355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Каторга » Текст книги (страница 28)
Каторга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:21

Текст книги "Каторга"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

– Каин!

Он убил родного брата с целью грабежа. Убил при таких же точно условиях, как ехали мы теперь с ним: в глухом лесу. Убил потому, что у брата, как у меня, были деньги. Я взял Бушарова в проводники потому, что он, прежде чем остепениться, много раз бегал и знал Сахалинскую тайгу, как свои пять пальцев. За мной этот братоубийца, грабитель и бродяга, "смотрел" так, словно я был стеклянный. Словно боялся, что я вот-вот разобьюсь вдребезги.

А приходилось трудно. По тундре, поросшей тайгою, только и пробраться, что выросшей в тайге сахалинской лошади. Приходилось прыгать через ямы, через стволы огромных упавших деревьев. Лошади осторожненько сначала пробивали копытом место, прежде чем на него ступить, пробирались по корням деревьев, высунувшимся наружу, срывались, падали, увязали в топь по брюхо. Пар от лошадей валил. Ежеминутно приходилось бедных, измученных лошадей лупить нагайками, чтобы заставить выбраться из трясины. Только что вытащит задние ноги, глядь – сорвалась с корешка, провалилась в трясину передними. То летишь через голову, то через круп, то валишься вместе с лошадью.

– Поддержитесь, ваше высокоблагородие, поддержитесь! – подбадривал меня ехавший впереди Бушаров. – Скоро тут сторожка.

Прорубили сквозь тайгу просеку, поморили на этой нечеловеческой работе много народу, – а по просеке ни пройти ни проехать: на чем поедешь по тундре? Понаставили сторожек "охранять просеку", и хоть просека брошена, но все же в каждую сторожку, по старой памяти, назначают по два сторожа каторжан.

Было уж под вечер, когда мы добрались до просеки и до сторожки. В сторожке был только один сторож – старик. Другой ушел на несколько дней в "пост" за провиантом.

Я не помню, как добрался до лавки, лег и заснул, как убитый. Проснулся я ранним утром. Старик стоял на коленях и шепотом молился на маленький, темненький образок, висевший в углу.

Перевирая и коверкая, он прочел "Богородицу", "Отче наш", "Царю небесный", из пятого в десятое "Верую" и начал молиться от себя.

– Покров Пресвятой Богородицы, помилуй нас! Успенье Божией Матери, помяни и заступи грехи наши! Казанская Матерь Божия, помилуй нас! Помяни, Господи, рабов Божьих (таких-то) за упокой! Помяни, Господи, рабов Божьих (таких-то), невем аще за упокой, аще во здравие! Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое.

Положил долгий-долгий земной поклон. Затем поднялся, сказал:

– Аминь.

Перекрестился еще несколько раз и пошел.

– Здравствуй, дед!

– Здравствуй, ваше высокоблагородие.

Бушаров уж ждал меня с горячим медным чайником, который он всегда в экскурсиях возил с собой, вместе с провизией и с завтраком: раскрытой баночкой... страсбургского паштета и коробкой сардин. В лавках колонизационного фонда, созданного для удовлетворения потребностей каторжан, поселенцев и мелких чиновников, ничего, кроме страсбургского паштета и сардинок, достать нельзя. Так это все разумно устроено.

И мы уселись около сторожки, есть в тайге паштет из гусиных печенок с трюфелями и сардины в деликатесном масле!

– Дед, выпей с нами чайку!

Старик постоял, постоял:

– Спасибо за ласку. Побалуюсь!

И как я их ни уговаривал сесть вместе со мной, не соглашались. Я сидел на крылечке, старик и Бушаров – поодаль. Иначе:

– Не порядок!

А порядок старик, видимо, любил. Выпив чашку, он выплескивал остатки в траву, переворачивал чашку кверху донышком, клал на донышко огрызок сахару и говорил:

– Благодарствую на угощении!

– Да ты бы, дед, еще выпил!

– Нет уже, благодарствую.

И только по третьему разу говорил:

– Ну, уж ежели такая ваша милость, налейте! Грех, а побалуюсь.

Сардины у деда вызвали улыбку.

– Безголовая рыбешка-то!

А паштета он попросил еще:

– Да-ко-сь замазки-то!

Чай он пил с жадностью:

– Давно не баловался. Почитай, полгода, как чайкю не пил!

Старик был хмурый, неразговорчивый, но угощение и чай развязали ему язык.

– Ты, что же, дед, в пост-то когда ходишь?

– Нет. За пайком Михайло ходит. Он помоложе. А мне чего ходить? Чего там делать? Года два, как не был.

– Так и живешь здесь, людей не видя?

– Какие же здесь люди? Так когда – ведмедь к сторожке забредет, отпугнем. Аль бо которые шлющие...

– Бродяги, то есть! – пояснил Бушаров.

– Они самые. Придет, отогреется, хлебушка попросит, – дашь, переночует, – дальше пойдет. А люди какие же!

– И не боязно, дед?

– Чего же бояться-то? Бога бояться надо, а людей нечего. Ни я людям ничего не сделал ни люди мне. Чего ж мне их бояться?

Старик стал разговорчив и доверчив, теперь можно было ему предложить и самый щекотливый вопрос:

– А за что ты, дед, сюда попал? На Сахалин?

Старик в это время допил последнюю чашку чаю, подъел с ладони все хлебные крошки и перекрестился три раза.

– За ограбление святых Божьих церквей.

Признаюсь, я ожидал всего, кроме этого.

– Как так?

– А так.

– Как же это ты так? Спьяна, что ли?

– Зачем спьяна. Тверезый. Я с молодых годов ничем больше и не занимался! Все по церквам. Церквей тридцать обобрал, может, и больше. А тут на тридцать первой Богу не угодил, и попался.

– Как же это так... Ведь преступление-то какое...

– Какое ж преступление?

Старик посмотрел на меня строго и серьезно.

– Я никого не обижал. Я у людей ничего не брал. Я брал у Бога. Да у Бога-то брал то, что Ему не нужно. Бог мне и отдавал, а как взял, видать, то, что Богу нужно, – Он меня и настиг.

– Как же так, все-таки? Как, что Богу не нужно?

– Да ведь в церквах-то все какое? Жертвованное? А что ж ты думаешь, Богу-то всякая жертва угодна? Всякая?

Старик горячился.

– Другой мужик всю округу обдерет, нищими людей пустит, рубахи поснимает, да в церковь что пожертвует, думает, и свят! Угодна такая жертва Господу? Нет, брат, ты от трудов праведных да с чистым сердцем Господу Богу принеси, – вот это Ему жертва!

– Да ты-то почем знаешь, что Господу угодно, что нет?

– Этого нам знать не показано. А только по следствиям видать. Взял, ничего тебе за это не было, значит, Бог тебе, что Ему не надоть отдал. Всю жисть ничего не было. Какие дела с рук сходили, а тут и взял-то всего ничего, и споймали. Тронул, значит, что Богу Самому нужно, и постигнут. Значит, Богу кто от чистого сердца да от праведного труда принес, "жертва совершенная" была. А я у Бога ее взял. За это теперь и казнись. Справедливость и премудрость Божия.

Мы помолчали.

– Как же ты это делал? Церкви ломал?

– Случалось, и ломал! – неохотно проговорил старик. – Всяко бывало. Только я этого не люблю. Зачем храм Божий ломать? Нам этого не полагается. Страшно, да и застичь скорей могут. А так, с молитвой да тихохонько, оно и лучше. Останешься апосля авсенощной, спрячешься где-нибудь и замрешь. А как церкву запрут, и выйдешь. Пред престольными образами помолишься, чтоб Господь Бог просветил, не взял бы чего, что Ему угодно. К образам приложишься и берешь, что по душе. А утром, к утрене церкви отворят, темно, все сонные, – незаметно и уйдешь.

– И так всю жизнь?

– И этак цельную жисть.

– Ну, а этот образок, что в уголке висит, это тоже, может быть?

– Покров Пресвятой Богородицы-то? Говорю ж тебе, два года тому в посту был. Там, на кладбище и взял. Со креста снял.

– Как же это так? И могилу, последнее упокоенье...

– А что ж там образу быть? На что ему под дождем-то мокнуть? Еще татарва возьмет горшки у печки покрывать. "Дощечка!" им все дощечка! Народец! А тут образ в своем месте. Как порядок велит. Соблюдается.

– Ну, а здесь ты, что ж, оставил старое? Здешних церквей уж не трогаешь?

– А что в здешних церквах взять-то? Народ-то здесь какой? Не знаете? Нешто здешний народ о Боге думает? В церкву он что понесет! Да он на водку лучше пропьет! Бога здешний народ забыл, и их Господь Бог позабыл! У них Бог-то нищим останется, и они за это за самое голые ходят! Народ! Глаза бы мои их не видели! Оттого и в пост-то не хожу, через народ, через этот. Чтоб не видать их. Грех один.

И старый святотатец даже отплевывался, говоря о забывшем Бога народе.

– Чудной старик! – сказал Бушаров, когда мы ехали из сторожки. – Но только богобоязненный, страсть! Его все так и знают.

Аристократ каторги

– Извините, – сказал мне однажды Пазульский, – сегодня я не могу пойти к вам в контору поговорить. Нога болит. Вы не хотите ли, может быть, здесь поговорим?

– Здесь? Неудобно. При посторонних. Народу много!

– Эти? – Пазульский кивнул головой на каторжан. – Не извольте беспокоиться. Ребята, выйдете-ка во двор, мне с барином поговорить надо.

И все девятнадцать человек, содержавшихся в одном "номере" с Пазульским, – кто сидел в это время, кто лежал, кто играл в карты, встали и, позвякивая кандалами, один за другим, гуськом, покорно вышли.

А среди них был Полуляхов, сахалинская знаменитость Митрофанов, только что пойманный после необычайно дерзкого побега, Мыльников-Прохоров, перерезавший на своем веку человек двадцать, двое из Владивостока, приговоренные к смертной казни и всего две недели тому назад помилованные на эшафоте, Шаров, отчаяннейшая башка в целом мире, совершивший прямо невероятный побег: среди белого дня он спрыгнул с палей прямо на часового, вырвал у него ружье и бросился в тайгу, Школкин, ждавший себе смертной казни за убийство, Балданов, зарезавший поселенца за шестьдесять копеек, и другие.

И все эти люди часа три проходили по двору, пока Пазульскому угодно было беседовать со мною о разных предметах.

Я собирался ехать в Рыковское. Узнав об этом, Пазульский предложил мне:

– Хотите, я вам дам рекомендательные письма? Там, в тюрьме, есть люди, которые меня знают.

Он дал мне несколько записок, в которых просил принять меня хорошо, сообщал, что я человек "безопасный" и с начальством ничего общего не имею.

Рекомендация Пазульского сослужила больше службы, чем все распоряжения показать мне все, что я пожелаю видеть. Рекомендации Пазульского было довольно, чтоб я приобрел полное доверие тюрьмы.

Случай помог мне при первом же знакомстве приобрести расположение и даже заслужить признательность Пазульского.

Он спросил меня:

– Говорите ли вы по-английски?

Я отвечал, что да. И Пазульский вдруг заговорил на каком-то необычайно диком, неслыханном языке.

Про него можно было сказать, что он по-английски "говорит", как пишет.

Он выучился самоучкой и произносил каждую букву так, как она произносится по-французски.

Выходило черт знает что!

Минута была критическая.

Безграмотная каторга чрезвычайно ценит всякое знание.

Вся тюрьма воззрилась: ну-ка, действительно ли Пазульский и по-английски говорит? Не врет ли?

На карте стояло самолюбие и авторитет Пазульского.

Авторитет, купленный страшной, дорогою ценою.

Стоило мне улыбнуться, и все пошло бы на смарку. "Врет, хвастается!" Боящаяся и ненавидящая Пазульского за эту боязнь каторга расхохоталась бы над Пазульским. А это был бы конец.

Я призвал на помощь всю свою сообразительность. Рисовал в воображении буквы, которые произносил Пазульский, складывал из них слова, угадывал, что он хочет сказать, и отвечал ему на том же варварском языке, произнося все буквы.

Так мы обменялись несколькими фразами.

Надо было видеть, с каким глубоким почтением слушала каторга этот разговор на неизвестном языке.

Затем, встретясь один на один, Пазульский спросил меня:

– Так я говорю по-английски?

– Откровенно говоря, Пазульский, вы совсем не умеете говорить. Вас никто не поймет.

– Я и сам это думал! А ведь сколько лет я учился этому проклятому языку в тюрьме! – вздохнул Пазульский, затем улыбнулся. – Спасибо вам за то, что меня тогда не выдали! Смеяться бы стали, а мне это не годится... Спасибо, что поддержали.

И он крепко несколько раз пожал мне руку.

В чем заключается это обаяние и эта власть Пазульского над каторгой?

Прежде всего, – его все боятся потому, что он сам ничего не боится. И он это доказал!

Во-вторых, боятся его прогневить, чтобы Пазульский "чего не сказал". Это типичнейший из "Иванов", человек слова: что он сказал, то он и сделает, – он и это доказал.

Таков этот "человек с виселицы".

Пазульский теперь уже старик, лет шестидесяти. Удивительно бодрый и крепкий. Силы, говорят, он феноменальной. Черты лица у него удивительно правильные, красивые, и особенно замечательны глаза: серые, холодные, с властным взглядом, который трудно выдерживать. В нем как-то во всем чувствуется привычка повелевать. Красивые губы под полуседыми усами нет-нет да и подергиваются презрительной улыбкой.

Пазульский – поляк.

– Вероисповедания числюсь католического! – говорит он. – Но мне это все равно. Православное, католическое, – я ни во что в это не верю.

– Значит, "там", по вашему мнению, Пазульский, ничего нет?

– Ничего!

– И души?

– Какая душа! Что человек помирает, что собака, – все равно. Я видал.

А он действительно "видал".

– Я нарочно убивал собак, чтобы посмотреть. Никакой разницы. Смотрит на тебя, словно сказать хочет: "Только не мучай! Поскорее!" Живет – смерти боится. Умирает – боли боится. Это все тело. Боли боится и наслаждения хочет. Жизнь – это наслаждение. Только с наслаждением и начинается жизнь. Разумная-то. А только необходимое, есть да пить, это уж человек будет даже ни собака, даже ни свинья, даже ни крыса. Это уже будет вошь. Да и у той, небось, свои наслаждения есть! И она к наслаждению стремится. Ведь и собака и свинья, глядишь, на солнце ляжет, бок погреет, наслаждения от жизни хочет. А заприте собаку в комнату, дайте ей только необходимое, завоет. О наслаждении выть будет!

Такова "философия" Пазульского, до которой он дошел своим умом.

– У человека есть деньги, он и наслаждается: пьет тонкие вина, есть деликатные блюда, имеет красивых женщин. "У меня, – говорит, – есть деньги, через них я и наслаждаюсь. А у тебя нет денег, ты и не наслаждайся!" – "Хорошо, брат! Если все через деньги, то я возьму у тебя твои деньги, и сам через них буду наслаждаться, чем мне на тебя-то смотреть!" Так уже все заведено.

Таково практическое применение "философии" Пазульского.

Пазульский – это громкое имя на нашем юге, на юго-западе и в Румынии. Его долго еще не забудут. Он был атаманом трех разбойничьих шаек и действительно "творил чудеса".

Его специальностью были грабежи. И в особенности грабежи в помещичьих усадьбах. Убийства он всегда "терпеть не мог".

– За ненадобностью. Я беру то, что мне нужно. Деньги его. А жизнь его, на что она мне?

К убийцам с целью грабежа, например, к Полуляхову, он относится с величайшим презрением.

– Сволочь! Намажут, намажут, а взять ничего не возьмут! Что не нужно, то у людей отнимут, а что нужно – того достать не сумеют. Дурачье! Наберут топоров, напьется еще, скотина, перед этим! "Валай, Ивашка, бей по холовам! Кроши, Ямеля, твоя няделя!" А зачем это им нужно? По головам-то!

– Да ведь дело такое, Пазульский! Говорят, нельзя им без "этого".

– Оттого, что дурачье! Потому и "нельзя". Зачем у человека ненужную мне вещь отнимать, жизнь, когда у него нужная мне вещь есть: страх.

– А не напугается?

– Ну, это как напугать!

О своем "прошлом" Пазульский не говорит. Это пахло бы хвастовством. А Пазульский не из тех людей, которые хвастаются.

Сведения об его прошлом мне пришлось собирать уже на юге России. Это были действительно большие "предприятия". Наметив богатого помещика, Пазульский подсылал к нему кого-нибудь из своих. Тот нанимался в работники, жил, высматривал, выглядывал. И когда Пазульский с шайкой являлся на "дело", он был осведомлен обо всем: о складе жизни, привычках, расположении дома. Он бил без промаха: выбирал самый удобный час, когда ему никто помешать не мог.

Все роли были распределены, всякий знал свое дело. Одни вязали спящую дворню, другие караулили. Сам Пазульский брался за хозяев, никогда не доверял их никому из шайки: боялся, быть может, что потеряют терпение, не выдержат и убьют.

Он любил при этом страшную обстановку: револьвер, кинжал, маски. Отчасти, вероятно, потому, что так страха больше нагонишь, отчасти, быть может, потому, что в этом бандите есть любовь к романтическому, и он умеет изо всего извлекать наслаждение.

– Надо все так сделать, чтобы и вспомнить потом приятно было! как-то вскользь заметил он.

Его "слава" была так велика, что, говорят, при одном имени "Пазульский" люди сами отдавали деньги. Появились на юге даже лже-Пазульские.

– Но ведь случалось убивать? – спросил я как-то Пазульского в минуту более откровенной беседы.

Он поморщился:

– Случалось. Что ж! Если сам уж человек лезет! Его урезониваешь, а он лезет! Ну, и... Да это дрянь такая, что и вспоминать нечего. Не всегда все делаешь, что хочешь. Во всяком деле неприятности есть. Что вспоминать! Это только корова жвачку пережевывает, отрыгнет да и жует. А человеку это противно! Не будем об этом!

Среди воровского и грабительского мира "атаман" Пазульский, конечно, имел огромное имя, и, когда он попал в Херсонскую тюрьму, нет ничего удивительного, что он командовал тюрьмой, как командует ею на Сахалине. Смотритель тюрьмы был человек новый, молодой, неопытный. Но он был человек добрый, и к "знаменитости", попавшей в его тюрьму, отнесся очень мягко, внимательно и человечно. За это он понравился Пазульскому.

– Жаль мне его стало. Вижу, человек внове, чертей этих, арестантов, не знает, держать их не умеет. И начал я ему помогать. Советы давал, как их в подчинении держать, сам, бывало, на них прикрикнешь. И установился в тюрьме порядок: ходят по струнке. Народ – трус!

Пазульский за это пользовался некоторыми льготами, имел хороший стол. Это привилегированное положение не понравилось помощнику смотрителя из бывших фельдшеров (удивительно, какая страсть у фельдшеров к этой должности). "Помощник" возревновал, стал наговаривать смотрителю на Пазульского. Слабохарактерный смотритель поддался влиянию помощника. Пазульского начали "сокращать", и, когда захотели "сравнять с арестантами", Пазульский поднял всю тюрьму и устроил "бунт". Но бунт не удался, Пазульского схватили и поволокли под ворота.

Тут рассвирепевший помощник дал себе волю. Приказал колотить Пазульского на глазах у всей тюрьмы, смотревшей на это из окон.

Это было для Пазульского "хуже смерти".

Он только сказал "помощнику":

– Вы зашли в ресторан пообедать, но не спросили, какая здесь цена.

Избитого дополусмерти Пазульского посадили в карцер, и, когда он, "битый", отсидев в карцере, сошел в общую арестантскую камеру, его первым словом было обещание убить помощника.

Вскоре Пазульский бежал. Прошло два года. Его снова поймали где-то в Крыму и препроводили в Херсонскую тюрьму. Смотритель был тот же. Помощник тоже. Помощник уже давно забыл про все и даже встретил Пазульского по-приятельски:

– А! Пазульский! Привел Бог опять увидеться!

Пазульский ответил:

– Привел Бог. Это верно.

Однажды во время обхода камеры Пазульский обратился к помощнику-фельдшеру, шедшему за смотрителем.

– Будьте так добры, посмотрите мне горло, у меня что-то горло болит.

Они подошли к окну, чтобы лучше видеть. Тогда Пазульский быстро охватил его одной рукой за талию, прижал, а другой "провел ножом по горлу". В рукаве приготовлен был, даже не пикнул! Бросил его на пол и говорю: "Расплатился!"

Рассказывая это, Пазульский вздохнул с таким видом облегчения, словно он до сих пор еще испытывает чувство какого-то удовлетворения.

Убийство начальника – "за это веревка", и вот почему каторга со страхом смотрит на человека, который через два года сдержал "раз данное слово".

Пазульский был приговорен к повешению. Он сидел в тюрьме и ждал.

– Страшно?

– Томительно. Скорей бы! – думаешь. Ну, чего тянуть? Повесили бы – и к стороне.

Как и большинство, как почти все "настоящие преступники", он, хотя и в Бога не верит, но суеверен.

– Снился мне сон: столб высокий-высокий. "К чему бы, думаю? Значит, меня завтра повесят!" Так и вышло. Приносят вечером чистое белье, значит, утром казнь!

Пазульский отказался от духовника и на эшафоте всех поразил. Он оттолкнул палача.

– Не хотел, чтобы палач руками дотрагивался, противно было.

Взбежал на западню и сам на себя набросил петлю.

Пришлось кричать ему:

– Стой! Стой!

Ему прочли помилование.

– Тут уж замутилось у меня перед глазами, все поплыло, уплыло, говорит Пазульский.

Смертная казнь была заменена каторгой без срока. Пазульского отправили в Сибирь; на одном из этапов он "сменился" с каким-то маловажным арестантом, проигравшимся в карты. Тот пошел под именем Пазульского, а Пазульский бежал и вернулся на юг.

Но "подвиги" Пазульского, его "казнь" слишком нашумели на юге. Его узнали, поймали, обвинили.

– Всякая собака меня знала! Немудрено. Эта известность-то меня и погубила.

Пазульский был приговорен в Одессе к двенадцати годам "испытуемости", ста плетям и трем годам прикования к тачке.

Так он попал на Сахалин.

Он сидит в самом страшном номере Александровской кандальной тюрьмы. На табличке с фамилиями, висящей около двери этого номера, значится все:

– Без срока... Без срока... Без срока...

Тут собрана "головка" кандальной каторги.

И Пазульский держит всех этих людей в полной зависимости и нравственной, как человек, лишенный страха, и материальной: он занимается ростовщичеством.

Страшный этот старик. Он сидит в своем темном углу, словно огромный паук, который держит в своей паутине девятнадцать бьющихся, жалобно пищащих мух.

– Вот, – сказал он мне как-то, показывая на маленькие углубления: вдавленные места в дереве на его месте, на нарах. – Знаете что это?

– Что?

– Это я пролежал!

Плебей

Если Пазульский – аристократ каторги, то Антонов, по прозвищу Балдоха, презреннейший из ее плебеев.

Вся кандальная относится к нему с обидным пренебрежением.

И не то, чтобы он сделал что-нибудь, с точки зрения каторги предосудительное, а так, просто:

– Что это за человек! Ни Богу свеча ни черту кочерга! Одно слово Балдоха!

Специальность Балдохи было – душить.

Он передушил на своем веку...

– Постой! Сколько? – спрашивает сам себя Балдоха, загибает корявые пальцы и всегда сбивается в счете.

– Душ одиннадцать!

И никогда не видал денег больше десяти рублей.

Антонову-Балдохе пятьдесят четыре года, на вид под сорок, по уму немного.

Фигура у него удивительно нескладная, лицо корявое и вид нелепый.

Он родился в Москве, на Хитровке. Ни отца ни матери не знал. Вырос в ночлежном доме.

Высшая радость жизни для него – портерная.

– А что, Балдоха, здорово бы теперь тебе в Москву?

– На Грачевку бы! В портерную! – улыбается во все лицо Балдоха. – Ах, город хороший! Сколько там портерных!

Когда он хочет рассказать что-нибудь необыкновенно величественное из своей прошлой жизни, он говорит:

– И спросил я себя, братцы вы мои, пива полдюжины!

Говорит он на своем особом языке: смеси Хитровки, каторги, языка нищих и языка арестантов.

Человек для него – "пассажир". Он не просит, а "по пассажиру стреляет". Не душит, а "баки заколачивает". Маленький воровский ломик у него – "гитара". Часы или "луковица", или "подсолнух", глядя по тому, серебряные или золотые.

– Звездануть пассажира гитарой по становой жиле да подсолнух слямзить. Куда как хорошо!

– Дозвольте вас, ваше высокое благородие, подстрелить! – говорит он, прося гривенник.

Он, случалось, "брал" и "подсолнухи" и бриллианты, но он всю жизнь свою проходил в опорках: "взяв" хорошую вещь, шел к покупщику краденого, и ему давали за вещь, стоящую сотни рублей:

– Рупь, много два!

Он сейчас же пропивал, и на утро просыпался опять голодный, холодный, раздетый.

Он не то, чтобы был пьяницей. Но он не привык к тому, чтобы у него была какая-нибудь собственность, и когда товарищи "для работы" справляли ему чуйку синего сукна, сапоги с набором, картуз, он сейчас же, по окончании "дела", сбывал это и возвращался в "первобытное состояние".

Московские старожилы помнят еще знаменитую, свирепствовавшую когда-то в Замоскворечье шайку "замоскворецких баши-бузуков", как их прозвали.

Шайка держала москвичей в страхе и трепете. С прохожих по вечерам, в глухих переулках, срывали шапки, отрывали воротники у шуб, стаскивали часы. Обыкновенно прохожего в глухой местности настигал лихач, с лихача соскакивали двое, грабили прохожего, вскакивали в сани, лихач ударял по лошади, и поминай, как звали.

Кроме этих наглых, открытых грабежей, беспрестанно случались убийства.

Душили богатых, одиноких людей, исключительно старообрядцев.

– Почему староверов? – спросил я у Балдохи, героя всех этих похождений.

– Столоверов-то? Потому "подводчик"-портерщик – столовер был. Он своих всех и знал.

В шайке этих "баши-бузуков" Балдоха был специалистом-душителем.

По большей части он нанимался сдельно: задушить, – платье справить и десять рублей.

– Почему же это так? Ремесло это твое, что ли?

– Известно, рукомесло.

– Что же ты учился ему, что ли?

– Известно, учился. Без науки ничего нельзя.

– Где же ты учился?

– А по портерным. Сидит какой выпивший около стенки. Сейчас его за машинку и об стену головой.

– Насмерть?

– Зачем насмерть! Я не вовсю. А так только, чтобы пассажира взять, чтобы и не пикнул. Не успел, то есть.

– А другие-то, что же, без тебя этого сделать не умели, что ли?

– Умели. Да с другими страшно. А со мной ничего. Говорю: пикнуть не успеет. Вы, может, слышали, в Орле такое дело было, бриллиантщика обобрали и мастера задушили. Мое было дело. Меня в Орел нарочно возили. На всякий случай был взят. Думали днем сделать дело с "преступлением", а вышло вечером. Забрались это в магазин они, а я за дверью стою, за задней, караулю. Только идет вдруг мастер. Он при магазине жил. И ведь как! Перегородка, а за перегородкой другая квартира, а там белошвейки сидят, песни играют. Все от слова до слова слышно. Дохнет, – услышат. Тут нужна рука! Отпер это он дверь, отворил только, я его за машинку взял и наземь положил. Хоть бы дохнул! Я его на пол сложил, а за перегородкой песни играют. Так ничего и не слыхали!

Говоря о своем "умении", Балдоха удивительно воодушевляется, и однажды, показывая мне, как это надо проделывать, как-то моментально подставил мне сзади ногу, одной рукой обхватил за талию, а другую поднес к горлу.

Я не успел, действительно, мигнуть, как очутился, совершенно беспомощный, у него в руках.

Балдоха побледнел, как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил.

– Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей Богу, я вас не хотел... Так, в разговоре...

Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.

Он положительно "любил свое дело". Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уже очень изведет каторга, – у него есть только одно средство обороняться:

– Возьму за машинку, однова не дохнешь.

Кроме этого "своего дела", Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.

– Она-то меня и сгубила!

"Баши-бузуки" были открыты, благодаря Балдохе.

С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.

Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире, – ничего не нашли.

На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:

– "Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты".

Балдоха расхохотался.

– Чего хохочешь? – спросил портерщик.

– Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!

"Убийство в Сокольниках" наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.

– Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?

– А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед "делом" стакан водки пил. Для полировки крови.

Как сносит он каторгу?

Как-то я спросил его что-то про тюрьму.

– Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.

Отцеубийца

Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то "духовное".

При нашем появлении, – мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома "вольных", не живущих в тюрьме, каторжан, – он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:

– Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!

Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе человечное отношение, он знал.

Мы сели и предложили и ему сесть.

– Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.

– Да садись, старик.

– Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.

Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.

– Поселенец, что ли?

– Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный. Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.

Такое наказание полагается только за одно преступление.

– Да за что же ты?

– За родителя. Отцеубийство совершил.

– А давно на каторге?

– Пятнадцатый год.

– Да сколько же тебе лет?

– Шестьдесят один.

– Так что, когда ты это сделал, тебе было...

– Да уж под пятьдесят было.

– Отцу сколько было?

– Родителю за семьдесят.

Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?

– Как же так? За что же?

Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:

– И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, – еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!

И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.

– Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили – лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет, – всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели... Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, – только и слышу Марьин голос: "Нешто, батюшка, это возможно?" Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. "Ан, – говорит, поймаю! Ан, – говорит, – поймаю!" Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. "Так вот оно что!" – думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. "Ты, что ж это, – говорю, – шкура? С родителем играешь?" А она в ноги да в слезы. "Он, – говорит, – Лешенька, ничего. Он так". Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. "Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал"... Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. "Мало чего, – говорит, ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом – полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!" И пошло тут и пошло. Придет Марья из поля, – синяк на синяке. "Это кто тебя? – спрашиваю. – "Батюшка", – разливается и плачет. Я к родителю: "Нельзя так, батюшка!" Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. "Ты, – говорит, – еще меня учить надумал! Все, – говорит, – вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, – так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!" А напрямки-то сказать ему, – что, мол, отец, делаешь, – язык не поворачивается, – срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью, – все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю