Текст книги "Каторга"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
– Надзиратель, надзиратель, – раздается пронзительный крик, словно человеку к горлу нож уж приставили, – надзиратель, чего ж ты не смотришь, куда он куль-то прет, оглашенный. Какой же ты надзиратель, ежели воруют, а ты не смотришь. Я смотрителю буду жалиться.
– Ты куда это куль прешь, такой, разэтакий?
– Черт же его, проклятого, знал, что это его. Я думал, туды его ташшить надобно. Возьми куль, оглашенный. Ишь, прорвы на тебя нет, орет, анафема.
– Жулье.
– Положь мешок, положь мешок, говорят тебе, – слышится в другой стороне.
Среди этой суетящейся толпы, не замечая никого, медленно движется странная фигура.
Свита из серого арестантского сукна до пят, похожа на подрясник. Он простоволос. Ветер треплет его белокурые волосы. Серо-голубые, светлые глаза устремлены на небо. На лице застыло выражение какого-то благоговейного восторга. Словно он Бога видит там, в далеких небесах. В одной руке у него верба, другая сложена как для благословения. Он весь унесся отсюда душой, не слышит ничего кругом, идет прямо, как будто кругом пусто и нет никого: его толкают, он не замечает.
– У-у, анафема. Пропаду на тебя нет.
Это – несчастный сумасшедший Казанцев, у него mania religiosa. И зиму и лето он ходит вот так, с непокрытой головой, в длинной свите, похожей на подрясник, с высоко поднятой благословляющей рукой. Его нищие родные, пришедшие за ним на Сахалин, сделали себе источник дохода из "блаженненького", ходят за ним и выпрашивают милостыню на "Божьяго человека". В его лице, в его фигуре, в поднятой для благословения руке, в его походке, торжественной и мерной, словно он шествует к какой-то великой, важной цели, есть что-то трогательное, если хотите, даже величественное. Контраст между этим человеком, унесшимся больной душой далеко от этого мира, и кипящей кругом суетой нищих и несчастных, контраст очень сильный.
У конца мола противный лязг железа. Здесь работают, под конвоем часовых с ружьями, кандальные.
– Развязывай штаны, – кричит солдат, стоя перед высоким, мрачного вида, бородатым мужиком, – сейчас развязывай штаны, говорят тебе.
– А сам и развязывай, ежели тебе есть охота, – спокойно и равнодушно отвечает кандальный. – Да ты не дерися! – кричит он, когда солдат исподтишка дает ему прикладом. – Ты чего дерешься, чувырло братское? Можно и тебе бока-то помять, косопузый.
– Пришить вас всех тут мало, всех, сколько есть, дьяволов! Хлеб только казенный жрете, пропасти на вас нет, проклятых, – ругается солдат, весь покрасневший со злости, и принимается развязывать каторжанину исподнее белье.
– Так-то лучше. Давно бы так, – по-прежнему спокойно говорит каторжанин.
Этот тон, спокойный и равнодушный, по-видимому, особенно злит, раздражает, волнует, мучит и бесит солдата.
– Молчи лучше. Молчи, пока не пришиб.
– Много вас здесь, пришибал-то, найдется.
– Молчи, – кричит солдат, уже весь багровый и от злости и от усилий развязать панталоны одной рукой: из другой нельзя выпустить ружье, молчи.
– Да ты не дерись, – кричит опять каторжанин, которому снова влетело в бок ружьем.
У входа на мол стоят дрожки, тарантасы с каторжными кучерами на козлах. На весь Александровский пост имеется только один извозчик, из поселенцев, да и тот не занимается этим делом постоянно, – не стоит: за делом ли, за бездельем все всегда ездят на казенных. Зато и достается же лошадям на Сахалине. Вот для кого здесь поистине каторжная работа. Целый день в Александровске по главной улице только и слышишь, что звон колокольцев, только и видишь, что бешено мчащиеся тройки "под господ служащих".
"Вот, – думаешь себе, – какая, должно быть, деятельность кипит на этом острове".
Если бы спросить у лошадей, они бы ответили, что господа служащие народ очень деятельный.
Что это, однако, за странная группа, словно группа переселенцев, расположилась у стены казенного сарая. Старики, молодые, женщины, дети сидят на сундуках, на укладках, с подушками в руках, с образами, с жидким, скудным и жалким скарбом. Это – "беглецы с Сахалина". Новые "крестьяне из ссыльных", люди, окончившие срок каторги и поселенчества, получившие "крестьянство", а вместе с ним и право выезда "на материк". Заветная мечта каждого невольного (да и вольного) жителя Сахалина. Распродав, а то и прямо бросив свои домишки, они стянулись сюда из ближайших и дальних поселений. Желанный, давно жданный, грезившийся во сне и наяву день настал. Свищет ветер, летают и кружатся в воздухе белые мухи, а они сидят здесь, дрожащие, посинелые от холода, не зная, когда их будут сажать на пароход. А сажать будут дня через три, не раньше. Никто не позаботился их предупредить об этом, никто не позаботился сказать, когда именно нужно явиться. И они будут мерзнуть на ветру, на холоде, плохо одетые, с маленькими детьми, боясь пропустить "посадку" и остаться здесь, на проклятом острове.
– Милай, – ноет баба, – пусти хошь куды. Мне бы ребенка покормить только. Махонький ребенок-то, грудной. Замрет не емши.
– Здесь и корми. Куда ж тебя еще.
– Холодно, милай; на этаком-то холоду нешто можно грудью кормить.
Таков "желанный день". Подойдем к этой полузамерзшей группе.
– Давно сидите?
– С авчирашняго дня. Авчирашняго еще числа парохода ждали. Дрогнем, и от вещей отлучиться нельзя: народ шпанка, сейчас свистнет.
– А куда ж теперь, на материк?
– Так точно, на материк, ваше высокоблагородие.
– Ну, а что ж делать будете там на материке?
– Да уж там, что Бог даст. Что Владисток (Владивосток) окажет.
– Да ведь на материке-то теперь, во Владивостоке, и своему-то народу делать нечего.
– Все-таки, думается, там лучше. Все не Сокалин... Как Бог.
– Ну, а деньги у тебя на дорогу есть?
– Вот три рубля есть.
– Да ведь билет стоит не три рубля, а дороже.
– Может, капитан смилуется, трешницу возьмет.
– Да не может капитан, у капитана – тариф.
– Что ж, сдыхать здесь, что ли? Сдыхать на этом острову проклятом? Сдыхать?
– Подайте, Христа ради, на билет, – слышится то там, то здесь.
Нищие у нищих просят милостыни.
В сторонке, отдельно от других, сидит старик на маленькой укладочке и плачет. Всхлипывает как ребенок, и слезы ручьем текут по его посиневшему, восточного типа лицу.
– Что с тобой, старик?
– Дэнга, бачка, домой на родына ехать нэт.
Двадцать три года ждал он этого дня. Двадцать три долгих года. Двадцать три года сахалинской каторги.
Его фамилия Акоп-Гудович. Двадцать пять лет тому назад, этот маленький, несчастный, плачущий как ребенок, старик, тогда, вероятно, лихой горец, участвовал в похищении какой-то девицы, отстреливался, вероятно, метко и попал на каторгу. Двадцать три года мечтал он об этом дне и копил денег на отъезд. Накопил тридцать рублей, явился, и ему говорят:
– Куда ты. Нужно сто шестьдесят пять рублей.
– Братья у меня в Эриванской губернии, жена осталась, дети теперь уже большие. Умирать хотым на родной сторона, – горько рыдает старик.
И сколько таких, как он, отбывших каторгу, поселенье, мечтавших о возврате на родину, дождавшихся желанного дня, пришедших сюда и получивших ответ:
– Сначала припаси денег на билет, а потом и возвращайся на родину.
И сидят они десятками лет на Сахалине, тоскуя о близких и милых, они, искупившие уже свою вину и несущие все-таки тяжкую душевную каторгу.
Мимо нас проходит толпа каторжан. Это наши, с "Ярославля". Они поворачивают налево по берегу, к большому одноэтажному зданию "карантина". На дворе карантина уже кишит серая толпа арестантов. А к пристани подходит еще последняя баржа, нагруженная арестантами, которые издали кажутся какой-то серой массой.
Столица Сахалина
I
Так зовут пост Александровский.
– Не правда ли, – услышите вы со всех сторон от господ служащих, – в Александровске ничто не напоминает каторги!
Я не знаю другого места, где все до такой степени напоминало бы о каторге.
Нигде звон кандалов не слышится так часто.
Широкие немощеные улицы, маленькие деревянные дома, – все переносит в глухой провинциальный городок. Вы готовы забыть, что вы на каторге. Но раздается лязг кандалов, и из-за угла выходит партия кандальников, окруженная конвоем. И это на каждом шагу.
Нигде истинно каторжные условия сахалинской жизни не напоминают о себе так на каждом шагу. Нигде истинно каторжная нищета, каторжное бездомовье не бросаются так ярко в глаза. На каждом шагу – фигура поселенца, которая медленно, подобострастно, заискивающе, приниженно приближается к вам, снимая картуз еще за двадцать и тридцать шагов.
Словно призрак нищеты.
Типичная фигура сахалинского поселенца. Одежда, перешитая из арестантского бушлата. Что-то такое растрепанное на ногах, не похожее ни на сапоги, ни на коты, ни на что. Тоска на лице.
Сахалинский поселенец всегда начинает свою речь словами "так что", и всегда обязательно ведет ее "издали".
– Так что, как мы, ваше выскоблагородие, теперича на Сахалине неизвестно за что...
– Ну, говори толком, что нужно.
– Так что, как теперича безо всякой вины...
– Да говори же, наконец, что тебе нужно.
– Так что, третий день не емши... Не будет ли вашей начальнической милости...
– На. Получай – и проваливай.
А с другой стороны улицы к вам подбирается другая такая же фигура, такая же серая, такая же тоскливая.
Серые призраки сахалинской тоски.
И также начинает нараспев, тягуче, тоскливо "песнь сахалинской нищеты":
– Так что, как мы...
А впереди десятки, сотни этих серых призраков поют ту же тоскливую песнь.
Порой среди них вы встретите особенно безнадежно-скорбное лицо.
Это – сосланные за холерные беспорядки.
От каторги они все освобождены, перечислены в поселенцы, хозяйства не заводят.
– Не к чему. Скоро выйдет, чтобы всех нас, стало быть, на родину, в Россию, вернуть.
И слоняются без дела на посту, куда пришли узнать, нет ли "манифесту, чтоб домой ехать". День идет за днем, и все тоскливее, безнадежнее делаются лица ожидающих возврата на родину.
Уверенность в том, что их вернут, у этих несчастных так же сильна, как и уверенность в том, что их прислали сюда "безвинно".
– За что прислан?
– Так, глупости вышли... Доктора холеру выдумали. Известью стали народ присыпать, живьем хоронить. Ну, мы это, стало быть, не давать. Глупости и вышли. Доктора, стало, убили.
– За что же убивали?
– Так. Спужались сильно.
– Да ты видел, как живых хоронили?
– Не. Я не видал. Народ видел.
Вот один из зачинщиков страшных Юзовских беспорядков. Высокий, рослый мужик. Он был, должно быть, страшен в эти грозные дни, когда, обезумев от ужаса, ходил по базару с камнем и кричал:
– Бей докторов.
И грозил разбить камнем голову каждому, кто сейчас же не приступит к этой страшной бойне, не пойдет с базара "на докторов".
Теперь у него истомленный долгим, бесплодным скитанием вид. Все ходит по посту, подавая во все учреждения, всем начальствующим лицам самые нелепые прошения. Он подает их всем: тюремному смотрителю, горному инженеру, землемеру и докторам. Он так и ходит с бумагой в руках, – и стоит ему увидеть на улице какого-нибудь "вольного человека", он сейчас же подаст ему бумагу.
– Явите начальническую милость...
– Да насчет чего?
– Насчет освобождения...
– Я-то тут при чем. Я, милый, ничего не могу сделать.
– Господи! Да кто же вступится за правду, за истину.
В глазах его блещет отчаяние. Он во всем отчаялся, во все потерял веру – в правду, в справедливость. И только в одном уверен глубоко, всем сердцем, всей душой, – в том, что, призывая убивать докторов, он пострадал "безвинно".
И в этом вы его не разубедите.
– Как же так. Как не доктора холеру выдумали? Дозвольте вам объяснить...
И он принимается рассказывать про известь, которой "присыпали народ", и про тех, заживо похороненных, которых он не видал, но зато "народ видел".
Вот еще интересный сахалинский тип.
Держится молодцом. Одет щеголевато. Лицо жульническое. Выражение на лице: "готовый к услугам".
Черный "спинжак". Штаны заправлены в высокие крепкие сапоги. На шее красный шарф. Выправка бывшего солдата.
Сослан за вооруженное сопротивление полиции. Был в Москве в каком-то трактире, – при том с отдельными кабинетами, – приказчиком. Что там делалось, в этих "отдельных кабинетах". – Господь его знает. Но когда нежданно ночью явилась полиция, – он пошел на все, чтобы не допустить полиции до "кабинетов". Запер дверь, стрелял, когда ее выломали, из револьвера.
Теперь отбыл каторгу и числится поселенцем. Целые дни вы его видите только на улице, ничего не делая. На вопрос, чем занимается, говорит:
– Так... Торгую...
Когда мне нужно познакомиться поближе с кем-нибудь из наиболее темных личностей, – он для меня неоцененная протекция.
Как он прикомандировался ко мне, я даже и объяснить не могу. Не успел я ступить на пристань, – он вырос передо мною, словно из-под земли, с своим вечным выражением:
"Готовый к услугам"...
Не успеваю я сказать, что мне нужно, он летит со всех ног.
Лошадь нужно, – ведет лошадь. Квартиру отыскать, – пожалуйте, несколько квартир. На лице готовность оказать еще тысячу услуг. Каких безразлично. Ни добра ни зла нет для этого человека, "готового служить" чем угодно и как угодно.
Куда бы я ни пошел, я всюду наталкиваюсь на него. Выхожу утром из дома, – как столб стоит у подъезда. Возвращаюсь вечером, – в темноте вырастает силуэт.
– Не будет ли каких приказаний назавтра?
– Да объясни ты на милость: чего тебе от меня нужно. Что ты ко мне привязался.
– Ваше высокобродие, явите начальническую милость. Так что, как вы со всеми господами начальниками знакомы, вам ни в чем не откажут...
– Ну, к делу.
– Билет на выезд на материк. На постройку.
То есть на постройку Уссурийской железной дороги, которая строится каторжными с острова Сахалин.
– Когда еще в "работах" был, я на дороге находился, работал всегда усердно, исправно. Начальство мною было довольно. Ваше выскобродие, явите такую вашу начальническую милость...
И после этого вечный припев при каждой нашей встрече:
– Господи. Работал. Вегда были довольны. И теперь должон на Сакалине пропадать...
Замечаю, однако, что более порядочные поселенцы от моего чичероне, уссурийского труженика, что-то сторонятся.
Спрашиваю как-то у моего кучера, мальчишки из хорошей поселенческой семьи, присланной сюда "за монету"*:
– Слышь-ка, что этого, черного, высокого, все как будто чураются.
_______________
* За выделку фальшивой монеты.
– Не любит его народ, – нехотя отвечает мальчишка.
– А за что?
– Кто ж его знает... На дороге там, что ли... палачом был... вот и чураются...
Вот что называется на Сахалине "работой". И вот на какие работы просится уссурийский труженик.
– Ты что ж? – спрашиваю его. – Ты мне прямо говори. Я теперь знаю. Ты в палачи хочешь поехать наниматься?
– Так точно.
И смотрит на меня такими ясными, такими светлыми глазами.
Словно речь идет о самом, что ни на есть почтеннейшем труде.
О, эта сахалинская улица. Какие встречи на ней!
Надо было мне повидать сахалинскую "знаменитость", палача Комлева.
Отыскал дом, где он временно приютился.
– Подождите, сейчас придет, – сказала мне хозяйка каторжанка, отданная в сожительницы.
И в комнату вошел Комлев с ребенком на руках.
Комлев явился в пост "на работу", прослышав, что в тюрьмах предстоит повешенье. А "в ожидании работы" нанялся... у поселенки нанчить детей.
Разве не истинно каторжным веет от таких ежесекундных встреч на посту Александровском, от этих на каждом шагу попадающихся на глаза картин нищеты и крайнего падения?
II
Мы на главной улице Александровского. Если бы не серые халаты, не арестантские "бушлаты" пешеходов, смело можно было бы вообразить себя на какой-нибудь Миллионной или Дворянской улице маленького городка средней полосы России. Широкая немощеная улица. Тротуары, по которым сделаны дощатые мостики. Палисаднички, в которых прозябают жалкие деревца. Одноэтажные деревянные домики.
Каменных зданий на главной улице два: очень красивая часовня, построенная в память избавления Государя Императора от угрожавшей опасности во время путешествия по Японии, в бытность Наследником Цесаревичем, и здание метеорологической станции, где помещается также и школа.
Вид главной улицы в обычное время унылый. Необычное время, это – если приезжает кто-либо из Петербурга. Тогда главная улица становится неузнаваемой. В моей коллекции есть несколько фотографий, снятых с этой улицы во время приезда господина начальника главного тюремного управления. И, конечно, нельзя узнать унылой сахалинской улицы среди триумфальных арок и флагов. Деревянные домишки становятся, разумеется, неузнаваемыми под зелеными хвойными гирляндами, которыми разубраны их стены. Тогда сахалинская улица имеет, действительно, блестящий вид. Удивительно прихорашивается, прикрашивается. То же происходит тогда и со всем вообще Сахалином.
Если вы вспомните, однако, что на том месте, где теперь находятся часовня, собор, музей, губернаторский дом, метеорологическая станция, клуб, присутственные места, дома служащих, еще пятнадцать лет тому назад был глухой, непроходимый бор, – нельзя не подивиться быстроте роста сахалинской колонизации.
Пятнадцать лет тому назад – непроходимый лес, теперь – улица, как улица.
Словно не на каторге, а в обычном унылом провинциальном городишке. Полной иллюзии мешают, как я уже сказал, костюмы пешеходов да еще кости кита, красующиеся на деревянных подпорках перед зданием сахалинского музея. Совсем необычное украшение улицы. Кит был выброшен во время шторма на отмель, и его кости – предмет гордости музея. "Их моют дожди, посыпает их пыль", а навес для них все еще "думают" и "собираются" строить. "Думать" и "собираться" – два самых распространенных занятия на острове Сахалин.
Сахалинский музей – маленькое, но очень интересное учреждение. Все, что могла дать бедная история и этнография печального острова, вы найдете здесь в нескольких маленьких комнатах. На вас глядят унылые манекены туземцев, дикарей Сахалина: гиляков, орочон, тунгусов, айнов. Тупые, добродушные, плоские лица гиляков в меховых одеждах. Щурят свои калмыцкие глаза тунгусы и орочоны, зашитые в меха. Невыносимо воняют айны в их разноцветных праздничных нарядах из рыбьей кожи, это – загадочное, вымирающее племя, какая-то смесь монгольского типа с кавказским, странные дикари с волосами поэтов и добрыми, мечтательными глазами. Вам покажут в музее домашнюю утварь, оружие этих дикарей, предметы их религиозного культа. Покажут чучела птиц, заспиртованных рыб, водящихся в сахалинских реках, отрезы деревьев, образцы сахалинского каменного угля, кое-какие вещицы, вроде остатков каменного века, по которым можно еле-еле наметить историю дикарей острова Сахалин.
Есть две-три гипсовых группы, изображающих выволочку каторжанами бревна из тайги. Они свидетельствуют о том, что на Сахалин попал талантливый человек, из которого при других условиях вышел бы недурной скульптор.
– Ну, а где же отдел, посвященный каторге в этом специальном сахалинском музее? – спросил я у господина заведующего.
– Каторга меня не интересует.
И в этом ответе послышалось обычное на Сахалине, типичное полное пренебрежение к каторге, к ее жизни и быту.
– Меня интересуют только чисто научные вопросы.
Как будто изучение этих "отбросов общества" не представляет уже ни какого научного интереса.
Быт каторги меняется в связи с переменой взглядов на преступление и наказание. Веяние великого гуманного века, теплое и мягкое и согревающее, как летний ветерок, все-таки чувствуется и здесь. Многое, что вчера еще было ужасной действительностью, сегодня уже отходит в область страшных преданий. И какой бы богатый, поучительный материал по истории каторги мог бы собрать сахалинский музей.
Я уже не говорю о том неоцененном материале для ученых, для антропологов, для юристов, для врачей, который погибает на Сахалине, благодаря тому, что там, на каторге, меньше всего интересуются каторгой. Несколько времени тому назад один из врачей начал составлять коллекцию типов преступников. Для съемки так называемых антропологических карточек он устроил при лазарете фотографию. Работы шли прекрасно. Коллекция шла прекрасно и обещала быть ценным вкладом в науку. Как вдруг такое невинное занятие было найдено почему-то предосудительным. Фотографию приказано было уничтожить.
Почему! По недоразумению, по незнанию... И неоцененный материал для науки гибнет, с одной стороны, вследствие незнания, с другой – вследствие пренебрежения к каторге.
– Изучать кого же? "Каторгу". – Это на Сахалине кажется таким же смешным, как у нас серьезным.
Жизнь сахалинских служащих – жизнь унылая, серая, однообразная. Все их ежедневное общение с миром состоит в получении телеграмм "Российского телеграфного агентства". Телеграммы имеются ежедневно за исключением, конечно, тех случаев, когда телеграф испорчен. А это случается часто и подолгу. Тогда сахалинские служащие чувствуют себя окончательно отрезанными от всего мира и, по их словам, чувствуют тогда гнетущую, давящую, ноющую тоску.
– Словно заперли умирать в каземат, и никто не услышит ни крика, ни вопля, ни стона, – как говорила мне одна из сахалинских дам.
Телеграммы, этот последний нерв, соединяющий "мертвый остров" с живым миром, получаются служащими в складчину и в посту Александровском печатаются в казенной типографии. Зайдем туда. Здесь, действительно, можно на минуту забыть, что находишься на каторге. Знакомая близкая обстановка: кассы, реалы. Привычный стук литер о "верстатку". Запах типографской краски. Из всех сахалинских мастерских здесь мы можем рассчитывать на прием наиболее теплый, дружеский, в котором есть даже что-то родственное. Журналист и наборщик, когда они встречаются между собой, – как во встрече двух солдат одного и того же полка. К тому же приятно и поговорить на этом особом языке типографских терминов, близком и понятном нам обоим. На языке, на котором давно не приходилось говорить.
– Чисто, как я в Москве, – улыбаясь, говорит мне метранпаж.
Мы оказываемся старыми знакомыми. Он из Москвы, набирал в той газете, где я писал. Судился за преступление, которое слушалось при закрытых дверях.
Бедная техническими средствами сахалинская типография работает на славу, – и на простом "тискальном станке" ухитряется печатать официальное издание "Сахалинский календарь" в тридцать печатных листов. В некотором роде подвиг, который из читателей оценят только господа типографы.
Среди наборщиков оригинальный тип. Старичок в очках. Бродяга. Всю свою жизнь состоит при "журнальном деле".
– Еще работал в покойном, блаженной памяти, "Морском Сборнике".
И он говорит о "покойном", как будто речь идет об умершем родственнике. С какой любовь он говорит со мной о журнале.
– Скучаете здесь по журналам?
Он улыбается грустной улыбкой.
– Шибко-с. Ведь вся жизнь прошла в этом деле. Свыкнешься... Одно вот теперь успокоение нахожу: когда телеграммы набирать. Набираешь, – ровно "на газете" работаешь. Так иной раз замечтаешься, – смешно-с...
И на глазах старика, смеющегося над своими мечтаниями, навертываются слезы.
– А за что здесь-то?
– Из бродяг-с.
– И нельзя открыться?
– Невозможно-с.
Чего натворил этот старичок, находящий себе поэзию в наборе телеграмм и говорящий, словно о человеке, о "покойном журнале"?
В переплетной при типографии мы встречаем интересную личность – в некотором роде недавнюю "знаменитость".
Петербургский "убийца в Апраксином переулке". Преступление, обратившее на себя внимание своим спокойствием, жестокостью, зверством. Молодой парнишка, он убил с целью грабежа трех женщин. Присужден к двадцати годам каторги. Вот странные глаза. Совершенно желтого, золотистого цвета. Такие глаза бывают только у кошек. Он смотрит на вас прямо, открыто, зорко, и, если можно так выразиться, никакой души не чувствуется в этих глазах. Ни злой ни доброй, – так, совсем никакой. Такой взгляд встречается у особенно зверских, холодных и спокойных убийц с целью грабежа. Они, обыкновенно, очень благообразны, даже симпатичны. На лице у них вы напрасно стали бы искать какой-нибудь "печати Каина", каких-нибудь "зверских" черт. Только в глазах нет тихого мерцания души. Только во взгляде вы читаете, что чего-то человеческого не хватает этому существу. И вы ясно представляете себе, как он убивал. Он смотрел, вероятно, на свою жертву тем же спокойным взглядом. Холодным, пристальным взглядом очковой змеи. И от этого взгляда холодно, вероятно, делалось на душе у жертвы. Ни злобы, ни ненависти, ни бешенства не было в этом взгляде. Он смотрел с любопытством на льющуюся кровь, на предсмертные судороги жертвы. С любопытством кошки, раздавившей лапой таракана. И только. Чувство жалости, чувство сострадания атрофировано у этих людей, – читается в их взгляде. Они лишены от рождения чувства жалости, как бывают люди, лишенные от рождения чувства зрения.
Бойкий, расторопный мальчишка смотрит своими кошачьими глазами и спокойно рассказывает, как убивал.
– Как же это так?
– С куражу.
– Пьян был?
– Никак нет. А так вся жизнь тогда в кураже была. Лакеем служил, половым. Постоянный кураж кругом. С куражу и подумал: "Пойтить, убить, денег добуду".
– Ну, а теперь?
– К ремеслу приучаюсь.
И он с любовью, – с любовью, в которой есть что-то сантиментальное, показывает переплет, который только что сделал.
Переплет, любовно сделанный теми же руками, которые так спокойно убивали людей.
– Отличный переплет, братец, у тебя вышел.
По его лицу расплывается широчайшая улыбка удовольствия.
Удивительно странное впечатление производит этот мальчик, из зверя-убийцы превращающийся в подмастерье, которого тешит его дело. Словно зарезал троих и сел в игрушки играть.
Приговаривается к каторжным работам
Выражаясь по-сахалински, в "пятом" (1895) году на Сахалин было сослано две тысячи двести двенадцать человек, в "шестом" – две тысячи семьсот двадцать пять.
Замечательное дело: мы ежегодно приговариваем к каторжным работам от двух до трех тысяч, решительно не зная, что же такое эта самая каторга?
Что значат эти приговоры "без срока", на двадцать, на пятнадцать, на десять лет, на четыре, на два года?
А потому, прежде чем ввести вас во внутренний быт каторги, познакомить с ее оригинальным делением на касты, ее обычаями, нравами, взглядами на религию, закон, преступление и наказание, – я должен познакомить вас с тем, что такое эта самая "каторга", какому наказанию подвергаются люди, ссылаемые на Сахалин.
Как мы уже видели, все каторжники делятся на два разряда: разряд испытуемых и разряд исправляющихся.
В разряд испытуемых попадают люди, приговоренные не меньше, как на пятнадцать лет каторги.
Бессрочные каторжники должны пробыть в разряде испытуемых восемь лет, присужденные к работам не свыше двадцати лет – пять лет и присужденные к работам от пятнадцати до двадцати лет – четыре года. Остальные, обыкновенно, сейчас же зачисляются в разряд "исправляющихся".
Только тюрьма для испытуемых и представляет собою "тюрьму", так, как ее обыкновенно понимают.
"Испытуемая", или, как ее обыкновенно зовут в просторечье, "кандальная" тюрьма построена обыкновенно совершенно отдельно, огорожена высокими "палями", – забором. Вдоль стен ходят часовые, что не мешает "испытуемым" бегать и из этих стен, на виду у этих часовых. Какой стеной удержишь, каким часовым испугаешь человека, которому, кроме жизни, нечего уже больше терять? И которому смерть кажется "сластью" в сравнении с этой ужасной жизнью в "кандальной"?
Доступ посторонним лицам в тюрьму для испытуемых закрыт. Их держат, как зачумленных, совершенно изолированно от остальной каторги, даже больницы для "испытуемых" – совершенно отдельные. Но это, конечно, ничуть не мешает "исправляющимся" арестантам все-таки проникать в "кандальную", приносить туда водку, играть в карты. Изобретательности, находчивости каторги нет пределов. Да к тому же на Сахалине все покупается, и покупается очень дешево.
От весны до осени, с начала и до окончания "сезона бегов", испытуемым арестантам бреют половину головы и заковывают в ножные кандалы. И тогда сахалинский воздух, и без того проклятый, наполняется еще и лязгом кандалов. Еще издали, подъезжая к тюрьме, вы слышите, как гремит цепями, "кандальная". От весны до осени, наполовину бритые арестанты, теряют человеческий облик и приобретают "облик звериный", омерзительный и отвратительный. Что, конечно, глубоко мучит тех из испытуемых, которые ни о каких "побегах" не думают и решили было терпеливо нести свою тяжкую долю. Это заставляет их решаться на такие поступки, которые при других условиях, быть может, и не пришли бы им в голову.
Время работ как "испытуемых", так и "исправляющихся" полагается по расписанию, глядя по времени года, от семи до одиннадцати часов в сутки. Но это расписание никогда не соблюдается. Если есть пароходы, в особенности Добровольного флота, которые терпеть не могут никаких задержек, каторжные работают, "сколько влезет" и даже сколько не влезет. Тогда каторжане превращаются совсем в крепостных господ капитанов. И я сам был свидетелем, как работы, начинавшиеся в пять часов утра, оканчивались в одиннадцать часов вечера: разгружался пароход Добровольного флота.
Кроме трех дней для говенья и воскресений, праздничных дней для "испытуемых" каторжников полагается в год четырнадцать.
Крещение, Вознесение Господне, Троицин и Духов дни, Благовещение, все это не праздники для испытуемых. Но и это требование закона не всегда соблюдается. И из этих четырнадцати дней отдыха у "испытуемых" отнимается несколько. Я сам был свидетелем, как каторжных гнали разгружать пароход Добровольного флота в праздник, в который они, по закону, освобождены от работы. Заставляли их работать тогда в такой день, когда даже крепостные в былое время освобождались от работ.
Отсюда возникают те бунты, которые вызывают "соответствующие меры" для усмирения. Меры, при которых часто достается людям ни в чем неповинным и которые еще больше озлобляются и без того достаточно мучающуюся каторгу.
Так было и тогда. "Кандальные" арестанты Корсаковской тюрьмы решительно отказались идти разгружать пароход в праздник.
– Не закон!
Им напрасно обещали, что вместо этого дня им дадут отдохнуть в будни.
– Знаем мы эти обещания! Сколько дней так пропало! – отвечали кандальные каторжной тюрьмы и решительно не вышли на работу.
– Вот-с она, вот-с, до чего доводит эта "гуманность"! – со скорбью и злобой говорил мне по этому поводу смотритель. – Как же! У нас теперь "гуманность". Начальство не любит, чтоб драли! Что ж, я вас спрашиваю, я стану с ними, мерзавцами, делать?!
А каторжанин, к которому я обратился с вопросом:
– Почему вы не хотите выходить на работу? Ведь хуже будет!
Отвечал мне, махнув рукой:
– Хуже того, что есть, не будет. Помилуйте, ведь нам для того и праздничный день дан, чтоб мы могли хоть на себя поработать, хоть зашить, пришить что. Ведь мы наги и босы ходим. Оборвались все. День-деньской без передышки, да еще и в законный праздник, да еще в кандалах, иди на них работать. Где уж тут хуже быть!