Текст книги "За полвека до Бородина"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
– Итак, сын, запомни одно из важнейших правил человеческих: «Нрав должен быть умен, а ум – нравственен». Сие означает, что умом надобно подавлять в себе низкие страсти и призывать себя к свершению достойного и великого, а нрав должен побуждать ум действовать только в направлении чистом и благородном.
Миша, пожалуй, понял все, о чем сказал батюшка. И все же не то радовало его, что стал он уже способен постигать премудрости взрослых, но более всего то, что отец, произнося сейчас это напутствие, обращался к нему, как ко взрослому, и даже более того, выделял его из всех тех взрослых, что сидели за одним с ним столом, – от бабушки, Акима, Ириньи Ивановны, – уравнивая с собой и Иваном Логиновичем, и одновременно отделял его от Семена и сестренок, которым речь отца, конечно же, была совершенно непонятна, да и не для них, несмышленышей, предназначалась.
А это–то и делало Мишу подлинно старшим сыном и переводило из общества детей в общество взрослых. И – странное дело! – новое ощущение пришедшей к нему возмужалости тут же породило в Мише и новую мысль: «Оставлю крепость Семену, – твердо решил он, – пусть играет».
Отец же между тем продолжал:
– И когда задал я себе вопрос: «Кто же может дать Михаилу все это?» – то, перебрав в памяти всех, к сему способных, остановил я выбор на брате моем Иване Логиновиче.
– Да он же сам–то еще только–только из недорослей вышел! – вдруг воскликнула Прасковья Семеновна, перебивая сына, чего обычно за столом у Лариона Матвеевича не водилось.
И Миша, взглянув на бабушку, заметил на глазах ее слезы. «Стало быть, одному мне сказал папенька о своей задумке», – окончательно убедился Миша, и снова овладело им некое новое, дотоле неиспытанное чувство избранности, еще большей, чем прежде, когда ощутил он причастность к сонму взрослых. Теперь он перешел в еще одно состояние: он был не просто взрослым, но мужчиной, ибо ни бабушку, ни Иринью Ивановну отец загодя в свои планы не посвятил, а вот его уведомил и даже посоветовался.
Не оставил батюшка без внимания и слова, сказанные бабушкой.
– Недоросли, маман, – проговорил он с неудовольствием, – суть болваны и вертопрахи, а брат мой, Иван Логинович, есть российского флота лейтенант, и у него под началом не один матрос и унтер–офицер состоят, но, почитай, не один десяток. К тому же, маман, будет состоять при Михаиле дядькою Аким Прохорович, и я уж не знаю, чего еще должно мне в сей ситуации предпринимать?
Миша взглянул на старика денщика, и тот улыбнулся ему одними глазами – но сколь многозначительной была его улыбка! – и радость прочел в ней Миша, и любовь к нему, и заверение его в том, что все будет хорошо и новая их жизнь образуется не хуже прежней.
Миша вдруг вспомнил, как вчерашним вечером пришел отец в людскую и зачем–то позвал старика с собою. И Миша подумал: «А может быть, и с Акимом вчерась ввечеру батюшка насчет этого советовался?» И, даже решив, что так оно, наверное, и было, ощутил еще большую, чем накануне, радость оттого, что совет этот отец держал не с кем–нибудь, а с самым уважаемым и самым храбрым своим человеком – героем и кавалером Акимом Прохоровичем.
И не столько от слов его, коими он правильность принятого им решения мгновенно доказал, но более всего от тона его и особенно от того, что назвал он Прасковью Семеновну чужим политесным словом «маман», застольное общество поняло, что трактовать здесь более нечего и вопрос сей решен окончательно и бесповоротно.
Может быть, батюшка сначала намеревался сказать что–либо еще – назидательное и сентенциозное, но после реплики бабушки, сердито покраснев, сел и молча стал накладывать на тарелку телятину и салат.
Все схватились за вилки, и трапеза началась. Обед прошел в молчании, никто не произнес ни слова. Только Иринья Ивановна да бабушка шепотом наставляли маленьких, когда те начинали сопеть или чавкать или же хватали большие куски, которые съесть было им не под силу.
Миша ел чинно, более, нежели обычно, следя за тем, как держит он нож и вилку, стараясь не уронить ни крошки на малый камчатный плат – белоснежный сал–фет, – аккуратно заткнутый за ворот нового его камзола. Время от времени Миша ловил на себе грустные взгляды бабушки, одобрительные отца, ласковые дяди и ласковый взор домоправительницы.
– Ну, с богом, – проговорил отец, оканчивая обед, и все враз встали из–за стола, тихие и печальные.
Отец вышел из столовой первым и, обернувшись в дверях, позвал:
– Поди, Миша, к себе, собирай вещи в дорогу.
9Войдя к себе в комнату, Миша тотчас же увидел на табурете у кровати новый дорожный сундучок.
«Разве у меня нынче день рождения?» – подумал Миша, ибо сколько он себя помнил, именно так начинался всякий день рождения и у него, и у Семена, и у Аннушки с Дарьюшкой; проснувшись, непременно обнаруживали они на табурете возле кровати какой–либо для себя презент – новую игрушку, или книжку, или иное что, однако ж непременно приятное и полезное.
Сегодня же на табурете стоял новый дорожный сундучок, да не какой–нибудь игрушечный или дитячий, а настоящий – с замком, со скобами и оковкой, такой же, как и у папеньки, какой брал он с собою, когда надолго уезжал из дому по делам службы.
«Наверное, папенька принес его сюда, когда ждал я брата, – подумал Миша. – Не бабушке же тащить его ко мне».
Он вспомнил забавки, цацки да лакомства, что приносила ему на дни рождения бабушка, и совершенно убедился, что этот подарок принес ему отец. И разговор, случившийся минувшим вечером в кабинете отца, снова вспомнился Мише, ибо он почувствовал прямую связь меж тем, что сказал ему папенька, и вот этим вот сундучком, стоявшим теперь перед его кроватью.
Миша подошел к сундучку и поднял крышку. Подарок был ах до чего хорош!
Такие сундучки были у офицеров, купцов и моряков – у всех, кого судьба носила по земле и по морю. Недаром называли сундук еще и «вольным ящиком» – всяк, кто имел его, будто братался с простором и волей.
Внутри сундучок разделен был на несколько отделений. В одном должно было возить провизию, в другом – запасную одежду, в третьем – документы и книги. Три малых отделения предназначены были для лекарств, дорожных часов и пистолетов.
Миша первым делом спрятал в сундучок игрушечный пистолет, а затем и одну из своих книжек. Имелось их у него немного: «Букварь», составленный, как было то прописано на заглавном листе, неким Карионом Истоминым, «Грамматика» Мелентия Смотрицкого, две книжки с картинками – одна немецкая, другая французская – и любимая им более прочих «Арифметика» Леонтия Магницкого.
Из всех этих книг Миша взял только «Арифметику», да и то не обе ее книги, а лишь одну – последнюю. «Арифметика», изложенная в общем–то непростым цер–ковно–славянским языком, довольно легко усваивалась Мишей, потому что он любил читать старинные книги. А все они были написаны тем же языком – другого русская наука еще не знала: латынь только–только обретала права гражданства. Он давно уже освоил первую книгу – «Арифметику политику, или гражданскую». Ему легко далось все в ней изложенное – и все четыре действия, и «како их правильность проверять», и трактат о древних еврейских, греческих и римских деньгах, о мерах объема, длины и веса в Пруссии и Голландии, о русских мерах и денежных единицах.
Отец объяснил ему и действия с дробями простыми и десятичными, и начала алгебры, и извлечение корней, и возведение в степень, кои тоже трактовались в «Арифметике».
Подержав книгу на ладони, Миша отложил ее в сторону, рассудив, что ему «Арифметика» более уже не нужна, а вот Семену вскоре понадобится.
Зато вторую книгу Магницкого «Арифметику логистику, не ко гражданству токмо, но к движению небесных кругов принадлежащую», он не задумываясь положил в сундучок, потому что прошел ее не до конца – научился решать квадратные уравнения, с помощью геометрии измерять площади и запомнил, как следует вычислять тригонометрические функции различных углов. Оставалось разобраться с заключительной частью книги, где автор обучал решению основных задач навигации и мореплавания, растолковывал, как определять географическую широту места по наклонению магнитной стрелки, как правильно рассчитать время приливов и отливов, а также объяснял, что означают такие, например, слова, как «румб», «бейдевинд», «дрейф», «кильватер», и многое иное.
Как было не взять такую книгу с собою в море? Затем положил он в сундучок пару панталон, три рубашки, чулки и, вспомнив, что курс их пройдет через Стокгольм, уложил в сундучок и парадный свой камзол.
Башмаки у него оказались одни, те, что носил он ежедень. Были еще, правда, сапоги, но столь сильно уже износившиеся, что, повертев их туда–сюда, Миша вздохнул и поставил обратно под кровать.
В отделения, предназначенные для лекарств и часов, ссыпал он оловянных солдатиков, а остальных оставил Семке – пусть тешится да старшого брата поминает.
Но как только взглянул на крепость – с зубчатыми стенами, с подъемными мостами, с башнями и бастионами, со многими дверцами и воротцами в арсенал, в пороховой погреб, или же крюйт–камеру, в кордегардию и казармы, со сверкающими стволами крепостных орудий, – то так и захотелось ему разобрать фортецию на части и попросить у батюшки дозволения забрать ее с собою. Однако все ж разбирать крепость не стал, почувствовав, что теперь бог знает когда вернется он к старой игре своей. Новое чувство, пришедшее к нему во время речи отца, так и не оставляло его.
Миша раздумывал, что бы еще взять с собою, как вдруг дверь в покой растворилась и на пороге появился батюшка. Он подошел к Мише и, встав с ним рядом, придирчиво оглядел собранные в дорогу вещи. Затем отчего–то улыбнулся и погладил Мишу по голове, проговорив с заметным лукавством:
– Ну, коли пистолет в дорогу взял да целую воинскую команду в придачу, то, стало быть, действуешь по правилу: «Солдат таков – встал и готов». – И с этими словами, взяв его одною рукой за плечо, несильно прижал к бедру. И с тем вышел.
Иван Логинович, Прохорыч и Миша выехали со двора, провожаемые домочадцами и дворней.
Бабушка плакала, все остальные были сдержанно печальны.
Только Миша радовался предстоящему и не понимал, почему это его отъезд в увлекательное и приятное путешествие так всех огорчает? Тем более что и батюшка и бабушка должны были послезавтра приехать в гавань к отходу корабля.
Быстро миновав набережную, они проехали по наплавному мосту, затем по Первой линии Васильева острова и, свернув направо, оказались у дома фельдмаршала Миниха – огромного строения между Одиннадцатой и Двенадцатой линиями, в коем размещался Морской шляхетский кадетский корпус.
Иван Логинович велел остановиться – отсюда надлежало ему взять в плавание четырех гардемарин, и он хотел поглядеть, каких именно отобрал для него директор корпуса. Взяв с собою Мишу, лейтенант пошел к главному входу в здание.
Строения корпуса вытянулись вдоль южного берега Васильева острова окнами на Неву, и была для них Нева главной столичной першпективой и единственной в свет дорогой…
Морской кадетский корпус был первой колыбелью офицеров флота и стал первым орлиным гнездом, откуда вылетели на все моря России его умелые, сильные и храбрые питомцы.
Корпус смотрел на Неву всеми своими окнаки и видел свинцовую воду, хмурое небо и белые паруса корветов и фрегатов, разноцветье флагов на грот–мачтах
российских и иностранных, военных и купеческих кораблей; слышал скрип такелажа и плеск волн о набережную, крики чаек и звон корабельных склянок; вдыхал воздух, напоенный свежестью ветров, летящих над Невой со всех румбов: с веста – от Финского залива, с норда – от озер и лесов Карелии, с оста – от Ладоги и Онеги и с зюйда – с хлебных полей России.
Дом Миниха даже снаружи был изукрашен множеством воинских эмблем и символов – знаменами, пушками, скованными по рукам и ногам турками, – в общем, всем, что свидетельствовало о великих победах, одержанных в небывалых и жестоких сражениях опальным фельдмаршалом, былым хозяином этого дома, ныне сосланным в Пелым, к самоедам. Живописные картины дополнялись множеством скульптур и деревянной резьбой; здесь были и статуи гениев победы, и деревянные трофеи – алебарды, мушкеты, пушки, расположенные вдоль фасада.
У главного входа, приставив ружья к стене и удобно умостившись на ступеньке крыльца, два великовозрастных гардемарина играли в карты.
Заметив офицера, они нехотя встали и взяли ружья.
Иван Логинович сердито на них поглядел. Гардемарины чуть подтянулись, и, выправляя службу, один из них спросил:
– По какой надобности и к кому идете, ваше благородие?
– К директору корпуса, его высокоблагородию капитану первого ранга Алексею Ивановичу Нагаеву! – ответил лейтенант громко и четко, как того требовал устав, подчеркивая тем самым сугубое разгильдяйство кадетов.
– Проводи! – приказал напарнику тот кадет, что спрашивал Ивана Логиновича, зачем и к кому он идет.
«Это, стало быть, старший часовой», – догадался Миша.
Услышав имя директора, кадеты подтянулись. Младший, что пошел с ними, распахнул одною рукою дверь, держа второю ружье.
Вестибюль главного здания был высок и просторен. Парадная лестница с литыми чугунными перилами вела на второй этаж – в апартаменты. В залах Миша увидал изразцовые печи, большие зеркала, позолоту и лепнину.
– Много ли кадет в корпусе? – спросил Миша, понимая, что в столь огромном доме должны их быть сотни.
Иван Логинович, сам недавний кадет, не порывавший связей с родным ему заведением, знал хорошо все, что здесь происходило.
– Три роты, – ответил Иван Логинович, – по сто двадцать в каждой.
– А покоев здесь сколько?
– Что–то около сорока, но и их не хватает. Того ради пристроены недавно еще семь флигелей, поварня и хлебопекарня. Да все равно старший первый класс квартирует по обывательским домам. Да то еще худо, что несколько покоев по–прежнему занимают старые обитатели сего дома – придворные служители и музыканты италианской компании.
– Отчего же так?
– Дело новое, на все денег не хватает, – вздохнул дядюшка.
У кабинета директора встретил их его адъютант – молодой лейтенант, судя по всему, добрый знакомец Ивана Логиновича.
С интересом и явной симпатией оглядев Мишу, он вопросительно взглянул на Ивана Логиновича.
– Он племянник мне, – пояснил Иван Логинович. – Сын инженер–капитана Голенищева – Кутузова.
– К нам желаешь? – теперь уже к Мише обратился лейтенант.
Миша смутился.
– Мы не с парадных анфилад станем знакомиться с флотом, – ответил дядя. – Мы в море с ним уходим, в Архангельск.
Адъютант уважительно поглядел на Мишу и пошел к директору с докладом.
– Господин лейтенант, – через минуту выйдя из кабинета, проговорил адъютант, – его высокоблагородие просят вас.
(И это отметил Миша: вот ведь поначалу вроде бы и добрый приятель, а как до службы дошло, то и разговор к дяде по уставу.)
Иван Логинович ушел к директору, а Миша остался в приемной.
Он сидел на одном из дюжины стульев и разглядывал висящие на стенах гравюры морских сражений: объятые дымом и пламенем, рушились грот– и бизань–мачты, взрывались крюйт–камеры, солдаты с галер шли на абордаж, сбрасывая с высоких бортов линейных кораблей вражеских матросов, вооруженных ятаганами и ножами.
Миша глядел на картинки, а к адъютанту то и дело приходили люди. Сначала вошел какой–то коммерсант, он совал чуть ли не в лицо лейтенанту денежные бумаги и требовал уплатить за сукно и кожу, поставленные им корпусу. Адъютант отчего–то не гнал наглеца прочь, но только бормотал нечто жалостливое да оправдывался неимением денег.
Затем пришел какой–то полицейский чин. Он сердито выговаривал лейтенанту, что прошлым вечером двое гардемарин, оставив посты, ушли в кабак и учинили там драку. Когда же целовальник призвал полицию, то и стражам закона буяны оказали сугубое неповиновение, прибив одного и порвав на другом мундир.
Адъютант укоризненно покачивал головой, тихонько вздыхал и, приподняв брови, быстро записывал рассказ полицейского. И снова вид у него был виноватый, и снова он оправдывался и обещал исправить дело.
Мише слышать то было дивно: батюшка всегда хвалил и кадетов и гардемарин, да и Иван Логинович ничего такого никогда не рассказывал, а вот ведь поди ж ты, как обстояли дела на самом–то деле.
В это время дверь директорского кабинета распахнулась и в приемную вышел Нагаев. Из–за того что плоский форменный парик съезжал ему почти на брови, лоб Нагаева казался низким, и это–то и бросалось в глаза прежде всего.
Уже потом Миша увидел прямой нос с горбинкой, кончик которого едва не задевал тонкие губы, и черные густые брови, нависающие над карими глазами. Глаза, пожалуй, можно было бы назвать красивыми, если бы не их тяжелая сумрачность. Нагаев не обратил на Мишу ни малейшего внимания, и это почему–то задело мальчика.
Полицейский все еще топтался у стола адъютанта, и Нагаев спросил его, зачем он здесь.
Тот повторил историю с пьяными гардемаринами, и Нагаев тотчас же приказал адъютанту:
– Отдашь и того и другого лейтенанту. Пусть сходят в море матросами. Да добавь к ним еще и тех двоих, что стоят на часах у парадного входа. Эти пусть идут гардемаринами.
И, повернувшись, ушел к себе в кабинет.
«Ах, какая незадача, – подумал Миша. – Значит, неприятное путешествие ждет меня ныне, коль скоро посылают на корабль, как на экзекуцию. Да и компания подбирается незавидная. Нет, видать, не быть мне моряком».
И от мысли этой стало ему легко, потому что все здесь положительно не понравилось – от разгильдяев часовых у входа до директора корпуса, показавшегося грубым и жестоким.
И когда вышли они снова на набережную, то уже совсем без удовольствия забрался Миша в коляску и, приехав в гавань, ничуть не обрадовался, увидев трехмачтовый флейт «Добрая удача»…
10А теперь он стоял на галерее в виду Кронштадта и знал, что сегодня днем, в самой крайности вечером, будет дома. Ему вспомнилось и все, что случилось за эти три с лишним месяца: долгая–долгая, почти бесконечная водная дорога, тесный скрипучий кораблик и редкие гавани, в которых останавливались они на день–два, забирая свежую воду и свозя кое–какие товары. Новые города и люди были, конечно же, интересны, но их было так мало, стоянки были столь редки, что при воспоминании об этом плавании оно представлялось Мише долгой–долгой, почти бесконечной дорогой, во время которой всегда было одно и то же: монотонная, изматывающая качка, непрестанная тошнота, безделье и скука и спасительные картины памяти – прекрасная земля, к которой они в конце концов придут.
А десятки дней на корабле почти ничем не были заняты, и он страдал от того, что ему некуда деть себя и не к чему приложить руки. И все чаще приходили к нему в мечтах и воспоминаниях дом и летние поездки в деревню, где ходил он по грибы и ягоды, пас коней, сидел с мальчишками у костра в ночном, рыбачил, объезжал жеребят, уходил, куда глаза глядят, и не замечал, как пробегали не дни – недели.
И, вспоминая свой дом, вспоминал Миша и приснившийся ему в последнюю ночь перед путешествием сон: корабль стоит и никак не отходит, как будто давая ему понять, что никакого прока от этого плавания не будет, даже если оно и состоится.
…Он не знал тогда, да и потом понял не сразу, что ему самою судьбой было предопределено жить на земле и что натура его – живая, деятельная, искрометная – не могла согласиться с иным уделом, кроме того, какой был ему предначертан.
4 сентября 1754 года в Купеческой гавани Санкт – Петербурга на берег сошел человек, твердо решивший, что из двух дорог, которые он мог бы избрать, одной уже нет. Остается лишь дорога офицера и инженера.
О третьей дороге, статского партикулярного бюрократа, чернильной души, он даже и не помышлял: Голенищев – Кутузов – крапивное семя, канцелярская крыса?
Нет, такого быть не могло, и он никому никогда и ни за что не поверил бы, что пройдет полвека и его будут ставить в пример не только генералам, но и чиновникам высших классов – ибо не будет ему равных в дипломатических увертках, административной мудрости и понимании зело непростых тонкостей придворного обхождения…
* * *
«Главная квартира. Калиш. 13 марта 1813 года».
…Михаил Илларионович поставил цифру «2» и вывел: «Четыре года после возвращения моего из плавания занят я был подготовкою к поступлению в Инженерную школу…
ГЛАВА ВТОРАЯ
1Много ли – три с половиной месяца? И много и мало. Мало – если проходят они однообразно и тускло, в бездействии и дреме. Много – если мысль ваша работает, страсти кипят, а впечатления сменяют друг друга.
Путешествие, которое во время пребывания Миши на корабле казалось скучным и монотонным, здесь, в Петербурге, стало казаться совсем иным – интересным, ярким, романтическим.
Именно таким предстало оно перед Мишей, когда пришел он в первый раз после возвращения в людскую и стал рассказывать о ярмарке в Стокгольме и об Архангельском торге, о буре, в какую они попали у Нордкапа, о спутниках его в плавании – людях сильных, смелых, прошедших огни и воды.
Рассказы дворовых о чудесах и заговорах, о привидениях и ведьмах теперь показались Мише несуразными и наивными. Доведись ему сейчас услышать о похоронах Петра – не стал бы он расспрашивать о гробе и всяческих иных страхах.
И, думая, отчего это случилось, он спросил об этом отца, и тот ответил ему, что как только он переменил мир вокруг себя, так тут же случилось обратное – новый мир изменил и его самого, а Мавра, Ваня и другие дворовые как жили в своем маленьком мирке, так по–прежнему и оставались в нем. Не менялся их мир, не менялись и они. Самое же главное, что вынес Миша Кутузов из путешествия, было удивление перед огромностью мира и пестротой отношений. Эта пестрота была сродни тому многоцветью флагов, какие попадались на их пути из Петербурга в Архангельск.
Уже в Балтийском море встретили они военные и купеческие корабли под флагами Ганзы и Мекленбурга, Пруссии и Польши; в Зунде – датские и шведские; в Северном море – британские и испанские. Здесь предстал перед Мишей весь мир – торгующий всем, что производила земля и труд человека, и мир вооруженный, сверкающий орудийными стволами на всех деках военных кораблей.
Война и мир, пушки и золото, «Большой Европейский Политик» и «борьба дворов иностранных» – все это зримо предстало и объявилось в чудовищной плоти линейных кораблей, галер и фрегатов, и Миша воочию увидел то, о чем до того слышал в разговорах взрослых, не понимая тогда, о чем они говорят. Здесь, в море, понял.
И, возвратившись домой, уже по–иному стал он относиться к словам: «политик», «дипломатия», «государственный резон», «высшие соображения» и «перемещение альянсов». (Потом вся его жизнь будет связана и станет зависеть от этих «резонов» и «соображений», но начало их постижению было положено именно в это время.)
В то лето года 1754‑го царский двор после долгого, полуторагодового, перерыва вернулся из Москвы в Петербург.
Отъезд императрицы производил в одной столице подлинное опустошение, подобное гигантскому отливу, а в другой – столь же могучий прилив. Более трех тысяч слуг и солдат, офицеров и придворных уезжало в свите императрицы, а чиновников всех рангов из сената, коллегий, дворцовой канцелярии, синода и множества ведомств – вместе с их слугами – до тридцати тысяч.
Когда Миша отправлялся в плавание, город был тих, как бывает тиха барская усадьба, когда нет в ней хлебосольных и богатых господ. Возвратившись же из Архангельска, обнаружил он в столице весьма заметные перемены: уже по дороге из гавани встретилось им немалое число карет, запряженных четвериком и шестериком. А кто в Петербурге не знал, что каждому классу в «Табели о рангах» было положено строгое число коней? В экипаже, например, полковника не могло быть более четырех коней, а шестерик имел право запрягать лишь генерал, военный или статский – безразлично. А регистраторы, секретари и обер–офицеры не смели ездить и о двуконь, довольствуясь одной лошадью, – в том, разумеется, случае, когда она у сих господ имелась.
И ныне – осенью 1754 года – весь двор и весь генералитет, что сопровождал государыню Елизавету Петровну в Москву, возвратившись в Северную Пальмиру, носился по трем градским першпективам в тяжелых каретах с гайдуками на запятках и со скачущими впереди форейторами, дико орущими: «Пади!!» А так как государыня была охотницей до скорой езды, то и придворные в том охотно ей подражали, к немалому для обывателей страху и постоянному неудовольствию столичного генерал–полицмейстера генерал–аншефа барона Николая Андреевича Корфа.
Однажды – вскоре по возвращении – батюшка сказал Мише, что завтра все они – сиречь он сам, бабушка и дети – выезжают поутру на крестины наследника престола Павла Петровича. Незадолго перед тем по всему городу пронеслась радостная весть: невестка государыни, жена ее племянника Петра Федоровича, великая княгиня Екатерина Алексеевна благополучно разрешилась от бремени.
В городе был как бы праздник! Еще бы – наконец–то в царской семье появился наследник престола, да к тому же еще и мальчик. О событии говорили разное. Даже в людской у Голенищевых – Кутузовых шли досужие пересуды, что–де Петр Федорович вовсе и не отец наследнику, а подлинный–де отец – талант Екатерины Алексеевны – граф Сергей Салтыков. Дворовые люди говорили об этом при Мише, нимало не смущаясь, и он понял, что и здесь стали считать его взрослым, коль не таясь обсуждают дела столь недетские и деликатные.
Однако, подумав над услышанным, усумнился в правдивости слуха, ибо знал, что в столице чуть ли не все господа – а следом за ними с их голоса и все их слуги – не любили Петра Федоровича и могли то измыслить понапрасну, к досаде и в поношение ему.
Но то был тихий слушок, запечное шушуканье, которое, как известно, сродни навету и клевете, ибо, когда хотели сказать, что на кого–либо возвели напраслину, говорили: «Ошептали его, ошушукали».
А в открытую происходило в городе великое ликование: с колокольным звоном и зачтением манифеста, с раздачей государственной милостыни нищим и всепрощением тюремным сидельцам – правда, не душегубам и не ворам, а так, мелкой сошке.
На другое утро после рождения младенца во всех церквах столицы началось благодарственное молебствие.
Весь день 21 сентября сановники и двор поздравляли императрицу и Петра Федоровича с рождением наследника престола, а вечером обер–церемониймейстер граф Санти, официально уведомив о случившемся австрийского посла графа Эстергази, просил его от имени Елизаветы Петровны быть крестным отцом и матерью «обоих римско–императорских величеств», персоны коих граф представлял в Петербурге.
И сам Ломоносов – первый пиита России – обратился к новорожденному с такими стихами:
Расти, расти, крепися,
С великим прадедом сравнися,
С желаньем нашим восходи.
Велики суть дела Петровы,
Но многие еще готовы
Тебе остались напреди.
В домах знати начались великие празднества. Во дворце любимца императрицы Ивана Ивановича Шувалова бал–маскарад длился двое суток без перерыва.
Стало известно, что государыня пожаловала Петру Федоровичу и Екатерине Алексеевне в честь столь сугубой радости двести тысяч рублей – по сту тысяч каждому, – а счастливой матери, сверх того, еще и бриллиантовое колье с бриллиантовыми же серьгами, кои, по слухам, стоили и того больше.
На крестины августейшего младенца ехали всей семьей: бабушка, отец, дети. Знали, конечно, что возле купели встать не посчастливится, но увидеть церемонию надеялись.
Пока детей одевали в самые лучшие платья, пока наряжалась взволнованная помолодевшая бабушка, а батюшка надевал парадный мундир, во дворе в большую карету закладывали шестерик лошадей.
Наконец лошади были готовы и все семейство собрано. Батюшка вышел во двор последним – в белом шарфе, в треуголке с плюмажем, в высоких сверкающих ботфортах.
Быстро доехали они до Летнего дворца, в домовой церкви которого имела быть церемония крещения.
У дворца и во всех улицах, к нему идущих, стояли сотни карет, и Ларион Матвеевич, взяв бабушку и детей, стал пробираться между экипажами, кучерами, лакеями, на ходу раскланиваясь со знакомыми, не переставая дивиться великому скоплению сановного люда.
Подойдя, наконец, ко дворцу, был он остановлен караулом лейб–гвардии Преображенского полка. Высокий майор, увидев выводок Голенищевых, затряс головою и, выставив вперед руки, будто дирижер перед оркестром, умоляюще пробасил:
– Никак не могу, господин капитан, ну никак. Видите, что творится? – И майор повел руками в стороны.
– Как?! – воскликнул Ларион Матвеевич. – Столбового дворянина не изволите пустить во дворец?
– Вас с сей почтенною дамою пущу, но более – никого!
Тут возмутилась бабушка.
– Да разве я детей одних оставлю в этаком Вавилоне?! – закричала она.
– Воля ваша, мадам, – ответствовал майор, – но более двух человек из фамилии пускать во дворец не велено.
Ларион Матвеевич решительно взял за руку Мишу и, повернувшись к бабушке, сказал:
– Ну стало быть, не судьба всем нам быть на сих крестинах. Подите, маман, в карету и ждите нас.
Миша, не зная, радоваться ли ему или огорчаться, прошел с отцом двери и уже в парадных сенях поражен был великолепием бело–золотого декора на потолке и стенах, многочисленными мраморными статуями и застывшими на просторной лестнице, затканными в золото великанами–лакеями.
Они быстро прошли на второй этаж и оказались в коридоре, тесно заполненном людьми, стоящими по обеим сторонам длинного коридора. Люди то и дело поворачивали головы в сторону апартаментов императрицы, откуда должны были вынести младенца, негромко и оживленно переговариваясь.
Вдруг все зашевелились, загудели и, уже не отрываясь, стали глядеть на большую, белую с золотом дверь в конце коридора.
Знатоки дворцовой жизни вещали вполголоса:
– Церковь протапливают пятые сутки.
– Крестить будет сам отец Феодор.
– Кто это? – шепотом просил Миша у отца.
– Духовник государыни, ее отец–исповедник протопресвитер Федор Дубянский, – ответил Ларион Матвеевич тоже шепотом.
– А крестною матерью будет сама государыня, – продолжали жужжать знатоки.
– А их римские величества? – допытывались любопытные, слышавшие о предложении Елизаветы Петровны графу Эстергази.
– Марию Терезию и супруга ее Франца будет представлять государыня.
– Идут, идут! – пронеслось по толпе, и все зашевелились, пытаясь получше разглядеть августейшую фамилию.
Кто перед тем стоял на цыпочках, постарался приподняться еще выше, кто вытягивал шею, вытянул еще сильнее, кто протискивался вперед, стал проталкиваться еще энергичнее. На лицах почти всех появилось жадное любопытство, сродни тому, когда сильно голодный человек глядит на обильную и вкусную пищу, ему недоступную, или же скряга с затаенным дыханием зрит недостижимые и оттого еще более желанные сокровища.