412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Дегтев » Карамболь » Текст книги (страница 8)
Карамболь
  • Текст добавлен: 6 мая 2026, 22:30

Текст книги "Карамболь"


Автор книги: Вячеслав Дегтев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

СУЧЬЯ КРОВЬ

По белому, по девственно-чистому снегу, что бывает только в глухой тайге, вот уже семьдесят часов брел небритый, немолодой человек в телогрейке с белым номером на груди. Человек под номером, или просто «зека».

В заплечном сидоре оставалось двадцать три сухаря, две луковицы, головка чеснока и граммов сто соли. Ему нужно было идти еще три дня, чтобы выйти через распадки и увалы к дальнему разъезду «Пионер», где поезда давно уже не останавливаются, они лишь сбавляют скорость, проходя медленно, чтобы служитель-стрелочник смог зафиксировать, а потом дать отмашку машинисту, что на хвостовом вагоне висит круглый красный значок, – на сибирских дорогах бывают такие просадки пути, особенно зимой, что не раз вагоны отцеплялись и укатывались под откос целыми секциями. На том разъезде беглец рассчитывал подсесть на товарняк, а дальше…

Он верил в свою счастливую звезду. Верил, что повезет и в этот раз – в скольких переплетах побывал и всегда Боженька его хранил, – он верил, что у него будет возможность попрощаться с умирающей матерью.

Соседка матери на днях прислала письмо, в котором писала, что мать, дескать, захворала, совсем плоха, лежит пластом, ни ест ни пьет, уже и говорить перестала, и что она уже приготовила ей смертное белье, и что вскорости, похоже, следует ждать конца.

Его после этого будто дубиной ударило по голове, весь день проходил сам не свой. Он-то от мамки посылку ждал, а тут вон что…

Он будто забыл, что до «звонка», до нормальной «откидки» осталось год и сто семнадцать дней, он уже не отдавал себе отчета в том, что делает.

Достал ночью мешочек с сухарями, которые собирал на всякий пожарный случай, попросил у одного ухаря клевую заточку, не заточка – свинорез! – отдал мазиле Сезанну готовый медальон из мельхиора, над чеканкой которого возился последние две недели, и под утро рванул от Хозяина когти.

Побег был дерзок до сумасшествия. Потому и удачен. Сказалась природная воровская кровь: из сорока восьми лет – два червонца за колючкой; папашка заправлял когда-то преступной группировкой под названием «Рыжий кот» (про то дело один щелкопер книжонку даже состряпал), и был зарезан еще при Берии, в забытой сейчас «сучьей войне». Но среди своих отцов авторитет его жив еще до сих пор…

Он не пошел к «цивилизации», к шоссе, куда уходили почти все беглецы, надеясь на попутки, – он рванул в глубь тайги, зная, что там-то его искать будут в самую последнюю очередь, рассчитывая за неделю дойти до того полузабытого и Богом, и людьми разъезда «Пионер» и подсесть там на товарняк.

Шел круглые сутки, шел по двадцать часов, его никто не преследовал, он чувствовал это, его пока искали в другом месте, караулили вдоль шоссе, и потому он спешил, нужно было дойти до разъезда скорее, чем спохватятся и вышлют солдат к «железке».

И вот на четвертые сутки среди глухой тайги навстречу человеку вышел огромный лобастый седой волк-одиночка, он вышел навстречу человеку и посмотрел ему в глаза.

Волк не ел уже дней пять. Два дня назад он увидел этого бредущего человека, сначала испугался – он хорошо был знаком с людьми, – но потом, присмотревшись, понял, что этот человек – изгой в человечьем племени, так же как и он в волчьем.

Он давно уже стал обузой для молодых волков, потому и ушел из стаи, от своих внуков и правнуков, иначе б его как-нибудь в бескормицу просто разорвали бы на мясо. И теперь уже несколько лет волк жил сам по себе. Он перестал брезговать старой, тухлой, прокисшей падалью, он подбирал объедки после роскошных пиршеств молодежи, он пробавлялся даже грушами-падалицами, как какой-нибудь облезлый лисовин. И вот сейчас, поняв, что человек – изгой, волк решил, что это его легкая добыча.

Он вышел навстречу человеку под утро, когда человек совсем изнемог и еле волочил ноги. Взгляды их встретились. Старый седой бирюк и сутулый седой зек – они стояли друг против друга. Они друг друга стоили… Волк оскалил стертые клыки, с которых закапала желтая слюна. Человек вынул из-за пазухи тускло блеснувшую заточку.

– Серко, ты, брат, не шути!

И волк понял, что перед ним вовсе не человек. Перед ним такой же зверь. Такой же загнанный, такой же голодный, такой же отчаянный.

Человек сделал шаг навстречу, волк отступил с дороги; поджав хвост, отбежал. Человек достал сухарь, кинул его волку, как собаке. Волк на лету схватил сухарь и с лягзом и хрустом сгрыз его в одну секунду.

Может, и не волк это вовсе? – подумалось человеку.

Он пошел дальше, волк плелся следом, то в ста шагах сзади, то сбоку. Решил подождать. Человек или сам когда-нибудь упадет, или еще сухарь кинет.

Так он шел за человеком еще два дня. На третий день, уже при подходе к железной дороге, к забытому, заброшенному разъезду «Пионер», волк почувствовал опасность. Инстинкт сказал зверю, что где-то рядом смерть. За свою долгую, по-волчьим меркам, жизнь, полную опасностей, он не раз встречался с засадами, он хорошо знал, что такое внезапная смерть, и где обычно она поджидает неосторожных.

А смерть в самом деле стояла, поджидая, у древнего кедра, переминаясь с ноги на ногу. Смерть поджидала в лице молоденького безусого ефрейтора.

Весь их четвертый взвод уже двое суток ждал беглеца, растянувшись вдоль железной дороги на три километра; солдаты стояли через каждые двести метров, стояли, кутаясь в тулупы, приплясывая, проклиная того сумасшедшего зека, которому ударила моча в голову идти в побег в такой мороз. Вся рота была брошена на шоссе, а их, четвертый взвод, завезли на вертолете сюда, к разъезду.

Последние две недели ефрейтор был печален. Хотя причин для печали вроде как не было. Из дома дружок писал, что Ленка его ждет верно, не балует, в отличие от подруг, которые все как одна, ссучились-скурвились, поддруживают с хачиками и азерами, которых сейчас в городе как грязи, разъезжают с ними, суки, по кабакам на «Мерседесах». Все хорошо выходило, даже отлично, но ефрейтор вдруг затосковал отчего-то…

Ему нужен был отпуск. Ах, как ему вдруг понадобился отпуск. И потому, когда их подняли по тревоге и бросили на поиски сбежавшего зека, шутоломного, сумасшедшего зека, он почувствовал: вот она, судьба! Он заработает себе отпуск. На него, именно на него выйдет этот чумовой зек. Если, конечно, уже не замерз.

И десять суток отпуска будут непременно его!

Когда взводный распределял посты, ефрейтор напросился именно сюда, в самую промоину распадка, – если зек пойдет, то пойдет он скорее всего по самому буреломному, самому глухому месту. Во всяком случае, он бы, ефрейтор, на месте зека, выбрал бы именно этот путь…

Ефрейтор терпеливо стоял свои часы, а также стоял и чужие, отказывался от смены, бегал в палатку, быстренько хватал пищу, пил обжигающий чай и возвращался назад. Его, его должен быть беглец! Его, именно его должен быть отпуск!..

Он вырос на окраине южного промышленного города, в старинной воровской бандитской слободке, где тянули срока восемьдесят процентов взрослого населения. Вырос без отца, как и большинство пацанов, его дружбанов. Папашка его до сих пор сидит где-то, чуть ли не в этих же местах. Он не жалел о нем и никогда не расспрашивал мать – что расспрашивать, душу попусту травить. Знал лишь, что в перерывах между отсидками отец работал на заводе медником…

А вот о Ленке ефрейтор переживал. И очень по ней тосковал. Ленка, оказалось, была дороже родного отца. Недели две назад он заказал одному зеку-художнику по кличке Сезанн написать портрет Ленки и вложить его в медальон. Сезанн пообещал сделать все в лучшем виде; сказал, что у него есть тут один корефан, в соседнем блоке, который смастерит медальон из мельхиора, украсит резьбой и чеканкой, – как серебряный будет, не отличишь. Вложишь портрет в медальон, он в виде сердца будет, да пошлешь девахе на восьмое марта или день рождения, подмигнул зек, никакая ни в жизнь не устоит.

И вот перед самым их отлетом на вертолете к этому разъезду Сезанн передал ему медальон. Медальон в самом деле в виде сердца, весь покрыт чеканкой и резьбой, а когда раскроешь – там портрет Ленки, она там прямо принцесса, лишь короны не хватает. Класс!

Он полюбовался еще немного на медальон, спрятал его в нагрудный карман и вдруг увидел на увале огромного седого волка. Волк стоял и тоскливо смотрел на него. Он смотрел тоскливо, внимательно и, кажется, с пониманием ситуации. Смотрел как человек.

Грохнуть его, что ли? Матерый бирючина – доха из него получится клевая.

Но тут же ефрейтор прогнал такие мысли: нельзя обнаруживать себя. Да и шкуру взводный сразу же отберет небось. А главное, спугнешь зека раньше времени, если он где-то поблизости.

И только он так подумал, как увидел меж деревьев фигуру человека в телогрейке. Человек шел по промоине. Шел прямо на него. Характерная сутулость, белый номер на груди. Вот он, голубчик!

Ефрейтор снял автомат с предохранителя, мягонько передернул затвор, – вот они, десять суток! вот она, Ленка, ее пухлые губки, ее острые грудки! – навел заиндевелую мушку на фигуру, почти прошептал занемевшими посинелыми губами: «Стой! Стрелять буду!»

Зек остановился, достал из-за пазухи блеснувшую тускло заточку, прохрипел:

– Ах ты, сучара!

Сухо треснул предупредительный выстрел, а следом, чуть ли не через секунду, морозный воздух распорола трескучая очередь.

И покатилось эхо над тайгой, посыпались снежные комья с деревьев, промелькнула над лесом падающая звезда – то непутевая душа зека полетела к Богу на единственно-праведный суд.

Автомат дымился. Снег прожигали желто-красные капли гильз.

Волк испуганно убегал прочь от этого страшного непонятного места, от этих страшных, непонятных для его звериного разума, существ, называющих себя людьми.

А ефрейтор смотрел на корчившегося в смертельных судорогах зека и бормотал:

– Ух ты, нормально засадил!

К концу недели он, уже младшим сержантом, отбывал в десятидневный отпуск. В нагрудном кармане у него приятно холодил медальон в виде мельхиорового сердца, похожего на серебряное.

Ребята завидовали ему. Некоторые – до ненависти.

Они не знали, что отпуск окажется у него печальным. Когда приедет домой, он узнает, что Ленка пляшет у хачика в стриптиз-шоу и за ночь берет пятьдесят баксов. Оказалось, что и друг, которому было поручено приглядывать за Ленкой, бессовестно его обманывал… А еще узнает, что где-то в лагерях погиб его отец.

Эту весть передаст бабушка, отцова мать, которая два месяца была парализована, но недавно оклемалась, расходилась, послала даже сыночку в лагеря посылку, и тут вдруг – такое известие.

С горя солдатик пропьянствует все эти десять заработанных такой страшной ценой дней. Его легендарный папашка замочил бы за такую подлянку и Ленку, и ее хачика, или хотя бы швырнул ей, суке продажной, медальон тот в лицо. Но младший сержант ничего этого не сделает, он загонит какому-то барыге-коллекционеру свой резной, покрытый чеканкой подарок из мельхиора, так похожий на серебряный, – да, он продаст по дешевке заветный медальон в виде сердца, с нарисованным внутри масляными красками портретом его неверной Ленки, а вырученные деньги в одиночку пропьет.

Зека же отпоют в тюремной церкви, бывшей когда-то ленкомнатой, и похоронят на лагерном кладбище, под железным, сваренным из ржавых труб крестом, и, когда солдат вернется из бесславного своего отпуска, мерзлая, каменистая земля на могиле зека уже порядком осядет.

ХАБАЛКА

Как известно, дуракам закон не писан; а если писан, то не читан; а если читан, то не понят; а если понят, то не так…

Всю жизнь Люська обижалась на судьбу: обойдена удачей. А ведь достойна лучшей доли. У всех жизнь как жизнь, а тут – будто специально кто подстраивает… Одни лишения, унижения и сплошное невезение.

Родилась она в глухой деревне, у которой даже и названия-то не было, называли это поселение «спецхоз», в хате-плетенке с земляным полом, в семье, где отец был инвалидом, а мать – побирушкой. Отец родину защищал, но после войны оказался не нужен никому, потихоньку угасал, но угасал не так красиво и возвышенно, как угасали тогда в фильмах положительные благородные герои, а совершенно негероично и неэстетично – с харканьем на земляной пол, с руганью, с многодневными запоями и блевотиной. Мать тоже была вся больная, она грешила на отца, который по молодости был ходо́к еще тот, да и с войны, похоже, приволок новой заразы от мадьярских шлюх. (В моменты озлобления отец называл мать по-венгерски – ку́дла!) Работать она была негодна, ходила по дворам, побиралась. Бабка слыла в округе колдуньей, и раза два ее по темному времени жестоко били. В глаза заявляли, что будь старый режим, ее или сожгли бы «всем миром», или уколотили до смерти, и им за это ничего, ровным счетом ничего бы не было, ведь при царе за самосуд над ведьмами в самом деле не сажали. И тем не менее чуть ли не каждая вторая незамужняя девка обращалась в бабке, чтоб помогла присушить желанного. За присуху бабка брала черную курицу. Приказывала девке собрать менструальную кровь и принести в баночке; баночка должна быть обернута «красненькой», иначе присуха силы иметь не будет. Приходили и приносили, как миленькие, хотя все они были и пионерками, и комсомолками, в церковь не ходили, ни в Бога, ни в черта не верили, а в бабку – верили… Бабка пекла на той крови пышки и давала девке: угости, милая, своего суженого, будет бегать за тобой, как кобель за сучкой – и смеялась, старая греховодница, показывая желтые, гнилые зубы.

Звали их в селе – «старцы». Нищие, значит, побирушки. Побираться мать ходила с Люськой – с ребенком лучше подавали. Ходили по соседним хуторам и селам, у себя их давно уже гнали от дворов, надоели, ворчали, шли бы в колхоз работать. Считали, что мать придуривается, лишь бы не полоть бураки. Отчасти, конечно, это было справедливо, ведь инвалидов тогда, после войны, было много, чуть ли не в каждом дворе, но это ж не значит, что кто-то кого-то должен кормить. Все инвалиды как-то устраивались: кто сапожничал, кто горшки на станке крутил, кто еще как промышлял. Но Люськина мать считала, что ей страшно не повезло, что родилась в деревне и крестьянкой, что если б старое время, то она была бы госпожой… Отец считал, что он герой (у него была какая-то юбилейная медаль), что «право имеет» и «ему положено». Бабка просто ненавидела всех и вся – аж слюной брызгала, когда о ком-нибудь заходил разговор. Одно слово – ведьма.

Кроме Люськи были еще старшие дети, трое, но они дома почти не показывались, жили в разных интернатах, и про них скоро совсем забыли. У Люськиной матери рождались после Люськи двое или трое детей, но все они были какие-нибудь дефективные: или с «заячьей губой», или с «волчьей пастью», или слепые и глухие (сколько ж можно брагу-то отцу глотать?!), бабка в течение первых дней проверяла новорожденного, и, если удостоверялась, что ребенок «не жилец», то накрывала его подушкой и закапывала потом в огороде. Людям говорила, что «ребенчик» опять родился мертвеньким. В последний раз, Люська это уже запомнила, была зима, земля как камень, бабка выдолбила ямку неглубокую и присыпала ребятенка снежком, собаки отрыли и таскали мерзлый трупик по огородам, пока не измочалили и не съели. Тогда к ним даже участковый приходил. Бабку куда-то забирали. Мать сушила сухари, ездила «выстарывать» ее к прокурору. Бабку вскоре отпустили. Времена, сказали с сожалением, уже другие. В прежнее время законопатили бы так, что на всю оставшуюся жизнь хватило бы… Люська после этого по своему детскому разумению поняла, что теперь маленьких детей убивать и закапывать вполне дозволено. И стала бояться бабку до ужаса.

Когда они с матерью шли побираться, то надевали самую старую и грязную одежду. Приходили в соседнее село, находили двор не особо богатый (в богатых дворах обычно плохо подавали), становились у порога, мать затягивала «лазаря»: ох, люди добрыя, как же им жить-то дюже чижало, да что муж – герой, но инвалид поранетый, а до него никому-то у нас дела нетути, хотя он право имеет и ему положено, а она женчина болезная, и ребенчик вот несчастный… Обычно после таких причитаний что-нибудь да подавали. Ковригу хлеба, кусок ржавого сала, полведра картох, наливали, случалось, банку молока. Денег не давали никогда. Потому что тогда тех денег ни у кого, почитай, и не было. Иногда приглашали к столу и кормили.

Однажды попали они к какому-то куркулю. Дальше порога он их не пустил. Сам сидел за столом, ел курятину, рядом сидела его толстая жена и двое белобрысых ребят. Они с матерью стояли за порогом; рядом с ними пускала слюни пегая гончая сука с оттянутыми сосцами.

– А чего вы побираетесь? Вроде ж не погорельцы. Работать, что ля, не хотитя? – спрашивал хозяин, хрустя куриными хрящами.

Мать запричитала про трудности, про свою хворь-болесть, про бабкину немощь, про мужа-героя, инвалида, и что ему положено…

– А нам, думаете, легко живется? И я на фронте три года отползал – вишь, какой иконостас? – показал на висевший возле зеркала солдатский китель, на котором блестели с полдесятка наград.

Мать дернулась было переступить через порог, чтоб подойти поближе, но хозяин зычно остановил:

– Стоять! Стоять за порогом! Неча сюды подходить. Ишшо заразы принесетя. Вишь, даже Кукла наша, собака, и та знает свое место.

Когда они поели, хозяин приказал жене, чтоб дала чего-нибудь «старцам». Та налила в банку борща, в другую молока. У матери не оказалось никакой при себе посуды. Хозяин остановил жену.

– Уважающий себя побиро́к должон иметь при себе кроме сумки котелок и кружку. Из своей посуды я кормить вас не буду, и банки попусту нам расходовать тоже не резон. Дай им хлеба, Марфа, и нехай идуть с Богом, может, голодуха заставит работать… – с тем и выпроводил.

Когда выходили с его «справного» двора, мать, уже почти в воротах, ухватила желтую тыкву и сунула ее в мешок. Дома сварили эту сладкую тыкву, ели ее и смеялись, передразнивали этого недобитого буржуя и недораскулаченного гада.

Восьми лет Люська пошла в школу, там и осознала, что она изгой. Она была хуже всех одета, над ней смеялись. Девчонки не брали играть, мальчишки сторонились и называли «дурой». Даже сидеть с ней за одной партой никто не захотел, говорили, что от нее воняет. Наконец посадили на заднюю парту с самым хулиганистым второгодником Витя́кой Бобком, из семьи конокрадов. Отец у него в то время сидел за убийство, мать где-то «блукала» по свету, жил он с бабкой Мазуркой, которая кормилась тем, что ходила по людям мазать хаты и сараи, да делала по найму кизяки. Сидели они за одной партой года два. Не разговаривали. Он ее презирал, она его побаивалась. На третий год однажды Люська почувствовала, как его грязная лапа лезет ей под юбку. Она испуганно взглянула на него – лицо у соседа было каменное, лишь побагровело. Она не посмела ни крикнуть, ни ойкнуть, сидела, как истукан, пока он не натешился.

Дома, подумав, она поняла, какой у него был расчет: ошеломить наглостью. Не дать жертве времени на обдумывание какого-либо противодействия. Раза два еще он проделывал с нею те же шутки, и оба раза она сидела, замерев, сгорая от стыда и бессилия. Но на третий раз, лишь только Бобок полез к ней, она тоже залезла к нему в ширинку и ухватила за горячий его стручок. Ему, заметно было, это понравилось, и он был совсем не против такого поворота дел. Но Люська выдернула свою руку и сказала брезгливо: «Фу, какой липкий, кривой и маленький!» Витя́ка резко отдернул руку, покраснел и поспешно отвернулся.

В тот же день он пересел от нее на другую парту. На другой ряд. На самое максимальное расстояние удалился, – и в будущем всячески старался избегать ее. Вот тут-то Люська и осознала свою силу.

Вскоре умер отец. Потом умерла бабка. Кормить Люську стало совсем нечем, и мать пристроила ее в интернат. В интернате Люське понравилось: кормят три раза в день, на постелях чистые простыни, множество всевозможных кружков. Работать никто не заставляет. А тем более – побираться. Все называют по имени и фамилии, а не так, как дома – «Побирушкина девка». В интернате она пристрастилась к чтению. Особенно нравились ей книжки про принцев и принцесс, про чудеса, про счастливые судьбы. У них в интернате был литературный кружок, который вел настоящий писатель. Он писал про детей, про интернаты и детские дома, про всякие детские игры – правда, читать его книжки было скучно, но он был настоящий писатель, с «корочками», и Люська очень этим гордилась. Ее он хвалил, потому что она была прилежной и сразу же сказала, что будет писательницей. После года занятий в кружке она написала заметку про своего героического отца, послала ее с предисловием руководителя в районную газету, и вскоре заметка была напечатана. Правда, ни врезки мэтра, ни одного слова из Люськиного сочинения там не оказалось – присутствовала одна подпись. Но все равно, радости Люськиной не было границ. Ей даже гонорар прислали – три рубля шестьдесят две копейки, ровно на бутылку водки, как пошутил кто-то слишком умный.

Окончив восемь классов в интернате, Люська поступила в ПТУ, учиться на штукатура. Там платили стипендию, выдавали одежду. А когда стали работать на практике, то и деньжонки кое-какие стали перепадать. Материну хибарку колхоз вскоре сломал – расширяли свиноферму, а она мешала, – ей выстроили взамен вполне добротный домик, она выхлопотала себе кое-какую пенсию, побираться стала ходить только по праздникам, да и то в райцентр, и чтоб Люська не знала. Люська время от времени печаталась в районной газете, и вскоре ее перестали называть «Побирушкина девка», а стали окликать – «Поетесса». Это у них звучало примерно как «дурочка», но все-таки поприличней, чем «Побирушкина девка»-то.

После окончания ПТУ стала Люська работать на стройке штукатуром. Цепко оглядывалась по сторонам, высматривала, ждала своего принца. Но принц не появлялся. Все кругом было какое-то заурядное, невыдающееся, серое. Одно слово – работяги… Однако не убереглась – влюбилась. Звали его Гиви. Был он красавец грузин, с обалденными черными усами. Но на нее, маленькую, курносую, с плоскими желтыми, как пакля, волосами, заляпанную раствором, он даже внимания не обращал. Был он электрик, а это на стройке – белая кость, элита. Она понимала, что и Гиви по большому счету далеко не «принц», но сердцу-то не прикажешь. Стоило лишь посмотреть на него – как Люська прямо-таки обмирала. Она знала, что он ее все-равно не возьмет замуж, уж слишком он о себе большого мнения, да если и возьмет, то это конечно же далеко не та партия, о которой она мечтала. Бабка, как было уже сказано, к тому времени умерла (умирала она трудно, лежала, парализованная, пока кто-то знающий не предложил приподнять с помощью осиновой слеги угол дома, где она лежала – «чтоб душа выход нашла» – старый испытанный способ в случаях, когда умирают старые ведьмы), подсказать, подсобить Люське было некому, но она хорошо помнила бабкины уловки-присухи, она стала мазать менструальной кровью конфеты и угощать ими любимого Гиви. И сработало! Вскоре Гиви стал бегать за ней – в самом деле, как кобель…

Не успела оглянуться, как и забеременела. Сказала о том Гиви. Он помрачнел, предложил сводить к знакомому врачу. Она отказалась. Тогда предложил денег. Она устроила истерику. Тогда он исчез. Люська кинулась искать его, срок уже подпирал, нужно было принимать какое-то решение. Найти его оказалось невозможным. Однако она узнала адрес его родителей. Поехала на Кавказ. Неделю добиралась до того горного селения, где жили родители Гиви. Добралась. Нашла его дом. Это оказалась какая-то грязная, кособокая сакля, прилепленная к сырой, поросшей мохом скале, обитая снаружи драным рубероидом и покрытая ржавой, некрашенной жестью.

Люська чуть не заплакала от разочарования. Она-то думала, что все грузины богатые, а оказалось, богатые те, что живут вдоль черноморского побережья, а те, которые в горах, – такая нищебродия, еще похлеще, чем в России. Во дворе у родителей Гиви рос старый дуб, к нему привязана была свинья, которая собирала желуди. Свинья походила на борзую, до того была худющая. Люська первым же делом спросила: что ж вы, дескать, свинью-то мучаете, сюда бы собаку надо привязать. На что хозяева ответили, что была, мол, и собака, только свинья ее сожрала, так что близко не подходи, недавно она соседа, Шалву, до крови покусала.

Вот так она и познакомилась с родителями Гиви. Никак они ей не помогли, проводили ни с чем. На прощанье даже отругали: сама, дескать, виновата, девичью честь, мол, тверже блюсти надо… Пока добиралась назад, все сроки были упущены, и вскоре Люська родила девочку. Гиви же так и пропал. С концами.

Люська жила в общаге. Домой не поехала, рассудив, что если вернешься в колхоз, то так там и останешься. Тут же она мать-одиночка. Ей много чего положено! И прав у нее – выше крыши… А чтоб не забывали «слуги народа» о своих обязанностях, каждый день писала по письму: одинокая мать, комсомолка, активистка, ударница, растит дочь, отец которой погиб, защищая остров Даманский… Писала в Верховный Совет, в Политбюро ЦК КПСС, в Министерство обороны. Даже лично самому Леониду Ильичу. Не писала разве что в «Спортлото». И письма ее не остались без ответа. Ей вскоре все дали. Создали все условия. Как потом она упоминала в каком-то своем произведении – «сделали комфорт». Она даже картошку не покупала – носили. И пеленки стирали в прачечной. «Только никуда не пиши!»

Когда закончился декретный отпуск, Люся жила в отдельной комнате, училась заочно в пединституте и посещала вечерами литобъединение. Там она познакомилась с одним «молодым» критиком. Было ему «хорошо за сорок», но он все еще ходил в «молодых» и «начинающих». Работал он завлитом в театре, имел однокомнатную квартиру, и вскоре Люся в нее прописалась. А через год он и девочку удочерил – тем более, она на него похожа оказалась, такая же чернявая.

Это была эпоха короткого семейного счастья. Люся потом писала об этом времени: «В сумерках, когда усыхало небо, как шагреневая кожа, она, стройная девушка, занималась творчеством. Если вдохновенье посещало днем, тогда она, стройная и веселая, занавешивала окна тканью, из которой художники готовят холсты для картин, где куски были сшиты так, что состояли как бы из шести рам, вдыхала в себя легкий бриз заката и обретала невесомость».

Странно, некоторым злопыхателям такое «сочное» письмо не нравилось, они называли эти шикарные строки – графоманией. Люся считала, что они ей просто-напросто завидуют, а зависть, как известно, от невежества, – да, завидуют ее необычному таланту. Свифт говорил, что появление гения легко можно узнать по обилию врагов, которые сразу же объединяются против него. Вот и тут – все вдруг словно сговорились против нее… Хоть она, почитай, всю жизнь жила по принципу: презирай презирающих тебя, пренебрегай пренебрегающими тобой, но все равно обидно, когда среди гонителей оказывается твой муж, тоже ученый умник, из тех, что хуже неученых дураков. Она идет своим путем, она никому не подражает, ибо подражание – самоубийство. И коль ее творчество раздражает, значит, в этом есть какая-то неприятная для толпы правда. Ведь что убого, то не гонимо. Конечно, возражения лишь оттачивают мысль, но все равно обидно, когда близкий человек говорит о выстраданных тобой строчках, что это хуже, чем просто глупость, потому что это – смешно. Что фраза «Все лечебное, все магнитное» – нонсенс. Что нельзя писать: «Сегодня на нем была вещь более фирменная, чем вчера». Что главное в любом творчестве – это подвергание своих мыслей осмеянию, иначе их осмеют другие. Она понимала, что он, как всякий обыватель, ненавидит ее за огонь в глазах, независимость суждений, за кураж – ненавидит и боится. Она же не боялась выглядеть смешной, это удел всех великих, она знала, что гений всегда выражает свои мысли, которые поначалу воспринимаются толпой как непристойности, и что победителя мир оправдает.

На этой почве у них вскоре начались серьезные нелады в семье. Во всем был виноват, конечно же, он, жалкий критикан. Он не то что не носил, как она рассчитывала, никуда пристраивать ее гениальные вещи – сомнений в этом уже не было! – он смел критиковать! Он высмеивал ее очень удачные неологизмы, вроде «судихи» (судья), «обучек» (обувь) – жалкий неудачник! Со временем литературные споры стали перерастать в заурядные семейные скандалы. И однажды, когда он заметил, что ее фраза «иконы староверов, северных старообрядцев» – это по меньшей мере глупость, все равно, как «черные африканские негры из Нигерии», и «масло масляное из Вологды», а «сахар из Харькова липкий и сладкий», как будто харьковский сахар более липок и сладок, чем сахар пензенский, а старообрядцы бывают «западные» и «южные», – она вспылила не на шутку и сказала, что тебе, мол, русскоязычному, не понять всей прелести русского языка в этой изысканной, «вкусной» фразе. Он в ответ обозвал ее дурой. Она его – козлом. Он ее – графоманкой. Она его – пархатым. Он ее – жлобовкой. Она его – жидом. Он ее – хабалкой… После чего он вскоре оказался на улице. В прямом смысле этого слова. То есть ночевать ему пришлось в театральной гримерке. Там он прожил около недели. Пока не дали какую-то комнатушку в общежитии. А вскоре в бухгалтерию театра пришел на него и исполнительный лист.

Впрочем, сам виноват. Она же кричала ему вослед: «Куда пошел? А ну вернись! Я все прощу…» Не вернулся. Лишь пробормотал под нос что-то вроде того, что общение с глупцом развращает даже незаурядный ум, – ах, до чего он с нею деградировал! Ну и черт с ним. Было б о чем горевать… Люся вскоре забыла о нем. Она пошла своим путем, а он остался киснуть в захолустном театришке. Она верила, что путь ее правильный и судьба ее ждет блестящая, впереди – слава, успех, деньги, поклонники, фурор. А пока, скуки ради, завела нескольких любовников – точнее, они сами как-то завелись: один на работе помогал и по хозяйству, другой выправлял ее романы и повести, которые она насобачилась печь, как блины, третий – для сердца. «Для удовольствия» время от времени «снимала» какого-нибудь негра или араба-сирийца. Она стояла выше расовых предрассудков – «лишь бы человек был хороший». Когда нечего было читать – читала себя; занимательное, знаете ли, было чтение. Однако ее по-прежнему упорно не печатали.

И она вскоре поняла, что без Москвы, без публикаций в московских изданиях, не пробиться. Стала посылать свои вещи в разные журналы – отовсюду регулярно приходили отказы. Конечно же, все эти московские снобы печатали там всякую туфту, своих жен и любовниц, снох и своячениц, они даже термин придумали – «женская проза», вроде как второсортная. Или занимались «перекрестным опылением». Она даже поменяла свое довольно простонародное имя на более интеллигентное – «Неля» – фамилия мужа была и без того подходящая – чуть ли не Шлагбаум. (Сначала-то она «запала» на «Люси», но потом одумалась, – это было бы уж чересчур.) Все равно не печатали. А тут подвернулось всесоюзное совещание «молодых» писателей. Конечно же Люси… тьфу ты! – Неля туда не попала, поехали от области двое студентов Литинститута, Неля не сомневалась – поехали по блату. Она узнала, где будет проходить то «совещание», купила плацкартный билет и поехала «самотеком». Таких, как она, приехало туда едва ли не больше, чем было участников официальных. Ее это не смутило. Она выбрала себе семинар, раза два резко выступила на тему зажима молодой талантливой поросли на местах, и ей дали возможность обсудиться. Обсуждение прошло так себе, хотя и не хуже других. Но никуда ее не порекомендовали, как некоторых других (блатных), и после окончания совещания ей передали, чтоб ехала за рукописями в секретариат Союза писателей СССР, там, сказали, в коридоре лежат папки тех, кто явился «самотеком». Когда она зашла в тот коридорчик, то прямо похолодела: стопа исписанной бумаги давно была развалена и высилась теперь огромной взъерошенной кучей. На этой куче наклонясь стояли несколько человек, по виду неудачников, со злыми серыми лицами, они стояли согнувшись и рылись в куче рукописей, как крысы. Небрежно отбрасывали чужие папки, ворошили чужие «гениальные» страницы – этих страниц была целая гора! – что-то бормотали про себя, шипели друг на друга, и видно было, как раздражают каждого окружающие, ведь каждый из них представлял себя целым миром, уникальной вселенной, чудесной галактикой, неразгаданной, но ждущей исследователя, страной, каждый был уверен, что он-то как раз и есть единственный бессмертный гений, и потому рыться ему в этой куче чужого дерьма было ох как противно. Но нужда заставляла. Не пропадать же в этом зловонном навозе его бесценным жемчужинам, которые еще будут оценены потомками, и потомки еще скажут спасибо и везде отметят, что не побрезговал, сам вложил чистые свои персты в чужие смрадные гноища. И с таким выражением на лице все они, шипя друг на друга, рылись в этой куче, разгребая, ища свои «бессмертные» страницы, – рылись как бомжи на свалке. Полезла туда и Неля. А что прикажете делать? Не пропадать же… А тут, как на грех, появляется ее земляк, тот, который приехал на это совещание официально (по блату, конечно же). Она сперва смутилась, а потом позлорадствовала: вот и он сейчас полезет сюда, к ним, и она насладится тем, как этот бездарный, но заносчивый сноб тоже оскоромится. Но он, презрительно скользнув по ним отстраненным взглядом, открыл торцевую дверь и вскоре прошел назад со своими целыми папками. Неле стало горько и обидно. За его рукописи «контора» отвечала, а за них, за «дикарей», ответственности никто не нес, потому их рукописи и выбросили в темный коридор. Обидно было чуть ли не до слез, но делать было нечего, нужно было искать свои папки. Они оказались почти под самой кучей, внизу, а потому не сильно раскурочены, всего нескольких страниц не хватало, да на одном листе отпечатался грязный протектор чьего-то башмака, – а так почти все целое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю