355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Каторга » Текст книги (страница 22)
Каторга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:21

Текст книги "Каторга"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)

– Послушайте, как вас! – говорил он обыкновенно с юпитерским величием. – Играйте то-то! Не так скоро! Играйте медленнее. Теперь играйте веселее! Что вы, черт знает, как играете!

Она Плакала и играла. Играла, низко наклонясь к клавишам, чтобы не заметили слез:

– Еще обидятся.

И все для "него".

Это длилось несколько месяцев. Как вдруг на Сахалин приезжает из Петербурга очень влиятельное лицо.

В честь приезжего в Александровске, в пожарном сарае, обычном месте спектаклей, был устроен господами служащими любительский спектакль и танцевальный вечер. На спектакле, в качестве музыкантши, была и госпожа Э.

Влиятельный гость, перед которым все преклонялись, вошел, оглянув собравшихся, заметил стоявшую у пианино госпожу Э., направился прямо к ней и сказал:

– Здравствуйте, мое дитя!

И... поцеловал ей руку.

Он знал ее по Петербургу.

Все изменилось в один момент. Госпожа Э. была окружена женами господ служащих. При встрече с ней после этого уже издали снимали фуражки. Все наперерыв выражали ей свое внимание и заботливость.

Ее муж вскоре был выпущен из тюрьмы. Ему поручили заведывать метеорологической станцией и дали даже маленькое жалованье. Ей дали место учительницы.

Они живут в крошечной, уютной квартирке при здании метеорологической станции и школы. У них есть ребенок.

Украшение их квартирки – это великолепное пианино, которое прислали ей родные из России. Под пианино в венке из колосьев портерт ее великого учителя – А. Г. Рубинштейна.

Музыка – это все, что красит ее жизнь в долгие, долгие сахалинские зимние вечера, когда за окном стонет и крутит пурга, а несчастный муж сидит и рисует или пишет стихи.

Музыка, строгая, классическая, ее единственная радость после ребенка, и играет она так, как не играет может быть никто. Только очень несчастные люди могут очень хорошо играть. В ее игре чудится столько страдания, и горя, и муки, и слез...

Они счастливы, как можно быть счастливым на Сахалине. Но то, что пережито, навек испугало ее. Этот испуг светится в ее детских глазах. Вся жизнь ее – трепет. Трепет за него.

Легкомысленный, еще мальчик, – он любит немножко "позволить себе", как говорят на Сахалине, – пройтись по улице со знакомым служащим или приезжим. И надо видеть ее в такие минуты.

Ведь впечатление от приезда "влиятельного лица" уже улеглось. Мало ли на кого, мало ли на что может нарваться ее муж. Не понравится какому-нибудь служащему, что ссыльно-каторжный так "свободно" разгуливает. Поклонится он, по легкомыслию, недостаточно почтительно какой-нибудь мелкой сошке. Кандальная недалеко, и ссыльно-каторжные подлежат телесным наказаниям.

– Я пойду вместе с вами! – говорит Э.

И эта маленькая женщина как-то вся пугливо сжимается, словно ужас ее охватывает, вот-вот сейчас ударят.

И перед посторонним человеком его в неловкое положение ставить не хочется. Она деликатна по природе, деликатна до бесконечности. И за него она боится.

– Мне нужно тебе сказать два слова! – старается она его отозвать в сторону.

– Вечно у тебя секреты. После скажешь.

Даже зло берет:

– "Ведь за тебя же боятся! Как ты этого понять не хочешь!"

– Молод еще, никак понять не может, что он уже ссыльно-каторжный! как объяснял мне один старый служащий.

Стараешься уже прийти к ней на помощь:

– Знаете ли, я лучше один пойду, мне к такому-то еще зайти надо.

– Вот и отлично, и я к нему зайду.

Наконец она кое-как оттаскивает его в сторону, что-то быстро, быстро шепчет с умоляющим видом, и он, немного покраснев, говорит:

– Знаете ли, я, действительно, потом один приду... У меня тут еще дельце одно есть...

Слава Тебе, Господи!

Странную пару представляют они.

Он, способный, даже талантливый, но как-то поверхностно, все быстро схватывает, все быстро ему надоедает, дилетант, считающий себя гением. Он любит попозировать, порисоваться всем: стихами, рисунками, даже своим преступлением. Он считает себя человеком необыкновенным и спокойно принимает ту человеческую жертву, которая ему приносится.

Она тихая, трепещущая, робкая, бесконечно деликатная, скромная, словно не сознающая, в своей деликатности и скромности, величия той жертвы, которую она приносит.

Он любит ее, но иногда капризничает, "командует". Она думает только о нем, ухаживает за ним, словно за тяжело больным, и никогда никому не жалуется на долю, которая выпала ей.

Когда она говорит об их сахалинском житье, она старается счастливо улыбнуться. И эта "счастливая улыбка" на бледном, печальном лице, – словно слабый луч света на мглистом, облачном осеннем небе.

Если разговор идет при нем, а они неразлучны, эта женщина-ребенок смотрит за ним, как за ребенком, – она спешит взглянуть на него своими испуганными глазами, словно боится:

– Не заметил ли он, что ей тяжело?

Только раз, да и то без него, у нее вырвалось слово, которое перевернуло мне сердце.

Я привез ей поклон от корабельного инженера, – она из семьи моряков, – который знал ее маленькой.

– Кланяйтесь и ему от меня. Вы его увидите, а я... я ведь н и к о г д а.

Она спасла своего "жениха".

Но стоит ли его жизнь такой жертвы?

И когда я пишу теперь об этой мученице, мне стыдно за мою бедную прозу. Она стоила бы того могучего стиха, которым написаны "Русские женщины".

__________

– Это что за женщина?

– Сожительница ссыльно-каторжного! – презрительно говорит служащий.

– Здесь получил?

– Нет, из России пришла. Гувернанткой она у него была. Семья-то за Г. пойти не захотела, а гувернантка пошла, подавала прошение, – разрешили в виде исключения. Ребенок у них тут есть.

– А как живут?

– Как с ним можно жить! Тьфу, а не жизнь.

Этот Г. занимал очень важное общественное положение. Он сослан за очень скверное преступление.

– Каторга – ужасная вещь. Словно щипцы, которыми колят орехи. Она удивительно "раскусывает" человека. Раскусит всю эту скорлупу, которая называется общественным положением, и видит сразу, было ли какое-нибудь зерно, или одна труха.

Этот Г., как я уже говорил, удивительно пришелся в каторге "по месту".

Занимается мелкими мошенничествами, пьянствует, – его любимое общество – каторжанин-грек, сосланный за грабежи, специалист по взлому касс, ничем другим в своей жизни не занимавшийся.

"Сожительница", пошедшая за ним на Сахалин, спасла Г. Без нее сидел бы он в кандальной тюрьме и, при его замашках, натерпелся бы всего. Благодаря ей, он живет на свободе, своим домом, пьянствует.

А она живет, всеми презираемая "сожительница", интеллигентная женщина, которой приходится проводить время в обществе громил, за водкой повествующих о своих похождениях.

Живет и не жалуется.

– Пожалуйся! Бьет он ее, когда пьяный!

– У нас была тут одна интеллигентная женщина, добровольно последовавшая за мужем, Добрынина. Окончила гимназию она, – рассказывала мне жена начальника округа в селенье Рыковском, – умерла, бедняжка, от воспаления почек. На новое их поселье послали. Там, в землянке, и умерла. Где же женщине такое вынести.

Знаете ли вы, что такое новое Сахалинское поселье?

Кругом тайга, хвойная, мертвая сахалинская тайга. Молчаливая. Ни шороха, ни звука. Только дятел нет-нет застучит, словно крышку гроба заколачивают. Жутко, тихо. Ветер сбил в колтуны вершины сосен.

Кому-то из господ служащих показалось, что здесь хорошо будет устроить поселье. Его назовут по имени и отчеству инициатора: каким-нибудь Петро-Ивановским или Афанасьево-Михайловским.

Сюда, в этот девственный лес, пробираясь по валежнику, по тундре, приходит партия поселенцев. Редко с пилами, – пил обыкновенно не хватает. С топорами и с веревками Вот и все для борьбы с тайгой.

Ночуют под открытым небом. Валят деревья и мастерят землянки. Кое-как из стволов сколачивают срубик, для теплоты обкладывают землей, в виде крыши наваливают валежник. И в этих темных берлогах спят, днем выходя на работу: выкорчевывать пни, поднимать новь без лошадей, без сох, – одними заступами – мотыгами.

Раз ударил мотыгой, – два вершка земли вскопнул, другой раз – опять два вершка.

Так вершками отнимают землю у тайги, медленно, медленно, нехотя раздвигается тайга для нового поселенья.

Работа голодная.

Приедят паек поселенцы, – отправляют по очереди двоих в пост за пайками. Идут те с топорами, плутают по тайге, прорубают себе в чаще дорогу, валят деревья в быстрые горные сахалинские реки, и по этим мостам переходят. Пока-то они еще дойдут, пока пайки получат, пока назад придут, половину голодного пайкового довольствия дорогой съедят, а тут жди. Случается, неделю ягодами одними питаются и работают до изнеможения, борются с тайгой, а наборовшись за день, грязные, потные, месяцами не мытые, валятся, как попало, в темных землянках. Заболеешь, – помощи ниоткуда. Лежи, выздоравливай или умирай в землянке, где и дышать-то нечем.

В такой землянке, на таком новом поселке, и жила, и схватила воспаление почек, и умерла несчастная Добрынина, интеллигентная женщина, приехавшая делить каторгу с мужем.

Какая жизнь, какая смерть...

Слава Богу, что на Сахалине мало добровольно следующих интеллигентных женщин.

При мне в Одессе отправлялась вслед за мужем, сосланным за убийство во время ссоры, интеллигентная женщина.

Моряки – "добровольцы" хлопотали, чтоб устроить ее как можно получше. И каюту ей дали подальше от машины, чтобы спокойней было. И лонгшез кто-то на палубу из своей каюты вытащил:

– Это будет вам!

И было что-то в этой заботливости и трогательное и печальное.

– Словно вы, господа, на казнь ее везете и последние минуты ей усладить хотите!

– А на что же мы ее везем?!

Уроженцы острова Сахалин

Одно лицо, посетив пост Корсаковский, на юге Сахалина, захотело непременно увидеть:

– Уроженца острова Сахалина.

Ему привели двадцатилетнего парня, и "лицо" торжественно, всенародно расцеловало этого "уроженца".

Я не знаю, что именно привело его в такой восторг.

Он целовал, я полагаю, не этого несчастного парня, – он целовал еще более несчастную идею о "сахалинской колонии".

Перед ним было живое олицетворение этой идеи, – свободный житель Сахалина, не привезенный сюда, а здесь родившийся, здесь выросший.

Я видел много этих "живых воплощений идеи колонизации".

Я видел уроженцев острова Сахалин на свободе, видел их в подследственных карцерах, видел в тюрьмах, отбывающими наказание за совершенные преступления, – и не скажу, чтобы они приводили меня в особый восторг.

Я рассказывал уже, как отыскивал палача Комлева, закончившего уже свою деятельность, числящегося в богадельщиках и пришедшего в пост Александровский "на заработок", предвидевши казнь.

– А вон, ваше высокоблагородие, – сказали мне, – изволите видеть на конце улицы махонькую избушку. Туда и отправляйтесь. Он там у польки нанялся детей нянчить. Вешать да за детьми ходить, – больше ни на какую работу он, старый пес, и не способен!

В маленькой избушке возилась около печки рослая, здоровая баба! По углам пищали трое ребятишек.

– Посидите тут. Комлев с самым махоньким в фонд (казенная лавка) пошел. Сейчас будет.

"Полька", крестьянка Гродненской губернии, отбывает еще каторгу.

Она пришла сюда, – бабы особенно не любят сознаваться в преступлении, – "по подозрению в убийстве мужа".

– Потому и подозрение упало, что меня за него силком замуж выдали, а за мной другой прихлестывал. Ну, на нас и подумали, что мы "пришили".

В каторге она выучилась говорить, – не на русском, а на каторжном языке.

– Меня сюда послали, а с которым я была слюбившись, слышно, в Сибири. Вот и живу.

– А дети чьи? Из России привезла?

– Зачем из России. – Дети – здешние. Эти двое, старшенькие, от первого сожителя. Поселенец он был, потом крестьянство получил, на материк ушел. А меньшенький, которого Комлев нянчит, – теперешнего сожителя. Кондитер он. Через месяц ему срок поселенчества кончается, крестьянство получит, тоже на материк уйдет.

– Ну, а вот этот от кого?

– Этот? А кто же его знает!

– Ну, а когда кондитер твой на материк уйдет, тогда ты что же с детьми-то делать будешь?

– А другого сожителя дадут.

Так "отбывает каторгу" эта женщина, когда-то не вынесшая жизни с нелюбимым мужем, и теперь переходящая от "сожителя" к "сожителю" с тупым, апатичным видом.

В это время в избушку вошел Комлев.

На руках, которые привыкли драть и вешать, он бережно нес годовалого ребенка.

Я отложил беседу с ним до другого раза.

Палач с ребенком на руках...

– Зайди ко мне завтра... Только без ребенка!

Что будет потом с этими детьми, которые родятся от сожителей, по окончании поселенчества уезжающих на материк, которые родятся "кто его знает от кого" и растут здесь на руках палача?

Знаменитость "поста Корсаковского", и его "прелестница" – "молодая Жакоминиха".

Отец и мать Жакоминихи были ссыльно-каторжные. Она родилась на Сахалине.

Она ничего другого не видала, кроме Сахалина. Говорит на том же языке, на котором говорят в кандальных тюрьмах. И когда ей говорят, что есть другие страны, вовсе не похожие на Сахалин, она только с недоумением отвечает:

– Да ведь и там людей "пришивают" из-за денег!

Ее очень интересует вопрос:

– Правда, что в России не нужно снимать шапок перед чиновниками?

И это кажется ей очень странным.

Она знает только два сорта людей: чиновников и "шпанку".

У нее двое детей, которых она очень любит и на которых тратит все, что "добывает".

Детей она одевает, как "чиновничьих детей", – для себя ждет каторги, как чего-то самого обыденного.

Ведь в каторгу приговорят!

– Что ж! Отдадут в сожительницы. Меня любой поселенец и с детьми возьмет: я – баба прибыльная.

Она говорит это спокойно, деловым тоном.

Жакоминиха была выдана замуж тоже за сына ссыльно-каторжных родителей.

Семья Жакомини давно была прислана на Сахалин из Николаева, отбыла каторгу, поселенчество, разжилась, имеет большую торговлю. Молодой Жакомини жил с женой в селении Владимировке, держал лавку, охотился на соболей. Жили, по-сахалински, очень зажиточно. Но молодой бабе приглянулся поселенец. "Парень-ухват", отчаянный, из "Иванов", как зовутся удальцы каторги. Он кончил срок поселенчества, собрался на материк, и об отъезде сказал Жакоминихе только накануне.

– А меня возьмешь с собой?

– Взял бы, если бы у тебя были деньжата.

В тот же день Жакоминиха подсыпала мужу стрихнина. Стрихнином травят соболей, и он есть в доме каждого охотника.

Преступление было совершено изумительно откровенно. Жакоминиха поднесла мужу отраву в то время, как в соседней комнате работники дожидались их к обеду.

Когда Жакомини грохнулся на пол, вбежали рабочие и тут же около него подняли "поличное" – рюмку с остатками порошка.

– Сам отравился! – сразу объявила Жакоминиха.

И первое, что сделала, сейчас же начала вынимать из сундука деньги.

Она была страшно изумлена, когда ее притянули к следствию, и объясняет это только интригой со стороны стариков Жакомини.

– Как же к следствию? По какому полному праву на материк не пускают? Нешто есть свидетели, что я ему отраву подносила.

Это, как я уже говорил, глубочайшая уверенность, каторги, что, если только нет свидетелей-очевидцев, стоит "судиться не в сознании", и никто вас обвинить не имеет права. А если и обвинят, то неправильно, не по закону.

– Должны оставить в подозрении, а не осуждать!

Состоя под следствием, Жакоминиха совершила новое преступление, опять "без свидетелей".

Однажды могила Жакомини была найдена разрытой. В крышке гроба было прорублено отверстие.

Собравшиеся "сахалинцы" моментально узнали, чьих рук дело:

– Жакоминиха! Это уж всегда так делается! Дело первое!

"Жакоминихе" начал часто сниться ее покойный муж. А если начинает мерещится убитый, надо разрыть могилу и посмотреть, не перевернулся ли он в гробу. Если перевернулся, надо положить опять как следует, и убитый перестанет являться и мучить.

– Да почему же, непременно, это сделала Жакоминиха?

– Помилуйте, да она с малолетства это средство знает. С детства между убийцев! – совершенно резонно отвечают служащие на Сахалине.

– Ну, и баба! – говорю как-то поселенцу.

– Да ведь оно, ваше высокоблагородие, может по-вашему как иначе выходит. А по-нашему, по-корсаковскому, завсегда случиться может. Потому здесь в каждом доме корешок борца имеется...

"Борец" – ядовитое растение, растущее на южном Сахалине.

– Каждый держит!

– Зачем же?

– Случаем – для себя, коли невтерпеж будет. Случаем – для кого другого. Только что она не борцом, а трихнином отравила. Только и всего. А то бывает. Потому Сакалин.

Виктор Негель, молодой человек двадцати лет, подследственный арестант, содержавшийся в карцере Александровской кандальной тюрьмы, пожелал меня видеть по какому-то делу.

– Вы с Негелем остерегайтесь оставаться наедине! – предостерегал меня начальник тюрьмы.

Для моих бесед с арестантами предоставлялась тюремная канцелярия в те часы, когда в ней не было занятий. Арестант входил один, без конвойных. Конвойные оставались ждать на дворе.

– Цапнет он вас чем-нибудь, выпрыгнет в окно на улицу и даст стрекача: там всегда толпятся поселенцы, дадут возможность бежать. А ему больше ничего и не остается, как бежать. Это, батюшка мой, человек, который в своей жизни еще дел натворит!

Негель, действительно, не внушал симпатии. В канцелярию вошел юноша небольшого роста, плотный, коренастый. Злые раскосые глаза. Он был очень раздражен долгим сидением в карцере. Необыкновенно ясно выраженная асимметрия лица, узенький низкий лоб, короткие густые мелко вьющиеся волосы, жесткие как щетина.

Наша беседа с ним длилась часа три, и, когда беспокоившийся начальник тюрьмы зашел в канцелярию посмотреть, не случилось ли чего, он остолбенел от изумления. Картина была престранная!

Негель ревел, как дитя. Я утешал его, отпаивал водой и, совершенно растерявшись, гладил по голове, как маленького ребенка.

– Что вы сделали Негелю?! – только и нашелся спросить начальник тюрьмы.

Передавая свою просьбу, Негель рассказал всю свою жизнь. А она, действительно, так же ужасна, как отвратительно его преступление.

У него убили мать. Через десять месяцев после этого он сам совершил убийство.

Убил жену ссыльного М. Он был вхож как свой в эту семью. Негель зашел к ним, когда самого М. не было дома, а жена хлопотала по хозяйству.

– Где Иван Иваныч? – спросил Негель.

– А тебе какое дело! – будто бы ответила ему резко М.

Негель схватил железную кочергу и начал ею бить несчастную женщину по голове. Это было, действительно, зверское убийство. Негель продолжал ее бить и мертвую. Бил с остервенением: лица не было, зубы были забиты ей в горло.

Покончив с убийством, он убежал, вымылся, переоделся и, когда убийство было открыто, прибежал на место одним из первых.

Пока составляли протокол, Негель нянчился и играл с маленькими детьми только что убитой им женщины, – их не было при убийстве: они были в гостях у соседей.

Негель больше всех высказывал сожаления, ужасался, негодовал на "злодея" и даже указал на одного поселенца, как на убийцу.

– Зачем? Зол ты на него был?

– Нет! А только это всегда так делается. Всегда другого "засыпать", чтоб с себя подозрение снять. Это уже так водится.

За что он убил так зверски несчастную женщину?

Говорят, что Негель, выследив, когда М. ушел из дома, явился с гнусными намерениями.

Негель говорит, что покойная кокетничала с ним и перебрала у него в разное время пятьдесят рублей.

Когда она дерзко ответила ему, Негель сказал ей:

– Ты чего же на меня, как собака, лаешь? Деньги ни за что берешь, а лаешься? Только крутишь!

– А чего ж и нет? Ты еще малолеток, тебя можно и окрутить.

– Я каторжника сын, – отвечал ей Негель, – меня не окрутишь!

М. будто бы расхохоталась, и Негель, не помня себя, начал ее бить. Он пришел в исступление, не помнит, долго ли бил, и потом, придя к трупу, с удивлением смотрел:

– Эк, я ее как!

– Вот я ее за что убил, – вовсе не так, здорово-живешь, а за пятьдесят рублей!

– Да разве за пятьдесят рублей убивать людей можно?

Лицо Негеля стало еще мрачнее.

– А ни за что ни про что людей убивать разрешается? У меня мать убили. За что? Вон, он говорит, что убил ее, с ней жимши. А я вам прямо скажу, что врет. Никакой коммерции он с ней не имел! Три копейки ему и цена-то вся! Вы посмотрите на него!

Его мать, 50-летнюю женщину, зарезал его же учитель, поселенец Вайнштейн.

Вайнштейна приговорили на четыре года каторги. Это приводит Негеля в бешенство:

– За мою мать на четыре года?! А вон безногого за то, что женщину убил, на двадцать лет! Что ж это! После этого суд – это просто вторые карты!

Негель – уроженец Сахалина. Его отец и его мать, оба сосланные в каторгу за убийства, встретились в Усть-Каре и вместе попали на Сахалин.

Он не помнит отца, но воспоминания о матери заставили его разрыдаться.

Итак странно вздрагивает и сжимается сердце, когда этот злобный, безжалостный убийца, рыдая, говорит:

– Мама! Моя мама!

– Когда убили мать, я озлился, я другой человек стал. Ага значит, людей ни за что ни про что убивать можно! Хорошо же, так и будем знать!.. Он, Вайнштейн, и меня погубил. Мама из меня человека сделать хотела. Если бы он ее не убил, я бы никогда не был каторжником. Я при маме совсем другой был. А теперь что я? – Каторжник. Приговорят лет на десять. А потом, Бог даст, заслужу и бессрочную.

Его просьба ко мне заключалась в том, чтобы я попросил губернатора:

– Пусть меня переведут из Александровской тюрьмы в другую. Здесь Вайнштейн сидит, и должен я его зарезать.

– Почему же "должен"?

– Должен. Меня в одиночке держат, а как в общую пустят, я его сейчас "пришью". А мне еще в бессрочную идти не хочется. Пусть меня с ним в одну тюрьму не сажают! Мне его не жаль, мне себя жаль!

– Ну, хорошо! А той, которую ты убил, тебе не жаль?

– Часом. Мне ее так бывает жаль, что плачу у себя в одиночке. Ее и детей. А как вспомню, как мять у меня убили, всякая жалость к людям отпадает.

И его раскосые глаза, когда он говорит последние слова, смотрят с такой непримиримой злобой!..

В той же Александровской тюрьме я встретился с Габидуллином-Латыней, молодым татарином, тоже сыном ссыльно-каторжных.

Он родился, вырос, совершил преступление и отбывает наказание на Сахалине.

– В тюрьме-то еще лучше! В тюрьме жрать дают, а на воле с голода опухнешь! – посмеивается он.

Его преступление, действительно, ужасно.

С двумя поселенцами, они втроем убили с целью грабежа жену одного арестанта, ее четырнадцатилетнюю дочь и шестилетнего сына.

Совершив убийство, Габидуллин и его соучастник убили своего третьего товарища:

– Чтобы при дележке больше осталось!

Несчастную женщину, бывшую в интересном положении, нашли с разрезанным животом.

– Это для чего?

– А это так! Посмотреть, как ребенок лежит!

И Габидуллин конфузливо улыбается, упоминая о своем любопытстве.

И на настойчивые требования каторги этот огромный, с идиотским лицом татарин, начинает уродливо сгибаться в три погибели, показывая, "как лежал ребенок".

Каторга грохочет.

– Ну, других тебе не жаль, хоть бы себя пожалел! Ведь вот в тюрьму за это попал, в каторгу!

– Так что же? Здесь на Сакалине, все в тюрьме были.

И этот "уроженец Сахалина" смотрит на тюрьму, как на нечто неизбежное для всех и каждого.

Нет сахалинской тюрьмы, где бы ни сидело "уроженца".

Тридцать лет слишком на Сахалине родятся дети, растут среди каторги, в атмосфере крови и грязи, и с самой колыбели обречены на каторгу.

Я думаю, что это большой грех против этих несчастных.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

__________

Золотая ручка

Воскресенье. Вечер. Около маленького, чистенького домика, рядом с Дербинской богадельней, шум и смех. Скрипят убранные ельником карусели. Визжит оркестр из трех скрипок и фальшивого кларнета. Поселенцы пляшут трепака. На подмостках "непомнящий родства" маг и волшебник ест горящую паклю и выматывает из носа разноцветные ленты. Хлопают пробки квасных бутылок. Из квасной лавочки раздаются подвыпившие голоса. Из окон доносится:

– Бардадым. Помирил, рубль мазу. Шеперка, по кушу очко. На пе. На перепе. Барыня. Два сбока.

Хозяйка этой квасной, игорного дома, карусели, танцкласса, корчмы и Сахалинского кафе-шантана – "крестьянка из ссыльных", Софья Блювштейн.

Всероссийски, почти европейски, знаменитая "Золотая ручка".

Во время ее процесса стол вещественных доказательств горел огнем от груды колец, браслетов, колье. Трофеев – улик.

– Свидетельница, – обратился председатель к одной из потерпевших, укажите, какие здесь вещи ваши?

Дама с изменившимся лицом подошла к этой "Голконде".

Глаза горели, руки дрожали. Она перебирала, трогала каждую вещь.

Тогда "с высоты" скамьи подсудимых раздался насмешливый голос:

– Сударыня, будьте спокойнее. Не волнуйтесь так: эти бриллианты поддельные.

Этот эпизод вспомнился мне, когда я, в шесть часов утра, шел в первый раз в гости к "Золотой ручке".

Я ждал встречи с этим Мефистофелем, "Рокамболем в юбке".

С могучей преступной натурой, которой не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розги. С женщиной, которая, сидя в одиночном заключении, измышляла и создавала планы, от которых пахло кровью.

И... я невольно отступил, когда навстречу мне вышла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным как печеное яблоко лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с претензиями на кокетство, с завитыми крашеными волосами.

– Неужели "эта"?

Она была так жалка со своей "убогой роскошью наряда и поддельною краской ланит". Седые волосы и желтые обтянутые щеки не произвели бы такого впечатления.

Зачем все это?

Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый, – как бывает красиво сильное животное, – ее "сожитель", ссыльно-поселенец Богданов.

Становилось все ясно...

И эти пунцовые румяна, которые должны играть, как свежий румянец молодости.

Мы познакомились.

Блювштейн попросила меня сесть. Нам подали чай и бисквиты.

Сколько ей теперь лет, я не берусь определить. Мне никогда не приходилось видеть женщин, у которых над головой свистели пули, – женщин, которых секли. Трудно судить по лицу, сколько лет человеку, пережившему такие минуты!

Она говорит, что ей тридцать пять лет, но какая же она была бы пятидесятилетняя женщина, если бы не говорила, что ей тридцать пять.

На Сахалине про нее ходит масса легенд. Упорно держится мнение, что это вовсе не "Золотая ручка". Что это "сменщица", подставное лицо, которое отбывает наказание – в то время как настоящая "Золотая ручка" продолжает свою неуловимую деятельность в России.

Даже чиновники, узнав, что я видел и помню портреты "Золотой ручки", снятые с нее еще до суда, расспрашивали меня после свидания с Блювштейн:

– Ну, что? Она? Та?

– Да, это остатки той.

Ее все же можно узнать. Узнать, несмотря на страшную перемену.

Только глаза остались все те же. Эти чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза. Глаза, которые "говорили" так, что могли даже отлично лгать.

Один из англичан, путешествовавших по Сахалину, с необыкновенным восторгом отзывается об огромном образовании и "светскости" "Золотой ручки", об ее знании иностранных языков. Как еврейка, она говорит по-немецки.

Но я не думаю, чтобы произношение "беньэтаж", вместо слова "бельэтаж", – говорило особенно о знании французского языка, образовании или светскости Софьи Блювштейн. По манере говорить – это простая мещаночка, мелкая лавочница.

И, право, для меня загадка, как ее жертвы могли принимать "Золотую ручку" – то за знаменитую артистку, то за вдовушку-аристократку.

Вероятно, разгадка этого кроется в ее хорошеньких глазках, которые остались такими же красивыми, несмотря на все, что перенесла Софья Блювштейн.

А перенесла она так же много, как и совершила.

Ее преступная натура не сдавалась, упорно боролась и доказала бесполезность суровых мер в деле исправления преступных натур.

Два года и восемь месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы.

Ее бессильные, сохнувшие руки, тонкие, как плети, дряблые, лишенные мускулатуры, говорят вам, что это за наказание.

Она еще кое-как владеет правой рукой, но, чтоб поднять левую, должна взять себя правой под локоть.

Ноющая боль в плече сохнувшей руки не дает ей покоя ни днем ни ночью. Она не может сама повернуться с боку на бок, не может подняться с постели.

И, право, каким ужасным каламбуром звучала эта жалоба "Золотой ручки" на сохнувшую руку.

Ее секли, и, – как выражаются обыкновенно господа рецензенты, "воспоминание об этом спектакле долго не изгладится из памяти исполнителей и зрителей". Все – и приводившие в исполнение наказание и зрители-арестанты – до сих пор не могут без улыбки вспомнить о том, как "драли Золоторучку".

Улыбается при этом воспоминании даже никогда не улыбающийся Комлев, ужас и отвращение всей каторги, страшнейший из сахалинских палачей.

– Как же, помню. Двадцать я ей дал.

– Она говорит, – больше.

– Это ей так показалось, – улыбается Комлев, – я хорошо помню сколько. Это я ей двадцать так дал, что могло с две сотни показаться.

Ее наказывали в девятом номере Александровской тюрьмы для "исправляющихся".

Присутствовали все, без исключения. И те, кому в силу печальной необходимости приходится присутствовать при этих ужасных и отвратительных зрелищах, и те, в чьем присутствии не было никакой необходимости. Из любопытства.

В номере, где помещается человек сто, было на этот раз человек триста. "Исправляющиеся" арестанты влезали на нары, чтобы "лучше было видно". И наказание приводилось в исполнение среди циничных шуток и острот каторжан. Каждый крик несчастной вызывал взрыв гомерического хохота.

– Комлев, наддай! Не мажь.

Они кричали то же, что кричали палачам, когда наказывали их.

Но Комлеву не надо было этих поощрительных возгласов.

Артист, виртуоз и любитель своего дела, – он "клал розга в розгу", так что кровь брызгала из-под прута.

Посредине наказания с Софьей Блювштейн сделался обморок. Фельдшер привел ее в чувство, дал понюхать спирта, – и наказание продолжалось.

Блювштейн едва встала с "кобылы" и дошла до своей одиночной камеры.*

_______________

* Теперь телесные наказания для женщин отменены законом. Это было одно из последних.

Она не знала покоя в одиночном заключении.

– Только, бывало, успокоишься, – требуют: "Соньку-Золотую ручку". Думаешь, – опять что. Нет. Фотографию снимать.

Это делалось ради местного фотографа, который нажил себе деньгу на продаже карточек "Золотой ручки".

Блювштейн выводили на тюремный двор. Устанавливали кругом "декорацию".

Ее ставили около наковальни, тут же расставляли кузнецов с молотами, надзирателей, – и местный фотограф снимал якобы сцену заковывания "Золотой ручки".

Эти фотографии продавались десятками на все пароходы, приходившие на Сахалин.

– Даже на иностранных пароходах покупали. Везде ею интересовались, как пояснил мне фотограф, принеся мне целый десяток фотографий, изображавших "заковку".

– Да зачем же вы мне-то столько их принесли?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю