355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Каторга » Текст книги (страница 6)
Каторга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:21

Текст книги "Каторга"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)

Бестужев был одновременно редактором-издателем четырех ежедневных газет* и издавал из них одновременно три!!!

_______________

* Из которых три должны были выходить в Москве, а одна – в С.-Петербурге.

Его литературная известность была грандиозна, но скоротечна. Он вдруг создал себе всероссийскую известность, но в тот же момент ее и утратил.

Он в одно прекрасное утро "проснулся знаменитостью".

Bona fibe, ничего не подозревая, напечатал в издаваемой им газете "Жизнь" Пушкинскую "Пиковую даму"... за произведение какого-то начинающего литератора Ногтева. Все дальнейшие извинения и объяснения редакции ничего не прибавили к лаврам, заработанным в один день.

О газете "Жизнь" говорили все газеты!

Но это была единственная минута литературного успеха.

Бестужев в журналистике играл роль душеприказчика, "брата милосердия".

На его руках умирали газеты.

На его руках покончил свои недолгие, но многострадальные дни "Голос Москвы".

На его руках скончалась начатая господином Плевако и доконченная литературными самозванцами газета "Жизнь".

На его руках умер им же основанный "Вестник объявлений и промышленности".

На его руках замерло, не издав даже писка, многогрешное "Эхо", купленное Бестужевым у петербургского адвоката господином Т., знаменитого господина Т., который, защищая еще более знаменитую Луизу Филиппо, обвинявшуюся "в публичном оскорблении общественной нравственности", вынув во время речи из портфеля одну из принадлежностей ее туалета, потрясал этой шелковой "безделушкой" в воздухе и патетически восклицал:

– Неправда! Вот в чем она была в "вечер преступления". Как видите, все дело состоит только в том, что шелк не выдержал и лопнул от усиленного канкана!

По окончании литературной деятельности, Бестужев сразу превратился в... станового пристава Нижегородской губернии. Собственно живейшее его желание было принять участие в шумевшей тогда Ашиновской экспедиции. Бестужев составил уже свой собственный отряд и изумлял Москву, щеголяя в необыкновенной черкеске, увешанный оружием и с небывалыми орденами. Но знаменитый "атаман" отказался принять Бестужева к себе в есаулы.

Больно буен.

С горя бывший редактор и неудавшийся есаул и пошел в становые. В становых он не удержался: "превысил" власть, натворил каких-то "насилий", и мы видим экс-редактора в роли исправника в Томске.

Затем мы его видим, – вернее, мы его совсем не видим.

Из Томска, не удержавшись в исправниках и натворив каких-то "дел", он уезжает в Буэнос-Айрес с целым караваном проводников и слуг, зачем-то объезжает Аргентину.

Далее, он живет в Чили, ищет счастья в Калифорнии, отбывает за что-то срок в каторжной тюрьме в Сан-Франциско, – в конце-концов, я встретил его на Сахалине, в роли смотрителя поселений, устроителя быта отбывших наказание преступников и насадителя колонизации.

Таковы, в кратких чертах, жизнь и приключения этого помещика, заводчика, редактора, станового и кругосветного путешественника.

Интересна была первая фраза, которою приветствовал меня Бестужев, мой старый приятель.

– Ты? На Сахалине? – воскликнул я.

– А где ж ты думал меня встретить? – расхохотался Бестужев. – Хорошо еще, что хоть чиновником.

При всех своих недостатках, он был человеком правдивым и как-то в беседе сказал мне:

– Здесь нужны лучшие люди, а кого сюда присылают?! Кто там, в России, ни к чему не пригоден! Да вот хоть меня возьми. А я, честное слово, еще не из худших.

Он действовал на Сахалине так же бурно, бестолково и не стесняясь никакими законами, как и всю свою жизнь.

Он основывал новые селения, устраивал мастерские, построил церковь, школу, дом для приезжих, – и все это без копейки денег, – "за водку". О "пользе" вообще такой экономической и экономной политики я скажу ниже, а теперь только констатирую факт, что в результате Бестужевских "забот" явилось повальное и совершенное обнищание вверенных его попечениям поселенцев.

Человек "старого склада мыслей", он слыл в своем округе "крутым, но отходчивым, бестолковым барином". И я не думаю, чтобы его образ управления "вверенными душами" особенно способствовал водворению в этих "душах" какого бы то ни было представления о законности... Когда по повальному разорению поселенцев увидели, что Бестужев в устроители сельского хозяйства не годится, его сделали смотрителем Корсаковской тюрьмы. Тут, оказавшись главою над бесправными, лишенными возможности протестовать людьми, Бестужев развернулся во всю ширь и мощь своей дикой натуры: бил, колотил, драл неистово, – что на Сахалине редкость, имел даже "неприятность" от начальства за то, что подвергал жестоким телесным наказаниям людей, заведомо больных и освобожденных от телесных наказаний. Бог весть, чем бы все это безобразие кончилось, если бы Бестужев вдруг не попал под суд. Контроль открыл бесцеремонное хозяйничание казенными деньгами. Бестужев был смещен и отдан под суд.

Надеясь, что ему удастся как-нибудь "отговориться", он поехал к генерал-губернатору в Хабаровск, но там его ждал последний удар.

Бестужев дожидался своей очереди в приемной, когда вышел чиновник особых поручений и сказал:

– Генерал приказал передать вам, что он вас не примет... Довольно! Ваше дело будет решено по закону.

Тучный Бестужев зашатался, лицо его потемнело, он упал, на губах показалась пена.

Прибежал доктор. Бестужев был мертв.

Он умер от апоплектического удара.

Так кончил свои дни этот "свободный человек острова Сахалина".

Каторга, любящая всем давать свои прозвища, прозвала его "атаман-буря".

II

"САХАЛИНСКИЙ ОРФЕЙ"

Корсаковск – это царство селедки.

– Селедка идет!.. – Это – событие для тюрьмы, поселенцев, промышленников, – для всех. Это то, чем живут целый год.

Что за фантастическая картина! Что за декорация из какой-то феерии!

По морю течет молочная река.

На версту от берега вода побелела, стала молочного цвета.

А кругом, кругом!

Блещут фонтаны китов, ревут сивучи (моржи), с воплями носятся тысячи чаек.

И над всем этим царит господин Крамаренко.

"Сахалинский Орфей", променявший скрипку на селедку.

Но и скрипка не всегда была постоянным инструментом господина Крамаренко. Когда-то он играл на другом инструменте, – щелкал на счетах, служа в конторе кого-то из астраханских рыбопромышленников.

Господин Крамаренко – человек молодой годами, но "старый опытом".

В тридцать лет он успел стать конторщиком, скрипачом-виртуозом и превратиться в рыбопромышленника.

Вкусил лавра и питается селедкой.

Господин Крамаренко – астраханский мещанин. Так сказать, земляк астраханской сельди. Но этим и кончается все его родство с соленой рыбой.

По его собственному, искреннему, чистосердечному и делающему ему честь сознанию, он о селедке имеет ровно столько же понятия, сколько всякий, кому случалось видеть эту рыбу, приготовленной с уксусом, маслицем, горчичкой, свеклой, лучком и картофелем.

Он знает, что селедка – великолепная и рифма, и закуска к водке.

Но на этом все его познания и кончаются.

Даже ваш покорнейший слуга, – и тот оказался более опытным рыбопромышленником в сравнении с этим "сахалинским Орфеем".

– Зачем вы солите селедку только сухим способом? То есть кладете и пересыпаете солью? – спросил я. – Отчего бы вам не пускать рыбу в готовый тузлук (рассол)? Наглотавшись тузлука, рыба лучше бы просолилась и была бы нежнее.

Господин Крамаренко посмотрел на меня во все глаза, как на человека, только что открывшего Америку.

– А ведь, знаете, это – идея!!! Непременно попробую.

Хороша "идея", которая уж десятки лет применяется на практике! Об этом способе засола селедки я слышал лет шесть перед тем, на нижегородской ярмарке, от керченских рыбопромышленников.

– Да у вас, что же, были свои рыбные промыслы в Астрахани?

– Нет.

– Служили вы на промыслах?

– Тоже нет. Я занимался счетоводством в конторе у купца. Ну, а когда начинался ход селедки, – эта ведь неделя весь год кормит, – тогда всякое счетоводство побоку: нас всех посылали на промыслы смотреть за рабочими. Тут я и видел.

Вот и все. Вся его школа. Все его познания.

Потерпев какое-то крушение на родине, господин Крамаренко, как человек предприимчивый, забросил счеты, взял под мышку скрипку, на которой для любителя хорошо играл, и уехал в Уссурийский край, куда в те времена тянуло многих.

Здесь он имел сразу успех. Можно сказать, весь край плясал под его скрипку.

Господин Крамаренко играл на свадьбах, на крестинах, на именинах, украшал себя фантастическими медалями экзотических владык и давал концерты в качестве "придворного виртуоза эмиров афганского, бухарского и киргиз-колпакского".

Он одинаково охотно играл Венявского, Берлиоза, польку "трам-блям", концерты Паганини и кадриль "Вьюшки", изображал при помощи смычка, как "баба голосит", и отжаривал на скрипке, как на балалайке, трепака.

Когда же все это разнообразное искусство достаточно поднадоело и ему и всему краю, господин Крамаренко уехал "концертировать" на Сахалин.

На Сахалин он попал как раз в минуту "рыбного замешательства" и даже "рыбного помешательства".

– Рыба – вот в чем богатство Сахалина! – кричали справа и слева.

На самом деле, рыбы – "уйма", рыбы девать некуда, рыбой кишат реки, рыба мириадами трется у морских берегов.

А как к ней приступить, что с нею делать, как ее солить, – никто не знал.

Всякий ел селедку, но решительно не знает, как она приготовляется. Положение трагическое!

И вдруг приезжий скрипач-виртуоз, в антракте между двумя отделениями танцев, объявляет:

– А ведь я, господа, в Астрахани был, на рыбных промыслах жил, как селедку солят – знаю.

За него ухватились, как за находку.

Господина Крамаренко назначили на три года "техническим надзирателем" за тюремными рыбными промыслами.

Поручили ему исследования по рыбному делу на Сахалине.

И в результате этих исследований помогли выстроить собственный рыбный завод.

Астраханский конторщик и свадебный скрипач превратился в крепостного владельца.

Отпущенные ему в помощь, за грошовую плату казне, каторжные строили ему завод, погреба, подвалы.

Правда, погреба мало на что годятся, рыба в них портится, подвалы для засола рыбы текут, и тузлук из них уходит. Но это уж вина не каторжных, отданных во временное крепостное пользование господину Крамаренко, – это вина самого скрипача-архитектора.

Первые опыты господина Крамаренко были довольно печальны. С первых же шагов он сильно и основательно шлепнулся, можно сказать "на гладком месте".

Первый ход селедки он пропустил. Второй хоть и не прозевал, но толку не вышло: тузлук вытек, и рыбу пришлось обратно выкинуть в море. При третьем ходе хоть и получилась, наконец, желанная селедка, но такая дрянь, что никто брать не хотел.

Господин Крамаренко теперь "учится". Да и чего ж не учиться? Даровой лес и за гроши доставшийся труд каторжных. В виде маленькой ежегодной субсидии, – 1000 рублей вперед за рыбу, которую господин Крамаренко обязан поставить в тюрьму. Потом, впрочем, эту субсидию от господина Крамаренко, кажется, отняли, убедившись, что это за рыбопромышленник. В сахалинском "календаре" вы найдете статью господина Крамаренко, в которой он очень громко и весьма справедливо выступает против "хищничества" японских рыбопромышленников.

На самом деле! Такую ценную рыбу, как сельдь, они ловят на Сахалине стадами, варят в котлах и превращают в удобрительные туки.

Разве это не варварство? Разве не хищничество?

Что же делает сам господин Крамаренко?

Ловит сельдь, варит ее и готовит из нее "тук", то есть занимается тем же самым хищничеством, против которого так горячо и справедливо выступает. Весь его игрушечный комический "засол" рыбы не дает ни гроша, простая игра "для отвода глаз".

Главное его дело, – он и сам не скрывает, – "туковое дело". Приготавливая удобрительный тук из селедки, он продает его тем же самым японцам. Вся разница состоит только в том, что казна с "поощряемого" господина Крамаренко получает гораздо меньше, чем получала бы с арендаторов-японцев. К хищничеству тут следует еще добавить и "обставление" казны. Промыслы господина Крамаренко ничего не дают населению, потому что, сам подставное лицо японцев, господин Крамаренко работает исключительно японскими рабочими.

В чем же, однако, секрет такого быстрого, крупного и ничем, казалось бы, не заслуженного успеха этого виртуоза? – спросите вы.

Очень просто.

В том, что на Сахалин мало кто едет по доброй воле.

Каждый доброволец-предприниматель, как редкость, здесь встречается с распростертыми объятиями, находит поддержку и помощь.

Жаль только, что эти предприниматели-то...

Нет спора, край многим и многим богатый, но он требует людей знания, людей дела, а не кулаков-эксплуататоров, не свадебных скрипачей, готовых схватиться за что угодно, не людей "без определенных занятий, средств и образа жизни"...

А там исключительно "орудуют" или неудачники, потерпевшие в России крушения на всех поприщах, или хищники, – какие это плохие устроители благосостояния действительно "несчастных" острова Сахалин.

III

"СПИРТОВАЯ ТОРГОВЛЯ"

Если Сахалин, – как в шутку называют его местные чиновники, "совершенно особое, самостоятельное государство", то Корсаковский округ, непроходимыми тундрами и тайгой отрезанный от административного центра, поста Александровского, представляет собой уже "государство в государстве", "Сахалин на Сахалине".

Здесь свои особые порядки, обычаи, законы, даже своя особая денежная единица.

Наши обыкновенные денежные знаки в Корсаковске упразднены. Вся торговля, все дела ведутся на спирте.

Денежная единица Корсаковского округа – бутылка спирта, даже не бутылка спирта, а записка на право купить бутылку спирта. Чтобы понять эту "девальвацию", очень выгодную для многих, надо знать условия продажи спирта на Сахалине.

Спиртом имеет право торговать только колонизационный, он же "экономический" фонд.

Не возбраняется и в каком угодно количестве спирт могут покупать только люди "свободного состояния", то есть чиновники.

Поселенцам же разрешается покупать спирт перед праздниками или по запискам лиц свободного состояния.

"Отпустить такому-то бутылку спирта. Такой-то".

В "фонде" бутылка спирта стоит 1 руб. 25 коп., рыночная ее цена колеблется от 2 р. 50 коп. до 6 рублей.

Поселенец, получив такую записку, "выкупает" на свои деньги в фонде бутылку спирта и перепродает ее с прибылью поселенцам же и каторге.

А то просто перепродается сама "записка". Записки ходят как ассигнации. Бывают даже подложные!

На эти записки чиновники покупают у поселенцев соболей, – по записке за шкуру, – этими записками платят за поставленные продукты, за сделанные работы.

В сущности, таким образом, они получают все даром, предоставляя только поселенцам возможность заниматься торговлей водкой и спаивать каторгу.

Смотритель поселений Бестужев, лично для себя не применявший этого "порядка", как я уже говорил, пробовал зато применить этот "порядок" к казенным работам.

Он быстро построил, без копейки денег, церковь, школу, мастерские, дом для приезжающих чиновников, – за все расплачиваясь "записками".

Он рассуждал так:

– Если господа служащие делают так, почему же не делать казне? Пусть уж лучше в казенный карман идет, чем в карманы господ служащих.

Совершенно забывая, что "quod licet bovi – non licet Iove".

К сожалению, изобретательный финансист не рассчитал одного.

Что с появлением на "рынке" массы записок, цена на них упадет.

Так и случилось.

Работавшие поселенцы разорились в конец: думая получить за записки рубли, они получили гроши.

Среди нищенствующих в Корсаковске пришлых поселенцев мне много приходилось встречать жертв этой оригинальной финансовой затеи.

Я не стану уже говорить о влиянии этой "спиртовой системы" на нравственность поселенцев.

За спирт в Корсаковске продается и покупается все, – до сожительницы или дочери включительно.

Но какое же уважение может иметь каторга к чиновникам, даром покупающим ее труд, и чиновникам, торгующим спиртом?

А на Сахалине так много говорят о необходимости поддерживать престиж.

– Каторга распускается! Становится дерзка, непослушна!

Как будто "престиж" создается и поддерживается одними наказаниями.

IV

БИРИЧ

Бирич – мой сосед по комнате. Он живет у того же ссыльно-каторжного Пищикова, у которого остановился и я.

Он – компаньон одного из крупных рыбопромышленников и ужасно любит говорить о том, какие огромные убытки он терпит, благодаря дурной погоде.

– Помилте-с. Законтрактованные пароходы с японцами-с не идут. Тут каждый день дорог-с. Не нынче – завтра селедка пойдет. Ведь это мне тысячными убытками пахнет-с. Ведь я тысячи могу потерять-с.

Он ужасно любит подчеркнуть это слово "тысячи".

Бирич – человек средних лет, маленький, невзрачный, одет не без претензии на франтовство, по жилету "пущена" цепь, на которую смело можно бы привязать не часы, а собаку.

Ото всей его особы ужасно веет не то штабным писарем, не то фельдшером, вышедшим "в люди".

Так оно впоследствии и оказалось.

При встрече, при прощанье он обязательно по нескольку раз жмет вам руку, словно это доставляет ему особое удовольствие – здороваться "за руку".

Когда "заложить за галстук", – а это с ним случается часто, – Бирич становится особенно невыносим своей назойливостью и необыкновенной развязностью.

Он является без спроса, говорит без умолку и в разговоре принимает позы одна свободнее другой.

Собственно говоря, он даже не столько говорит, сколько позирует.

То раскинется на стуле и заложит нога за ногу так, что они у него чуть не на столе. То встанет и поставит ногу на стул.

"Вот человек, который стремится к тому, чтобы ноги у него были непременно выше головы", – думал я, улыбаясь про себя.

То он хлопнет вас по колену. То возьмет за борт сюртука. То бросит свой окурок в ваше блюдечко.

И все это решительно без всякой надобности, просто, словно он каждую минуту хочет доказать вам, что он с вами на равной ноге и может вести себя "непринужденно".

Эта мысль словно тешит его, доставляет ему невыразимое наслаждение.

Когда подопьет, Бирич особенно яростно принимается ругать ссыльно-каторжных.

Это, кажется, его главное занятие.

Право, с первого раза можно подумать, что у человека перерезали целую семью. Такая глубокая, непримиримая, яростная ненависть.

Бирич явился ко мне, прежде чем я даже успел устроиться в своей комнатке.

Несколько раз пожал мою руку, заявил, что очень рад "знакомству с образованным человеком", с первого же абцуга объявил мне, что у него жена институтка* и живет на рыбных промыслах, рассказал про свои "тысячные убытки" и вызвался быть моим ментором.

_______________

* Дочь одной интеллигентной особы, приговоренной за поджоги. По окончании института она приехала к матери на Сахалин и здесь сделала такую "партию".

– Я Сахалин как свои пять пальцев знаю. Вы только меня слушайте. Я вам все покажу. Увидите, что это за мерзавцы, за негодяи.

Когда Бирич говорит о каторге, он даже забывает прибавлять "слово ерик", которое прибавляет обыкновенно чуть не за каждым словом. До того его разбирает злость!

– Вы хорошенько их, негодяев, распишите! Чтобы знали, что это за твари! Распущены, – ужас! Еще бы! Деликатничают с ними! "Жалеют" мерзавцев! Их жалеть! Драть их, негодяев, надо! Вот прежде господин Ливин был смотрителем или Ярцев – покойник, царство ему небесное, – драли их, тогда и была каторга. А теперь, – помилуйте! Какая это каторга? Разве это каторга? Издевательство над законом, – и больше ничего.

– Да вы что... может быть, не потерпели ли через них какого-нибудь убытка? Может быть, работали они у вас?

Бирич даже вспыхнул весь.

– Я? Да чтоб с ними? Да спасет меня Господь и помилует! Чтоб с этим народом имел дело?! Да в петлю лучше! Нет, у меня японцы, – никого, кроме японцев, – помилуйте, разве можно с ними? Я в прошлом году попробовал было взять поселенцев, – подряд у меня был на железную дорогу, на шпалы, – так жизни не был рад. Это – такие негодяи, такие мерзавцы...

И так далее, и так далее, и так далее. Становилось тошно слушать, а отделаться от Бирича было невозможно.

Нравилось ему, что ли, со мной везде показываться, но только Бирич не отставал от меня ни на шаг.

Иду по делу, гулять, – Бирич как тень. В "каторжный театр" пошел, Бирич и тут увязался, за место в первом ряду заплатил.

– Посмеемтесь! Нет, каковы твари, а? Будний день, а у них театры играют.

– Да ведь Пасха теперь.

– Для каторжных Пасха – три дня. По-настоящему бы один день надо, да уж так, распустили, свободу дают. А они, негодяи, целую неделю. А? Как вам покажется? И это каторга? Поощрение мерзавцев, а не каторга. Жрут, пьют, ничего не делают, никаких наказаний для них нет...

В конце-концов, меня даже сомнение начало разбирать.

– Что-то ты, братец, уж очень каторгу ругать стараешься? Странновато что-то...

Идем мы как-то с Биричем по главной улице, – как вдруг из-за угла, неожиданно, лицом к лицу, встретился с нами начальник округа.

Бирич моментально отскочил в сторону, словно электрическим током его хватило, и не снял, а сдернул с головы фуражку.

Нет! Этого движения, этой манеры снимать шапку не опишешь, не изобразишь.

Она вырабатывается годами каторги, поселенчества и не изглаживается потом уж никогда.

По одной манере снимать шапку перед начальством можно сразу отличить бывшего ссыльно-каторжного в тысячной толпе.

Хотя бы со времени его каторги прошел десяток лет, и он пользовался бы уже всеми "правами".

Вся прошлая история каторги в этом поклоне, – то прошлое, когда зазевавшемуся или не успевшему при встрече снять шапку каторжному говорили:

– А пойди-ка, брат, в тюрьму. Там тебе тридцать дадут.

Начальник округа прошел.

Бирич почувствовал, что я понял все, и сконфуженно смотрел в сторону.

Неловко было и мне.

Мы прошли несколько шагов молча.

– Много мне пришлось здесь вытерпеть, – тихо, со вздохом сказал Бирич.

Я промолчал.

Вплоть до дома мы прошли молча.

А вечером, "заложив за галстук", Бирич снова явился в мою комнату и принялся нещадно ругать каторгу.

Только уже теперь он прибавлял:

– Разве мы то терпели, что они терпят? Разве мы так жили, как они теперь живут? А за что, спрашивается? Разве мы грешнее их, что ли?

И вся злоба, вся зависть много натерпевшегося человека к другим, которые не терпят "и половины того", сказывались в этих восклицаниях, вырвавшихся из "нутра" полупьяного Бирича.

Как я узнал потом, он – из фельдшеров, судился за отравление кого-то, отбыл каторгу, поселенчество, теперь не то крестьянин, не то уж даже мещанин, всеми правдами и неправдами скопил копейку и кулачит на промыслах.

Каторга его терпеть не может, ненавидит и презирает как "своего же брата".

Никогда и никто так не прижимал поселенцев, как Бирич, когда они работали у него по поставке шпал.

Таков Бирич.

Его мелкая фигурка не стоила бы, конечно, и малейшего внимания, если бы его отношение к каторге не было типичным отношением бывших каторжников к теперешним. Это брезгливое отношение вылезших из грязи к тем, кто тонет еще в этой грязи.

Сколько я не видел потом на Сахалине мало-мальски разжившихся бывших каторжников, – все они говорили о каторге злобно, недоброжелательно.

Не иначе.

У более интеллигентных и воспитанных, конечно, это высказывалось не в такой грубой форме, как у Бирича. Но недоброжелательство звучало в тоне и словах.

И никто из них, хотя бы во имя своих прежних страданий, не посмотрит более человечно на чужие страдания, не посмотрит на каторжного, как на страдающего брата.

Нет! Страданья только озлобляют людей!

Словно самый вид каторжных, их близость, оскорбляют этих выплывших из грязи людей, напоминают о годах позора.

– Сам был такой же, – звучит для них в звоне кандалов, и это озлобляет их.

– Тоже носил! – читают они на спине арестантского халата в этих "бубновых тузах".

И в основе всего их недоброжелательства, всей злобы против каторги, всех жалоб на "распущенность, слабость теперешней каторги", звучит всегда один и тот же мотив:

– Разве мы то терпели? Почему же они терпят меньше нас?

И из этих-то людей, так относящихся к каторге, из бывших каторжников, зачастую назначают надзирателей, непосредственное, так сказать, начальство, играющее огромную роль в судьбе ссыльно-каторжного.

Можно себе представить, как относится к каторге подобный господин, когда он получает возможность не только словами, но и более существенно выражать свое недоброжелательство.

Каторжный театр

На всех столбах, на всех углах поста Корсаковского расклеены афиши, что "в театре Лаврова, с дозволения начальства, в неделю св. Пасхи даются утренние и вечерние спектакли".

У маленького, наскоро сколоченного балаганчика, с унылым видом стоит антрепренер, – местный булочник Лавров.

Беднягу постигла та же судьба, что и его российских собратий: он терпит антрепренерскую участь – прогорает.

Надеялся на поддержку "интеллигенции", лишенной, кроме карт и водки, каких бы то ни было удовольствий. Но чиновники, конечно, в каторжный театр не пошли.

До чего с т а р а е т с я туземная "интеллигенция" сторониться от каторги, показывает хотя бы следующий факт. Начальник округа жаловался мне, что большинство "интеллигенции" не пожелало быть подписчиками основывающейся библиотеки только потому, что там подписчиками могут быть и каторжные. Словно эти бедные люди боятся, что их могут смешать как-нибудь с каторгой!..

Мое первое посещение театра вышло неудачным.

"Great attraction" спектакля, чтение "Записок сумасшедшего" состояться не могло по самой необыкновенной в истории театра причине.

– Так как артист Сокольский посажен в кандальную тюрьму! – как анонсировали со сцены.

Зато на следующий день спектакль удался на славу.

Артист Сокольский не пил и в кандальную не попал.

По случаю праздника театр был полон.

Артисты старались "перед литератором" изо всех сил.

Нарочно для меня песельники пели не обыкновенные, а специально тюремные песни.

Были даже приготовлены куплеты в честь моего приезда. Куплеты, в которых приветствовался приезд писателя, и где я предупреждался, что, показывая мне каторгу, мне часто будут напевать:

Не моя в том вина,

Наша жизнь вся сполна

Нам судьбой суждена!..

Но начальство заблаговременно узнало и пение этого куплета запретило.

Театр убран по стенам елочками.

Сцена отделена занавеской из какой-то грязной дерюги, долженствующей изображать "занавес". Пол на сцене – земляной.

5 часов вечера.

Театр полон. Галерка волнуется.

"Поселки" со своими "сожителями". Поселенцы. Серые "бушлаты" каторжников. Кой у кого из "перворядников" желтые тузы на спине.

За дерюжной занавеской песельники тянут унылую, мрачную песню сибирских бродяг:

Милосердные наши батюшки,

Милосердные наши матушки,

Помогите нам, несчастненьким,

Много горя повидевшим!

Выносите, родные, во имя Христа,

Кто что может сюда,

Бедным странничкам, побродяжничкам.

Помогите, родные: золотой венец вы получите

На том свете, а на нынешнем

Поминать в тюрьмах будем мы

Вас, наши родные.

Песня стихает на долгой жалобной ноте. "Занавес" отдергивают. Спектакль начался.

Для начала идет сцена: "Опять Петр Иванович!"

Из-за грязной занавески, долженствующей изображать ширмы, появляется традиционный "Петрушка".

Плут, проказник, озорник и безобразник, – даже бедный "Петрушка", попав в каторгу, "осахалинился".

Всюду и везде, по всей Руси он только плутует и мошенничает, покупает и не платит, дерется и надувает квартального.

Здесь он еще и отцеубийца.

Это уже не веселый "Петрушка" свободной Руси, это мрачный герой каторги.

Из-за занавески показывается старик, его отец.

– Давай, сынок, денег!

– А много тебе? – пищит "Петрушка".

– Да хоть рублей двадцать!

– Двадцать! На вот тебе! Получай!

Он наотмашь ударяет старика палкой по голове.

– Раз... два... три... четыре... – отсчитывает "Петрушка".

Старик падает и перевешивается через ширму.

"Петрушка" продолжает его бить лежачего.

– Да ведь ты его убил! – раздается за ширмой голос "хозяина".

– Зачем купил, – свой, доморощенный! – острит "Петрушка".

Это вызывает взрыв хохота всей аудитории.

– Не купил, а убил, – продолжает хозяин. – Мертвый он.

– Тятенька, вставай! – теребит "Петрушка" отца под непрекращающийся смех публики. – Будет дурака-то валять! Вставай! На работу пора!

– А ведь и впрямь убил! – решает, наконец, "Петрушка" и вдруг начинает "выть в голос", как в деревнях бабы воют по покойникам: "Родимый ты мой батюшка-а-а! На кого ты меня споки-и-нул! Остался я теперь один одинешене-е-к, горьким сироти-и-нушкой".

Прямо восторг охватывает публику.

Стон, вой стоят в театре. Топочут ногами. Женский визгливый смех сливается с раскатистым хохотом мужчин.

Тошно делается...

Похождения кончаются тем, что является квартальный и "Петрушку" ссылают на Сахалин.

Прощай, Одеста,

Славный карантин!

Меня посылают

На остров Сакалин,

поет "Петрушка".

– Ловко! – вопит публика.

– Биц! – громче всех кричит какой-то подвыпивший поселенец.

Он – человек образованный, в антракте нарочно громко повествует, как бывал в Москве "в Скоморохе театре", всякую камедь видал.

"Биц" он кричит специально для меня, чтобы обратить внимание на свою образованность.

Номера, один другого "фурорнее", следуют друг за другом.

Бродяга Федоров в пестром костюме, что-то вроде костюма арлекина, поет куплеты на мотив из "Боккачио".

Не моя в том вина...

Федоров служил когда-то при театре, был театральным парикмахером.

Он поет верно, без аккомпанемента, затрагивает местные злобы дня.

"Баланду", которой не едят даже свиньи; коты, которые надо в руках, а не ногах носить; расползающиеся по швам халаты и т. п.

Его успех идет все crescendo. Он повторяет без конца, и за каждым куплетом мой образованный зритель кричит:

– Биц!

Федоров сияет, расшаркивается, кланяется на все стороны, прижимает обе руки к сердцу.

Занавес снова отдергивают; на сцене – три сдвинутых табурета.

Сидевший вчера в "кандальной" Сокольский, в арестантском халате, читает "Записки сумасшедшего".

И что это? В этом Богом забытом, людьми проклятом уголке на меня пахнуло чем-то таким далеким отсюда...

С этой "каторжной сцены" пахнуло настоящим искусством. Этот "бродяга", видимо, когда-то любил искусство, интересовался им. От его игры веет не только талантом, но и знанием сцены, – он видал хороших исполнителей и удачно подражает им.

Он читает горячо, с жаром, с увлечением. "Живой душой" повеяло в этом мире под серыми халатами погибших людей...

У Сокольского настоящее актерское лицо, нервное, подвижное, выразительное.

Он – эпилептик, в припадке откусил себе кончик языка, немного шепелявит, – и это слегка напоминает покойного В. Н. Андреева-Бурлака.

В "Записках сумасшедшего" Гоголя осталась только одна фраза:

"А знаете ли вы, что у алжирского дея под самым носом шишка".

Все остальное – импровизация, местами талантливая, местами посыпанная недурной солью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю