Текст книги "Каторга"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Но о чем же в каторге больше и говорить? В настоящем ничего, речь идет о прошлом.
Когда появляется новый арестант, его никто не спросит:
– За что?
Это не принято. Всякий соблюдает свое достоинство. Никто не хочет показать "слабости" – любопытства.
Разговор об "этом" заводится несколько дней спустя, исподволь: спрашивающий сначала сам расскажет "кстати, к случаю", за что пришел и в разговоре будто бы нехотя, даже нечаянно, спросит:
– А ты за что?
Непременно таким тоном, в котором звучит: "Хочешь, мол, говори, а не хочешь, – не больно интересно".
И тогда рассказ вновь прибывшего выслушивается с большим вниманием.
Надо же ведь знать, что за человек пришел в семью, на что он способен, может ли быть хорошим товарищем на случай "бегов" или преступления.
С "бахвальством", с рисовкой, с гордостью рассказывают о своих преступлениях только "Иваны".
Мне вспоминается, например, Щколкин*, преступник-рецидивист, изо всех сил старающийся прослыть за "Ивана".
_______________
* Александровская тюрьма.
Он убил уже на Сахалине денщика капельмейстера.
Убил нагло, зверски, среди белого дня.
Узнав о том, что у капельмейстера "должны быть деньги", он явился к нему на квартиру в его отсутствие, оглушил ударом кистеня денщика, стащил его в подполье и начал резать.
Тонкий, сильно сточенный кухонный нож гнулся и не входил в тело.
Тогда Школкин перевернул свою жертву лицом вниз, приподнял грубую, солдатского холста, рубаху, прорезал небольшую ранку и тихо, медленно ввел нож, заколотив его по рукоять.
В это время к капельмейстеру вошел еще кто-то, услышал возню в подполье, догадался, что дело неладно, выбежал, поднял крик.
Как раз в это время проезжал мимо губернатор, он и отдал приказ об аресте убийцы.
Школкин очень гордится своим преступлением, тем, что его "арестовал сам губернатор", тем, что его, по мнению всей каторги, "ожидала веревка", – гордится своим спокойствием.
Я несколько раз наводил разговор с ним на эту тему, будто бы забывая то ту, то другую подробность, и – каждый раз, охотно рассказывая о преступлении, Школкин добавлял одну и ту же неизменную фразу:
– Я вышел на крыльцо с улыбкою.
Эта улыбка, с которой он вышел на крыльцо к толпе народа из подполья, где он только что дорезал человека, его гордость.
Часто, однако, за этим бахвальством кроется нечто другое.
Часто это только желание заглушить душевные муки, желание нагнать на себя "куражу".
Желание смехом подавить страх.
Так дети, по вечерам боящиеся оставаться в темной комнате, днем хвалятся своей храбростью, смеются над всеми привидениями в мире:
– Пусть придут, пусть!
"Работал я в сапожной мастерской, – рассказывал мне один интеллигентный преступник, убийца, – вместе с нами работал некто Смирнов рецидивист, совершивший много преступлений, молодой человек. Ужас, бывало, берет слушать его разговоры. Не было у него и темы другой, кроме рассказов о своих убийствах. Он вспоминал о них с удовольствием, со смехом. Как он издевался над памятью своих жертв. В каком комическом виде представлял их предсмертные муки, мольбы, с каким цинизмом высмеивал их слова, их просьбы о пощаде. Просто, бывало, иногда работа падает из рук!
Ужас меня брал при одном звуке голоса этого человека. А тут еще мое место на нарах как раз рядом с ним.
Он спал с краю, я около. Просыпаюсь как-то от сильного толчка, гляжу, – лампа была как раз около наших мест, – стоит Смирнов около нар. Лицо белое, словно мелом вымазано, глаза страшные, широко раскрытые. Ужас на лице написан.
Не подходи... – говорит, – не подходи... убью... не подходи... Дрожит весь, голос такой, – жуть берет слушать. Испугался я. "Смирнов, говорю, – что с тобой? С кем ты разговариваешь?" – "Вон он, – говорит, вон он... весь в крови... из горла-то, из горла как кровь хлещет... идет, идет... сюда идет... не подходи!.." Ухватился за меня, держится, руки холодные как лед. И у него зубы стучат и меня лихорадка бьет. "Господь с тобой! Кого ты видишь?" – "Он, он, последний мой", шепчет. "Да успокойся ты, дай я тебе воды принесу!" – "Нет, нет, не уходи... не уходи... А то он... он..." Так и пришлось вместе с ним до кадушки с водой идти. Он за меня держится, кругом дико озирается, боится на шаг отстать. Отпоил я его водой, – пришел в себя. Просил пустить его на мое место, – с краю лежать боялся, – я лег к нему поближе. "Страшно мне", – говорит. "Да зачем же ты днем-то над ними смеешься?" – спрашиваю. "Потому и смеюсь, что страшно. Ходят они ко мне по ночам. Вот днем-то и стараюсь храбрости набраться и куражусь".
"Бахвальство" преступлением – это часто только крик, отчаянный вопль, которым хотят заглушить голос совести.
– Душа преступника – это море, вряд ли когда бывает штиль.
Здесь когда-то разыгрывался страшный шторм. Теперь колышется зыбь.
А очень крупную зыбь так легко с первого взгляда принять за полный штиль.
Преступление оставляет неизгладимый след, глубокую борозду в душе.
Мне говорил один каторжник, жалуясь на то, что их заперли в кандальной за отказ от работ и две недели держали взаперти*:
– Что они? Убить нас, что ли хотят? Задавить, как насекомую какую? Да нешто человека возможно убить? Я вон как уж: кажется, убил! Сам слышал, как кости затрещали, когда топором по затылку хватил. "Нет, – думаю, отдышится". Взял да еще голову отрубил прочь. Откатилась голова... А он все живет. Тут вот со мной и живет. Ни шагу не отходит. Меня в "сушилку"* посадят. Думают, одного, а он тут со мной, мой-то! "Не убивал бы, мол, меня, не сидел бы теперь во тьме кромешной". На кобылу ложусь, а он тут рядом с палачем стоит, зубы скалит: "Не убивал бы, на кобыле не лежал бы". Везде со мной, как тень, идет. Живет, и покуда я жив, жив будет, в могилу за мной, под безыменный крест пойдет. Человека совсем убить невозможно!
_______________
* В Рыковской тюрьме.
* Карцер.
II
Мне остается сказать еще об одном сорте "бахвальства", очень распространенном с типичным представителем этого сорта бахвальства я вас сейчас познакомлю.
Захожу в тюрьму.
Вижу, арестанты собрались кучкой. В середине какой-то краснобай о чем-то горячо ораторствует.
Увидал меня и перестал.
– Помешал вам, что ли? Так уйду.
– Зачем, барин? Кака-така помеха... Валяй дальше! Барин тоже послухает... Больно интересно.
Рассказчик повествовал о том, как он бежал из тюрьмы.
Слегка, "для приличия" пококетничав, рассказчик продолжал:
– Ладно!.. Ударили, говорю я, тревогу. Весь караул, всю роту собрали, за мной: этакий рестант бежал! Бегут, а я от них. Они бегут, а я от них. Штыки сверкали, пули свистали... Так над головой и свищут. Мало-мало погодя, перестали. Все пули расстреляли. Ни одна не попала!..
– С бегу стреляли-то? – интересуется молодой паренек, из "дисциплинарных".
– С бегу.
– Если бы приостановился кто. Стрелять способнее.
– Тебя, дурака, не спросили, жалко! Фельдфебель! – обрывает его кто-то из слушателей, – валяй, дальше!
– Стал я, братцы мои, приставать. Вижу, сил моих нет. Вот-вот, думаю, с ног свалюсь, возьмут. Да не такой человек Ефим Трофимов, чтобы живым в руки даться! Слышу, настигают... Все ближе топот. Оглянулся, – глядеть страшно. Штыки сверкают. Сила! А по дороге-то, впереди так, – дерево... Высоченное дерево, сажен двадцать... Собрал я силенки, – да к нему. Раз, раз, – да и взобрался... Вскарабкался на сук да и сижу. Подбегают, запыхались, так с них и льет, еле дышат. Замучил я их, замытарил. "Слезай, – кричат, – чертов сын, честью!" – "Вот, – говорю, – ладно, беспременно слезу, когда рак свистнет. Подождите маленько!.." Им бы пулей меня достать – на что легче, да пули-то все пристреляли. А лезть-то боятся, потому топор при мне, – мне сверху-то по башке способно. Слышу, говор идет меж их: "Полезай ты сперва!" – "Нет, ты!" – "Нет, ты..." А я себе сижу, ни гу-гу, отдыхиваюсь. Только, братцы, постояли они так-то, решили дерево свалить, чтобы меня достать. Зачали дерево под корень штыками. Дрожит все дерево, трясется. Они копают, а я все выше взбираюсь. Они копают, а я выше. Взобрался на самую маковку, жду. Начало дерево подаваться... "Ну, еще! Наддай!" – орут, дерево валят. А по голосам слыхать, что еле дух переводят, пристали. "Еще наддай..." Ходуном подо мной дерево ходит, а я все на маковке сижу, держусь... Да как ухнет дерево-то, только стон пошел от ветвей, хруск... Как маковка-то об землю треснулась, я наземь да в бег. Они-то у корня стояли, а я на маковке, – у меня двадцать сажен, "мазы"*... Они-то, дерево копавши, в конец перемучились, а я-то отдохнул сидючи!
_______________
* Игрецкое выражение – вперед.
– Здорово! – одобрили арестанты.
– Ведь вот говорят: "Семь верст до небес, и все лесом!"* – не вытерпел задетый давеча за живое паренек.
_______________
* Арестантская поговорка, означающая человека, который слова правды никогда не скажет. "Чувырло братское", – означает арестанта с отталкивающей наружностью. "Затирать волынку", – затевать неприятность.
– А тебе что? – накинулась на него каторга, – ты чего лезешь, волынку затираешь? Не любо, не слушай! А лезть нечего. Чувырло братское.
Каторга негодовала на то, что прервали "занятный рассказ".
Много таких рассказчиков в каждой тюрьме. И что это за рассказы! Что за дикие, за фантастические, нелепые рассказы о небывалых преступлениях! Слушаешь другого, – да диву даешься.
Его действительных-то приключений тома бы на три хватило. Да на каких тома! А он, Бог его знает, какую чушь выдумывает!
Это Понсон дю Терайли, Ксавье де Монтепены каторги.
Им не верят, да их не для того и слушают.
Каторга относится к ним, как мы к нашим "бульварным романистам".
Не требует от них правды, довольствуется интересной выдумкой.
Она смотрит на них, как на хороших сказочников.
Это вряд ли можно назвать "бахвальством преступлением".
Да я и не думаю, чтобы "бахвальство" могло произвести на каторгу особое впечатление.
Сидя с человеком 24 часа в сутки, поневоле изучишь его, будешь знать, на что он способен, на что нет, – сразу отличишь, что в его рассказах правда, что хвастливая ложь.
Да каторга и не придает особенной цены преступлениям, совершенным "в Рассее".
– Там-то мы все храбры были!
Она относится еще с некоторым уважением к преступникам, взявшим, благодаря преступлению, крупную сумму, – и глубоко презирает тех, кто совершил преступление из-за грошей.
Самим же преступлением каторги не увидишь. Тут, так сказать, приходится "играть среди виртуозов".
Герои каторги – рецидивисты.
Она ценит только преступления и проступки, совершенные здесь, на Сахалине.
И какой-нибудь смелый беглец или человек, наговоривший дерзостей смотрителю, в ее глазах гораздо более "герой", чем человек, зарезавший целую семью в России.
Полуляхова каторга стала уважать с тех пор, как он бежал, дерзко, на виду у всех, – вырвав ружье у часового.
Есть только одно преступление, которое покрывает совершившего его немеркнущей славой. Это убийство кого-нибудь из тюремной администрации.
К такому каторга относится всегда с почтением.
Человек шел "на веревку".
Человек не боится ничего, – значит, надо бояться его.
И к такому человеку относятся с боязливым почтением.
Остальное все не производит никакого впечатления:
– Это все, что было, то прошло! Ты нам теперь себя выкажи!
Прошлое умерло. Каторгу интересует только, что в человеке "осталось".
__________
До сих пор мы говорили об отношении только к самому факту преступленья.
– Ну, а их отношения к жертве?
Что они чувствуют по отношению к ней?
Редко – злобу, часто – презрение, обыкновенно – полное равнодушие.
– Как же! Жалко! – отвечает вам обыкновенно преступник на вопрос, неужели ему не жаль своей жертвы?
Но лучше бы он не говорил этого!
Он произносит это "жалко", как будто речь идет не о жизни, а о каком-то пустяке, отнятом у несчастного!
В этом тоне звучит такое равнодушие, – равнодушие ко всему на свете, кроме его собственной персоны.
Вы чувствуете, что он говорит "жалко" просто "из приличия": "так уж полагается по-ихнему, чтоб жалеть".
Что этим он делает уступку вам!
Убийцы-грабители вспоминают о своей жертве с презрением, если несчастный не хотел сразу отдавать деньги, если он боролся.
Им кажется это достойным презрения: человек ставил деньги выше жизни!
Один из преступников не мог без улыбки вспомнить, как его несчастная жертва, когда он вошел к ней с топором, закричала:
– Как ты смеешь? Да ты знаешь ли, на чей дом нападаешь!
– Сударыня, – отвечал он ей с улыбкой, – для нас все равны.
Злобу к своим жертвам, злобу непримиримую, которая не угасает никогда, чувствуют только те из преступников, кому пришлось много перетерпеть, прежде чем они решились на преступление.
С такой злобой отзывался мне о своей жертве один из каторжных, бывший денщик-кучер, в Корсаковском округе, убивший своего "барина" за то, что тот жестоко с ним обращался.
– Опять бы из гроба встал, опять бы задушил!
И выражал сожаление, что не удалось "помучить его перед смертью".
Помню, один убийца жены, – он отрубил ей голову, – на мой вопрос:
– Неужели же тебе не бывает жаль ее?
Отвечал:
– Опять бы жила, – вот хоть сейчас, – опять бы ей башку отрубил, подлой!
И с такой злобой сказал это. А вообще-то это один из добродушнейших людей в каторге.
Добрый, безответный, готовый поделиться последним.
Видно, и насолила же ему покойница!
Вообще эти люди, со злобой относящиеся к своим жертвам, по большей части, люди добродушные, мягкие.
Это просто люди с лопнувшим терпением.
Искреннее, действительно глубокое сожаление к своей "ни в чем неповинной жертве" мне пришлось наблюдать только один раз.
Это несчастный Горшенин, сожалевший об убитом им в припадке раздражения инженере Корше*.
_______________
* В Тифлисе.
Мы дошли до вопроса, который, может быть, интересует вас так же, как он интересовал меня.
До вопроса о галлюцинациях и снах. Об этой "икоте воображения", "отрыжке совести".
Преследуют ли "их" призраки жертв, как они преследуют шекспировских героев, или сахалинские преступники сделаны из другого теста.
Но ведь и шекспировских героев не всех одинаково преследуют призраки убитых.
Макбет видит наяву тень Банко, в то время, как Ричарда III мучат призраки во время сна, во время тяжкого кошмара. А королю Клавдию ни во сне ни наяву не является тень убитого им короля и брата.
Я расспрашивал всех тюремных врачей относительно галлюцинаций у каторжников, и изо всех врачей только один доктор Лобас, человек глубоко знающий каторгу, мог сообщить мне только один случай, когда преступник жаловался на преследования призрака.
Я потом виделся и с преступником.
Это некто Вайнштейн, рецидивист, убивший на Сахалине женщину.
Другие говорят, что он убил ее, не добившись ничего ухаживаниями.
Он уверяет, что убил ее из отвращения:
– Уже не молодая женщина – она изменяла своему мужу. И как изменяла! Мне стало противно, и я убил ее, прямо, из какой-то ненависти, из презрения, раздавил как гадину.
Ее окровавленный призрак не давал ему покоя, пока он сидел в одиночном заключении.
Он не спал ночей, потому что она постоянно входила к нему, и на него "летели брызги крови".
Интересный рассказ о галлюцинациях мне пришлось выслушать от одного поселенца, которого я взялся подвезти из поста Дуэ в пост Александровский.
– Зачем пробираешься-то? – спрашиваю дорогой.
– Да к окружному ишоль, сожительницу себе просить новую.
– А что же старая-то плоха, что ли?
– Зачем плоха! Хорошая баба была, да померла... Второй месяц как померла. А мне без хозяйки никак невозможно. Хозяйство! Может, дадут какую, хоть завалящую!
Мы проехали с четверть версты молча.
– Да и слава Тебе, Господи, что померла! Прибрал ее Господь! Успокоил, да и меня-то вместе с ней. Мука была мученская.
– Что так?
– Тряслась шибко.
– Как тряслась?
– Так, по ночам. Как, бывало, ночь, так и начнет трястись. И меня-то замучила, – страхи! Как, бывало огонь потушим, так ее и начнет бить. Дрожит вся, колотится, руки, ноги как лед. "Ходит, – говорит, – он по избе!" А то вся забьется, вот-вот, думаю кончится. За ноги, – говорит, меня хватает. Наклоняется ко мне, а от него-то могилой!" Все к ей он ходил. За мужа она. Мужа отравила, – не нравился, что ли! – а как он стал кончаться да мучиться, с испугу его и придушила. И такой, бывало, голос у ее, самого жуть берет. "Молчи, мол, у меня с в о й есть". Самому казаться начало!.. Эх, и не вспоминать!.. Так вот и измаялась, таяла, таяла, да и скончалась. Царство ей небесное, вечный покой! Да уж где, чай!
Некоторые, немногие из них, жалуются, что изредка видят с в о и х во сне, но большинство смотрит на вас с изумлением при подобном вопросе:
– Охота, мол, такую дрянь во сне видеть?
Впрочем, все это дело нервов.
В конце-концов, я все-таки не верю, – я не верю потому, что этого не видел, – чтобы преступник совсем уж спокойно относился к совершенному им преступлению.
Может быть, и эта страсть к картам, эта картежная игра, которой они с таким азартом предаются с утра до вечера, в каждую свободную минуту, и часто с ночи до утра, может быть, и это средство – "забыться", "отвлечь свои мысли".
Наиболее тяжкие преступники, вместе с тем, и наиболее страстные игроки.
Всякий "отвлекается" и "забывается" как может и чем может.
Я видел преступника, который после совершенного им, действительно, зверского убийства*, искал забвения... в игре в тотализатор.
_______________
* Викторов, убивший в Москве свою любовницу, разрубивший и изуродовавший труп до неузнаваемости и отправивший его по железной дороге.
– Играешь, и ничего не чувствуешь! Забываешь про "это".
К счастью для него, скачки в Москве бывают по два, по три раза в неделю, – и несколько недель, которые прошли до его ареста, этот несчастный и отвратительный человек прожил в каком-то угаре от пьянства и игры.
Когда там открывали труп, он думал о лошадях:
– Хватит ее на четырехверстную дистанцию, или не хватит?
__________
Как они относятся к наказанию?
На этот вопрос ответить гораздо легче.
Относятся очень просто.
Осудили, лишили прав, сослали сюда, и они считают все свои счета поконченными и сквитанными.
– Не семь же шкур с нас драть?!
Им сказали: идите на "новую жизнь".
И они стремятся устроить "новую жизнь".
Такую, какая нравится им, а не правосудию.
Бежать, сказаться бродягой и получить полтора года каторги вместо десяти, пятнадцати и двадцати.
Это называется "переменить участь".
И об этой "перемене участи" мечтают все.
Не верьте тому, чтоб преступники жаждали каторги, несли ее как искупление.
Да, может быть, там, когда они еще не знают, что такое каторга.
Когда еще свежи, особенно болезненны воспоминания. Когда совесть, этот "зверь косматый", мечется и скребет когтями душу... Тогда, быть может и жаждут "страданий".
Так при нестерпимой зубной боли люди бьются головой об стену, чтоб другой болью пересилить эту, отвлечь мысли от этой страшной, невероятной боли.
Там... А здесь... Можно жаждать страданий, идти на них, надеть тяжелые вериги, спать на острых камнях.
Но кто, в виде "искупления", захочет лечь в смердящую, вонючую, тонкую, жидкую грязь?
А каторга, это – грязь, зловонная, засасывающая грязь.
__________
Мне остается сказать еще об их отношениях к невинноосужденным.
К тем, относительно кого они уверены, что человек страдает напрасно.
Такие есть на Сахалине, как и во всякой каторге.
На арестантском языке они называются:
– "От сохи на время".
Каторга относится к ним с презрением.
Нет! Это даже не презрение. Это ненависть, это зависть к людям, не мучающимся душой, выражающаяся только в форме будто бы презрения.
Это ненависть подлеца к честному человеку, мучительная зависть грязного к чистому.
И положение этих несчастных – положение горькое вдвойне.
Им не верят честные люди, их презирает и ненавидит мир отверженных...
И в этой ненависти сказывается все то же страдание преступной души, мучимой укорами совести.
Преступники и суд
"У обвиняемого не оказалось копий
обвинительного акта: копии эти они
извели на "цыгарки".
Из отчета об одном процессе в
Елисаветграде.
– Вот область! – волос дыбом встанет.
– Боже, и это граждане, которые незнанием законов отговариваться не могут?!
Даже наиболее опытные из них, бывалые, которым уж, казалось бы, надо это знать, и те плохо понимают, что делается на суде.
Я просил их передать мне содержание речи прокурора, – кажется, должны бы вслушиваться?! – и, Боже, что за чепуху они мне мололи.
Один, например, уверял меня, будто прокурор, указывая на окровавленные "вещественные доказательства", требовал, чтобы и с ним, преступником, поступили также, то есть убили и разрезали труп на части.
Большинство "выдающихся" преступников, как я уже говорил, преувеличивают значение своего преступления и ждут смертного приговора.
– Да ведь по закону не полагается!
– А я почем знал!
А, кажется, не мешало бы осведомиться, идя на такое дело.
Неизвестность, ожидание, одиночное предварительное заключение, все это разбивает им нервы, вызывает нечто вроде бреда преследования.
Все они жалуются на "несправедливость".
Преступник окружен врагами: следователь его ненавидит и старается упечь, прокурор питает против него злобу, свидетели подкуплены или подучены полицией, судьи обязательно пристрастны.
Многие рассказывали мне, что их хотели "заморить" еще до суда.
– Дозвольте вам доложить, меня задушить хотели!
– Как так?
– Посадили в одиночку, чтобы никто не видал. Никого не допущали. Пищу давали самую что ни на есть худшую, вонь, – нарочно около "таких мест" посадили. Думали, задохнусь.
Предания об "отжитом времени", о "доформенных" порядках крепко въелись в память нашего народа.
Только этим и можно объяснить такие чудовищно нелепые рассказы:
– Хозяйку-то* следователь спервоначала забрал, да она обещалась ему три года в кухарках задаром прослужить, без жалованья. Он ее и выпустил. Потом уже начальство обратило внимание, опять посадили.
_______________
* Речь идет о хозяйке, нанявшей рассказчика-работника совершить убийство.
Привычка к "системе формальных доказательств" пустила глубокие корни в народное сознание, извратила его представления о правосудии.
– Не по правоте меня засудили! Зря! – часто говорит вам преступник.
– Да ведь ты, говоришь, убил?
– Убить-то убил, да никто не видал. Свидетелей не было, как же они могли доказать? Не по закону!
Эта привычка к так долго практиковавшейся "системе формальных доказательств" заставляет запираться на суде, судиться "не в сознании", многих таких, чья участь, при чистосердечном сознании, была бы, конечно, куда легче.
Помню, в Дуэ, старик отцеубийца рассказывал мне свою историю.
Сердце надрывалось его слушать. Что за ужасную семейную драму, что за каторгу душевную пришлось пережить, прежде чем он, старик, отец семейства, пошел убивать своего отца.
Ему не дали даже снисхождения.
Неужели могло найтись двенадцать присяжных, которых не тронул бы этот искренний, чистосердечный рассказ, эта тяжелая повесть?
– Да я не в сознании судился!
– Да почему же ты прямо, откровенно, не сказал все. Ведь жена, сын, невестка, соседи были на суде, могли бы подтвердить твои слова?
– Да так! Думали – свидетелей при убийстве не было. Так ничего и не будет!
Особенно тяжелое впечатление производят крестьяне, "деревенские, русские люди".
У этих не сразу дознаешься, как его судили даже: с присяжными или без присяжных.
– Да против тебя-то в суде сидели 12 человек?
– Насупротив?
– Вот, вот, насупротив: двенадцать вот так, а два сбоку. Всех четырнадцать.
– Да кто же их считал? Справа, вот этак, много народу сидело. Чистый народ. Барышни... Стой, стой! – вспоминает он. – Верно! и насупротив сидели, еще все входили да выходили сразу, Придут, выйдут, опять придут. Эти, что ли?
– Вот, вот, они самые! Да ведь это и были твои настоящие судьи?
– Скажи, пожалуйста! А я думал, так, купцы какие. Интересуются.
Большинство не может даже ответить на вопрос: был ли у него защитник?
– Да защитник, адвокат-то у тебя был? – спрашиваю у мужичонка, жалующегося, что его осудили "безвинно".
– Абвакат? Нетути. Хотели взять мои-то в трактире одного, да дорого спросил. Не по карману!
– Стой, да ведь тебе был назначен защитник. Задаром, понимаешь задаром? И настоящий адвокат, а не трактирный!
– Этого я не могу знать.
– Да перед тобой, перед решеткой-то, за которой ты на суде был, сидел кто-нибудь?
– Так точно, сидел. Красивый такой господин. Из себя видный. Мундер на ем расстегнут. Ходит нараспашку. С отвагой.
Очевидно, судебный пристав.
– Ну, а рядом с ним? В городском платье в черном, еще значок у него такой беленький, серебряный, вот здесь?
Мужичонка делает обрадованное лицо – вспоминает:
– Кучерявенький такой? Небольшого роста?
– Ну, уж там не знаю, какого он роста. Говорил ведь он что-нибудь, кучерявенький-то?
– Кучерявенький-то? Дай припомнить. Балакал. Сейчас, как прокурат кончил, и он встал. Пронзительно очень говорил прокурат, твердо. Просил все, чтобы меня на весь век, под землю, – "в корни" его, говорит.
– Ну, хорошо, это прокурат. А "кучерявенький-то" что же?
– То же говорил что-то. Только я не слушал, признаться. Не к чему мне.
– Да ведь это и был твой защитник, твой адвокат!
– Скажи! А я думал, он из господ. Из судейских!
– Да перед этим-то, перед судом, в тюрьме он у тебя был?
– Кто? Кучерявый?
– Кучерявый!
– Кучерявого не было. Ай был? Ай не был? Был! – наконец вспоминает он. – Верно! Был одново. Спрашивал, есть ли у меня свидетели? Какие же у меня свидетели могут быть? Мы люди бедные. Нам свидетелей нанять не на что!
Есть ли что-нибудь беспомощнее?
Надо правду сказать, что господам защитникам не мешало бы повнимательнее относиться к своим клиентам "по назначению".
Многие так до суда не знают в лицо своего защитника...
Женская каторга
– Виновна ли крестьянка Анна Шаповалова, двадцати лет, в том, что с заранее обдуманным намерением лишила жизни своего мужа посредством удушения?
– Да, виновна.
Шаповалову приговорили к двадцати годам каторжных работ.
В Одессе ее сажают на пароход Добровольного флота.
– Баба – первый сорт!
– Хороший рейц будет! – предвкушает команда.
В Красном море входят в тропики, где кровь вспыхивает, как спирт.
Женский трюм превращается в пловучий позорный дом.
– Ничего не поделаешь! – говорят капитаны. – Борись, не борись с этим, ничего не выйдет. Через полотняные рукава, которые для нагнетания воздуха устроены, подлецы ухитряются в трюм спускаться.
Это обычное явление, и если этого нет, каторжанки даже негодуют.
Пароход "Ярославль" перевозил каторжанок из поста Александровского в пост Корсаковский. Старший офицер господин Ш., человек в делах службы очень строгий, ключи от трюма взял к себе и не доверял их даже младшим помощникам.
На пароходе "ничего не было".
И вот, когда в Корсаковске каторжанок пересадили на баржу, с баржи посыпалась площадная ругань:
– Такие-сякие! В монахи вам! Баб везли, и ничего. Нас из Одессы везли, с нами на пароходе вот что делали!
Женщины лишились маленького заработка, на который сильно рассчитывали, и сердились.
Команда таскает в трюм деньги, водку, папиросы, фрукты, платки, материи, которые покупает в портах.
Молодые добывают. Старухи-старостихи устраивают знакомства.
В трюме площадная ругань, торговля своим телом, кровавые и разнузданные рассказы, щегольство нарядами.
Падшие женщины, профессиональные преступницы, жертвы несчастия, женщины, выросшие в городских притонах, крестьянки, идущие следом за своими мужьями, – все это свалено в одну кучу, гнойную, отвратительную. Словно живые свалены в яму вместе с трупами.
Некоторые еще держатся.
Эта голодная честность, изруганная, осмеянная, сидит в уголке и поневоле завистливыми глазами смотрит, как все кругом пьет, лакомится, щеголяет друг перед дружкой обновами.
Женщина смотрит с ужасом:
– Куда я попала?
Она теряет почву под ногами:
– Что я теперь такое?
До Цейлона иные выдерживают, а в Сингапуре, глядь, все каторжанки на палубу вышли в шелковых платочках. Это у них самый шик! "Ах, вы такие-сякие! Щеголяйте там у себя в трюме, а на палубу чтоб выходить в арестантском!" рассказывают капитаны.
И вот пароход приходит в пост Александровский.
Там пароход с бабьим товаром уже ждут.
Поселенцы, так называемые "женихи", все пороги в канцеляриях обили:
– Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость, дайте сожительницу!
– Ну, дозвольте взять бабу. Все единственно.
– Да зачем тебе баба? Ты пьяница, игрок!
– Помил-те, ваше высокоблагородие, для домообзаводства!
Привезенных баб разместили.
Добровольно следующие с детьми остались дрогнуть в карантинном сарае. Каторжанок погнали в женскую тюрьму.
Перед окнами женской тюрьмы гулянье.
"Женихи" смотрят "сожительниц нового сплава". Каторжанки высматривают "сожителей".
Каторжанки принарядились. Женихи ходят гоголем.
– Сборный человек, одно слово! – похохатывают проходящие мимо каторжане "вольной", "исправляющейся" тюрьмы.
"Жених", по большей части, "весь собран": картуз взял у одного соседа, сапоги у другого, поддевку у третьего, шерстяную рубаху у четвертого, жилетку у пятого.
У многих в руках большая гармоника, верх поселенческого шика.
У некоторых по жилетке даже пущена цепочка.
У всех подарки: пряники, орехи, ситцевые платки.
– Дозвольте орешков предоставить. Как вас величать-то будет?
– Анной Борисовной!
– Вы только, Анна Борисовна, ко мне в сожительницы пойдите, каждый день без гостинца не встанете, без гостинца не ляжете. Потому – пронзили вы меня! Возжегся я очень.
– Ладно. Один разговор. Работать заставите!
– Ни в жисть! Разве на Сахалине есть такой порядок, чтобы баба работала? Дамой жить будете! Сам полы мыть буду! Не жизнь, а масленица. Бога благодарить будете, что на Сакалин попали!
– Все вы так говорите! А вот часы у вас есть? Может, так, цепочка только пущена.
– Часы у нас завсегда есть. Глухие с крышкой. Пожалуйте! Одиннадцатого двадцать пять.
– А ну-ка, пройдитесь!
"Жених" идет фертом.
– Как будто криво ходите!
Будущие "сожительницы" ломаются, насмешничают, острят над "женихами".
"Женихи" конфузятся, злятся в душе, но выказывают величайшую вежливость.
Степенный мужик из Андрее-Ивановского, угодивший в каторгу за убийство во время драки "об самый, об храмовой праздник", подавал по начальству бумагу, в которой просил:
"Выдать для домообзаводства из казны корову и бабу".
В канцелярии ему ответили:
– Коров теперь в казне нет, а бабу взять можешь.
Он ходит под окнами серьезный, деловитый, и осматривает баб, как осматривают на базаре скот.
– Нам бы пошире какую. Хрястьянку. Потому лядаща, куда она? Лядаща была, из бродяг. Только хлеб жевала, да кровища у ей горлом хлястала. Так и умерла, как ее по-настоящему звать даже не знаю. Как и помянуть-то неизвестно. Нам бы ширококостную. Штоб для работы.