Текст книги "Каторга"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
– Почему это? – спросил я у Паклина.
– Обиды боялся. Здесь – ни за что ни про что накажут. Ну, а я бы тогда простого удара не стерпел, не то, что розги, – скажем. От греха, себя зная, и просился. Гордый я тогда был.
– Ну, а теперь?
– Теперь, – Паклин махнул рукой, – теперь куда уж я! Затрещину кто даст, – я бежать без оглядки. Оно, быть может, я бы и расплатился, да о детях сейчас же вспомню. Сожительница ведь теперь у меня, за хорошее поведение, хоть я и каторжный, дали. Детей двое. Меня ругают, – а я о детях все думаю. Меня пуще, – а я о детях все пуще думаю! – Паклин рассмеялся. – С меня все, как с гуся вода. Бейте, – не пикну... Чудная эта штука! Вот что в нем, кажись, а пискнет – словно самому больно!
И в тоне Паклина послышалось искреннее изумление.
Словно этот человек удивлялся пробуждению в нем обыкновенных человеческих чувств.
__________
Я был у Паклина в гостях.
У него дом – лучший во всем посту. Чистота – невероятная.
Его жена, молодая, красивая бабенка, так называемая скопческая "богородица"*, присланная на Сахалин за оскопление чуть не десятка женщин.
_______________
* Этих девушек не скопят; на их обязанности лежит только совлекать в секту других.
Каких, каких только пар не сводит вместе судьба на Сахалине!
Паклин живет с нею, что называется душа в душу. На всякий лишний грош покупает или ей обнову или детям гостинца.
Своих двоих крошечных бутузов он показывал мне с нежностью и гордостью отца:
– Вот какие клопы в доме завелись.
В другом месте, говоря о "поэтах-убийцах", я приведу стихи Паклина, не особенно важные, но любопытные.
Он имеет небольшое представление о стихосложении. Но в его неправильных стихах, грустных, элегических много чувства... и даже сентиментальности...
Его записки о дикарях-аинцах, которых он наблюдал, живя сторожем на Охотском берегу, показывают в нем много наблюдательности, умения подмечать все наиболее типичное.
Специальность Паклина – работа шкатулок, которые он делает очень хорошо.
Я хотел купить у него одну.
Но Паклин воспротивился изо всех сил:
– Нет, нет, барин, ни за что. Даром вы не возьмете, а продать, вы подумаете, что я и знакомство с вами свел, чтобы шкатулку вам продать. Не желаю!
– Скажите, Паклин, – спросил я, когда он провожал меня с крыльца, для чего вам понадобилось знакомиться со мной? Почему вам хочется, чтобы о вас написали?
– Для чего?
Паклин грустно улыбнулся.
– Да вот, если человека взять да живым в землю закопать. В подземелье какое, что ли. Хочется ему оттуда голос подать, или нет? "Жив, мол, я все-таки"...
Поселенцы
– К вам там поселенцы пришли! – в смущении, почти в ужасе, объявила квартирная хозяйка.
– Так нельзя ли их сюда?
– Что вы! Куда тут! Вы только взгляните, – что их!
Выхожу на крыльцо. Толпа поселенцев – человек в двести, – как один человек, снимают шапки.
– Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость...
– Что вам?
– Насчет пайков мы! Способов никаких нет...
– Стойте, стойте, братцы! Да вы за кого меня принимаете? Я ведь не начальство!
– Точно так! Известно нам, что вы писатель... Так уж будьте такие добрые, напишите там, кому следовает... Способов нет. Голодом мрем! Пришли сюда с поселений, думали работишку найти, – все подрядчики японцами работают! Пайков не дают, на материк на заработки не пущают. Помирай тут на Сакалине! Что же нам теперь делать?
– А сельское хозяйство?
– Какое ж, ваше высокоблагородие, наше хозяйство! Не то что сеять, есть нечего. У кого были семена, – съели. Скота не дают. Смерть подходит!
– Барин! Господин! Вашескобродие! – протискивается сквозь толпу невзрачный мужичишка.
Мужичишка – тип загулявшего мастерового. Хоть сейчас пиши с него "Камаринского мужика": "борода его всклокочена, вся дешевкою подмочена". Красная рубаха от ветра надулась парусом, полы сюртучишка так ходуном и ходят.
Голос у мужичишки пронзительный, с пьяной слезой, из самых недр его пьяной души рвущийся.
Первым долгом он зачем-то изо всей силы кидает об пол картуз.
– Господин! Ваше сиятельство! Дозвольте, я вам все разъясню, как по нотам! Ваше сиятельство! Господин благодетель! Это они все правильно! Как перед Господом говорю, – правильно! Потому способов нет! Сейчас это приходит ко мне, к примеру скажем, он: "Мосей Левонтич, способов нет". Я ему: "Пей, ешь, спасай свою душу!" Потому я для всякого... Правильно я говорю, ай нет? – вдруг с каким-то ожесточением обращается он к толпе. Правильно, аль нет? Что ж вы, черти, молчите?
– Оно действительно... Оно конечно! – нехотя отвечает толпа. – Ты про дело-то, про дело.
– Потому я для всякого! На свои, на кровные! Вон они кровные-то! мужичинишка разжимает кулак, в котором зажато семь копеек, – вон они! Обидно!
"Мосей Левонтич" бьет себя кулаком в грудь. В голосе его все сильнее и сильнее дрожит слеза.
– Правильно я говорю, ай нет? Что же вы молчите? Я за вас, чертей, говорю, стараюсь, а вы молчите!
– Оно конечно... Оно верно... Да ты про дело-то, про дело! – уже с тоской отвечает толпа.
Но "Мосей Левонтич" вошел в раж, ничего не слышит и не слушает.
– Какой есть на свете человек Мосей Левонтич?! Сейчас мне поселений смотритель лично известен. Призывает. "Можешь, Мосей Левонтич, бюсту для сада сделать". Так точно, могу, – потому я скульптор природный. Природный!
"Природный скульптор" начинает опять усиленно колотить себя в грудь и утирает слезы.
– Не какой-нибудь, а природный! Из Россеи еще скульптор. "Можешь?" Могу. – "На тебе две записки на спирт". Обидно! Что я с ними, с записками-то, делать буду? Куда денусь. Ежели у всякого свои записки есть? Правильно я говорю, ай нет? Что вы, черти...
– Ну, слушай! – перебиваю я его, видя, что красноречию "скульптора" конца не будет, – я вижу, что ты человек серьезный. Мы с тобой в другой раз поговорим. А теперь дай мне с народом покончить. Поотодвиньте-ка его, братцы.
Десяток рук берется за природного, но огорченного скульптора, – и его тщедушная фигурка исчезает в толпе.
Положение тягостное.
– Что ж я для вас могу сделать? Я ничего не могу.
– Так! – уныло говорит толпа, – к кому ни пойдешь, все ничего не могут! Кто ж может-то? Делать-то теперь что же?
– Этак в тюрьме лучше!.. Куда! Не в пример!.. Там хошь работа, да зато корм!.. А здесь ни работы ни корма. Что ж теперь делать? Одно остается: убивать, грабить! Пущай опять в тюрьму забирают. Там хошь кормить будут! Больше и делать нечего: хватил кого ни попадя! – раздаются озлобленные голоса.
Тут-то мне в первый раз пришел в голову афоризм.
– Каторга начинается тогда, когда она кончается – с выходом на поселение.
Афоризм, который повсюду на Сахалине имел одинаковый успех, где я что ни говорил.
– Это действительно. Это правильно. Это слово верное! – говорили каторжане и поселенцы. – Это истинно, так точно!
– Совершенно, совершенно справедливо! Именно, именно так! подтверждали в один голос чиновники.
И даже те, кому, казалось бы, следовало именно заботиться, чтобы это было не так, – и те только вздыхали.
– Вы это напишите! Непременно напишите. Это правда, глубокая правда. Ужас, ужас!
Сожительница*
Что за фантастическая картина! Где, когда по всей России вы увидите что-нибудь подобное?
_______________
* Так называются на Сахалине каторжные женщины, выдаваемые поселенцам "для совместного ведения хозяйства". Так это называлось официально раньше. Теперь даже официально, – напр., в "Сахалинском календаре", – это называется "незаконным сожительством", что гораздо ближе к истине.
– Бог в помощь, дядя!
– Покорнейше благодарствуем, ваше высокородие! Ты бы привстала, видишь, барин идет! – говорит мужик, вытаскивающий из печи только что испеченный хлеб, в то время как баба, развалясь, лежит на кровати.
Баба нехотя начинает подниматься.
– Ничего, ничего! Лежи, милая. Больна у тебя хозяйка-то?
– Зачем больна? – недовольно отзывается баба, снова принявшая прежнее положение. – Слава Те, Господи!
– Что ж лежишь-то? Нескладно оно, как-то, выходит. Мужик и вдруг бабьим делом занимается: стряпает.
– Ништо ему! Чай, руки-то у него не отвалятся. Свои – не купленые. Пущай потрудится!
– Да ведь срам! Ты бы встала, поработала!
– Пущай ее, ваше высокоблагородие! Баба! – извиняющимся тоном говорит мужик, видимо, в течение всей этой беседы чувствующий себя ужасно сконфуженным.
– Больно мне надоть! Дома поработала, – будет. Дома, в Рассее, работала, да и здесь еще стану работать! Эка невидаль! Может и он мне потрафит. А не желает, кланяться не буду. Меня вон надзиратель к себе в сожительницы зовет. Их, таких-то, много. Взяла, – да к любому пошла!
Баба – костромичка, выговор сильно на "о", говорит необычайно нахально, с каким-то необыкновенно наглым апломбом.
– Но, но! Ты не очень-то! Разговорилась! – робко, видимо, только для соблюдения приличия, осаживает ее поселенец. – Помолчала бы!
– Хочу и говорю. А не ндравится, – хоть сейчас, с полным моим удовольствием! Взяла фартук и пошла. Много вас таких-то безрубашечных! Ищи себе другую, – молчальницу!
– Тфу ты! Веред – баба, – конфузливо улыбается мужик, – прямо веред.
– А веред, – так и сойти веред может. Сказала, – недолго.
– Да будет же тебе. Слова сказать нельзя. Ну, тебя!
– А ты не запряг, так и не нукай! Я тебе не лошадь, да и ты мне не извозчик!
– Тфу, ты!
– Не плюй. Проплюешься. Вот погляжу, как ты плеваться будешь, когда к надзирателю жить пойду...
– Ты какого, матушка, сплава? – обращаюсь я к ней, чтобы прекратить эту нелепую сцену.
– Пятого года*.
_______________
* 95-го. Женщин присылают обыкновенно осенью.
– А за что пришла?
– Пришла-то за что? За что бабы приходят? За мужа.
– Что ж, сразу к этому мужику в сожительницы попала?
– Зачем сразу? Третий уж. Третьего сменяю.
– Что ж те-то плохи, что ли, были? Не нравились?
– Известно, были бы хороши, – не ушла бы. Значит, плохи были, ежели я ушла. Ихняго брата, босоногой команды, здесь сколько хошь: ешь, не хочу! Штука не хитрая. Пошла к поселений смотрителю: не хочу жить с этим, назначьте к другому.
– Ну, а если не назначат? Ежели в тюрьму?
– Не посадят. Небойсь! Нашей-то сестры здесь не больно много. Их, душегубов, кажинный год табуны гонят, а нашей сестры мало. Кажный с удовольствием...
Становилось прямо невыносимо слушать эту наглую циничную болтовню, эти издевательства опухшей от сна и лени бабы.
– Избаловал ты свою бабу! – сказал я, выходя из избы провожавшему меня поселенцу.
– Все они здесь, ваше высокоблагородие, такие, – все тем же извиняющимся тоном отвечал он.
– Меня баловать неча! Сама набалована! – донеслось из избы.
Я дал поселенцу рублишко.
– Покорнейше благодарствую вашей милости! – как-то необыкновенно радостно проговорил он.
– Постой! Скажи, по чистой только совести, на что этот рубль денешь? Пропьешь, или бабе что купишь?
Мужик с минуту постоял в нерешительности.
– По чистой ежели совести? – засмеялся он. – По чистой совести, полтину пропью, а на полтину ей, подлой, гостинцу куплю!
__________
Через день, через два я проходил снова по той же слободке.
Вдруг слышу – жесточайший крик.
– Батюшки, убил! Помилосердуйте, убивает, разбойник! Ой, ой, ой! Моченьки моей нет! Косточки живой не оставил! Зарежет! – пронзительно визжал на всю улицу женский голос.
Соседи нехотя вылезали из изб, глядели, "кто орет?" – махали рукой и отправлялись обратно в избу:
– Началось опять!
Вопила, сидя на завалинке, все та же – опухшая от лени и сна баба.
Около стоял ее мужик и, видимо, уговаривал.
Грешный человек: я сначала подумал, что он потерял терпение и "поучил" свою сожительницу.
Но, подойдя поближе, я увидел, что тут было что-то другое.
Баба сидела, правда, с растрепанными волосами, но орала спокойно, совсем равнодушно и терла кулаками совершенно сухие глаза!
Увидев меня, она замолчала, встала и ушла в избу.
– Ах, ты! Веред-баба! Прямо веред! – растерянно пробормотал мужик.
– Да что ты! "Поучил", может, ее? Бил?
– Какое там! – с отчаянием проговорил он. – Пальцем не тронул! Тронь ее, дьявола! Из-за полусапожек все. Вынь ей да положь полусапожки. "А то, – говорит, – к надзирателю жить уйду!" Тьфу, ты! Вопьется этак-то, да и ну на улицу голосить, чтобы все слышали, будто я ее тираню, и господину смотрителю поселений подтвердить могли. А где я возьму ей полусапожки, подлюге?!
Вот вам типичная, характерная, обычная сахалинская "семья".
Сожитель
– Барин! Господин! Ваше высокобродие! – слышится сзади крик.
Останавливаюсь.
Подбегает, без шапки, запыхавшийся поселенец.
Видимо, гнался за мной долго и упорно.
– Я вас по всему посту ищу, бегаю!
– Что тебе?
– Изволили давеча такую-то заходить требовать?
Он называет мне фамилию одной ссыльно-каторжной, преступление которой меня интересовало.
– Да. А что?
– Дозвольте доложить. Она теперь дома.
И он спрашивает уже, понизив голос, тоном чрезвычайно конфиденциальным:
– К вам их прикажете прислать или сами пойдете?
А на лице так и светится "полная готовность" на все услуги.
– Да ты думаешь, зачем мне?
Поселенец осклабляется во всю свою физиономию: "Шутник, дескать, барин".
– Известно, зачем господа требуют!
Боже! Зачем я не художник, чтобы нарисовать в эту минуту эту подлую физиономию!
– Да ты кто ж такой ей будешь, что этакие дела за нее берешься устраивать?
– Я-то?
– Ты-то!
Поселенец чешет слегка в затылке.
– Сожитель ейный!
– Как же ты... Как тебя даже и назвать, не знаю...
– Михайлой зовут-с!
– Как же ты... Михайла ты этакий!.. Как же ты свою же собственную сожительницу, сам же...
"Михайла" смотрит на меня и удивленно и иронически. "Откуда, мол, такой взялся, что никаких порядков не знает?"
– Не извольте беспокоиться, – с усмешечкой говорит он, – по здешним местам это принято. Не токмо что сожительницу или жену там, дочь представляют.
И заканчивает уж совершенно серьезно:
– Жрать надо, ваше высокоблагородие... Так вам, ваше высокоблагородие, как же-с? Требуется?
Тошно становится глядеть на этого субъекта, – но разговор интересный.
– Слушай, ты! Заплачу тебе все равно, не за это, а за другое: скажи мне откровенно, где была твоя сожительница давеча, когда я заходил ее спрашивать. Вот деньги.
– Покорнейше благодарствуем...
– Слышь, только откровенно!
– Это мы завсегда можем. Не извольте сумлеваться... Где ж ей быть? На фарт ходила*.
_______________
* "Фарт", – от слова "фортуна", – на арестантском языке означает вообще "счастье". Фартовый – счастливый. Для женщины "отправиться на фарт" – имеет особое, специальное значение.
– Так вы и живете?
– Так и живем. Да нешто мы одни, барин? Оно вам, конечно, может, спервоначала не кажется. А поживете, обвыкнете! Так не требоваится?.. Прощения просим. На милости покорнейше благодарим. Ваши деньги фартовые. Выиграю на них, – за ваше здоровьице выпью...
И, отбежав на небольшую дистанцию, он повернулся и крикнул:
– Потребуется что, – кликните Михайлу.
Он назвал свою фамилию.
– Завсегда с полным моим удовольствием!
Вот вам еще не менее типичная, обычная сахалинская "семья".
Добровольно последовавшая
Вот изба, где живет семья, добровольно последовавшая за своим поильцем-кормильцем на Сахалин.
Они прибыли почти в одно и то же время: он – весной, семья – осенью девяносто пятого года.
По сахалинским правилам, его на первое время освободили от работ, "для домообзаводства".
Как и большинство таких семей, – если они приезжают с маленькими деньжонками, – они устроились сравнительно недурно.
Купили у какого-то поселенца, выехавшего на материк, избенку, завели огородишко, есть корова, разводят "чушек".
По-сахалински, это совсем "слава Тебе, Господи".
В избе грязновато, но домовито.
Из-за ситцевых занавесей, закрывающих колоссальную постель, выглядывают детишки.
Не сахалинские, хмурые, забитые, мрачные детишки, а со светлыми льняными волосенками, веселыми, продувными глазишками.
Видно, что дети хоть, по крайней мере, сыты.
Хозяина нет дома, ушел в тайгу отбывать каторжную работу, таскать бревна. Хозяйка дома работает и, видимо, чем-то сильно раздражена.
– Здравствуйте, хозяюшка.
– Здравствуй, добрый человек. Спасибо хоть на добром слове, что доброе слово сказал. А то здесь, окромя "подлеца" да "мерзавца", и слов других нет. Только день деньской и слышишь: подлят да мерзавят. Живой бы в землю легла, чтобы ушеньки мои не слышали. Сторона тоже, чтобы пусто ей было. Чтобы ей, окромя святых икон, скрозь землю провалиться. Господи, прости меня, грешницу! Милости просим присесть.
– Что, тетка, ужли так Сахалином недовольна?
– Да чем тут довольной-то быть, прости, Господи! Этаку даль ехали. Этакое добро-то везли, – деньги. Последнее добро попродали. Копленое, береженое тратишь.
В этакой-то глуши. Господи!
Баба принялась утирать слезы.
– Что ж теперь делать! Зачем ехала?
– Отчего едут? От страму, от стыда, – все в глаза тычут: "Муж каторжный, муж каторжный!" Побежишь куда глаза глядят от этакой жисти проклятой. Опять же мой душегуб с дороги пишет: больно хорошо, дом дают, лошадь, корову, свиней, – живи только! Никто, как он, подлый, чтоб мои слезы всю жизнь его окаянную, весь век отзывались, аспиду каторжному! Все он, ничего путем не узнавши, отписал. Нешто бы я, когда б знала, поехала! В этаку-то глушь! Ни тебе лета, ни тебе ведрышка, ни тебе дождичка вовремя! Господи!
– Ну, зато мужу участь облегчила. Мужу легче, как семья пришла. Святое дело!
На мою собеседницу напал прилив ярости.
– Ему-то, идолу, легче! Гнил бы, паралич его расшиби, в каторге, в тюрьме. Ему-то, аспиду, душегубу, чтоб его лихоманка трясла, чтоб на него, злодея этакого, трясучка напала, – ему-то легче? Да мы-то из-за его душегубства за что должны теперь мучиться, муку этакую терпеть?
– А за что муж попал?
– Купца, что ли, задавили. Я этими делами не займаюсь. Это мужики все. Деньги нажить надумали. Как же, нажили, – свои проживаем!.. Из-за него, из-за душегубца. Дети меня держат, дети, по рукам, по ногам вяжут. Нешто, если б не дети, стала бы я этакую муку терпеть! Быть хуже каторжницы всякой, прости, Господи! Чтоб тебя ниже всякой подлой ставили!
– Ну, матушка, это уж того... Кто ж тебя ниже ставит? Напротив...
– А что ж, по-твоему, выше, что ль? Каторжной – паек, а мне – шиш с маслом. Пошла к окружному просить. "Положения – говорит – такого нет. На детей получай по полтора целковых, а тебе положения нет". Каторжной положение есть, а которые сами пришли, – будто нетути. Она, подлая, мужа с полюбовником убила, – ей паек. А я этаку даль за душегубом шла, родных всех побросала, – мне нет ничего. Да ежели бы не дети меня вязали...
– Ну, что бы ты сделала, если бы не дети?
– На фарт бы пошла. Ужели ж на своего душегуба стала смотреть? В сожительство бы определилась. С нами вон в партии гнали каторжных. Как теперь живут, – любо-дорого. Со стороны поглядеть лестно. В Рассее так чисто не ходили: полусапожки козловые, платье – кумач не кумач, ситец не ситец. Полушалок в три целковых, фартук наденет, – глаза бы не глядели. Завистно!
Она утерла слезы.
– А что сделали? Мужей на тот свет поотправляли, – только и всего. А тут, прости Господи, работаешь, бьешься, ровно собака какая...
Как раз в эту минуту дверь отворилась, и на пороге появилась молоденькая "сожительница", кажется, слегка выпившая:
– Тетенька Арина, нет ли у вас яичек, к нам гости пришли, – верещагу* хошь сделать.
_______________
* Верещага – яичница.
– Нет у меня для тебя яиц. Куры еще для тебя не снеслись!
Бабенка вильнула хвостом и выбежала.
– Шкура! – напутствовала ее Арина. – Видели ее, подлую. Верещаги захотела! В будень как жрут! Повесить бы ее мало, в землю бы, подлую, живьем закопать надо, на куски резать да не дорезывать за дело-то за ее. Как она мужа на куски изрубила! А она "верещаги". Да это ли еще! Зимой тут всем каторжным бабам работу выдали, рубахи шить. Так она, вишь ты, тварь, не может. Я ж за нее шила, нанималась, от рубахи она мне платила. От детей уходила. Я сижу, рубахи шью, а она на кровати лежит, – пряник жует. Тьфу!
Это была уж высшая степень бешенства. Вся горечь, вся обида на эту разницу в судьбе с каторжной сказалась в этом плевке.
Бедная баба разразилась горькими слезами.
– Ну, муж-то все-таки хорош с тобой? Для дома старается, работает?
– Работает, пес его задави! Да много ль из его работы проку-то? отвечала баба сквозь слезы. – Ни тебе ржицы, ни тебе овсеца, одна картошка. С ей и пухни... Господи, за что такое попущение!
И слезы полились еще горче. За занавеской захныкали дети.
– Цыц вы, дьяволята, нет на вас пропасти! – крикнула баба и взялась за ухват ставить в печь корчагу.
Я распрощался и вышел.
Вот вам "героиня" каторги.
Домовладельцы
Такой дом только и можно встретить, что на Сахалине.
Дом, никому решительно не принадлежащий.
Был и у него хозяин, да ушел на материк, покупателя не нашлось, – он и бросил дом так, на произвол судьбы.
Одно время здесь жили, кажется, певчие.
Теперь это "приют для ночлега".
Даже не ночлежный дом. У ночлежного дома есть хозяин.
А здесь приходи, когда хочешь, ложись на голый пол и спи.
Чтоб пробраться к этому дому, потребовался добрый десяток минут.
– Сюда, барин! Шагайте смелей! Ничего, становитесь! – кричали мне обитатели этого дома, подбрасывая дощечки в невылазную, зловонную грязь: обитатели дома не любят ни за чем ходить далеко.
Окна все выставлены. Рам нет. Ни скамьи, ничего. Чтоб мне присесть, притащили откуда-то совместными усилиями чурку.
И вот я сижу в пустом доме на чурке, а передо мной стоят без шапок восемь "домовладельцев".
И мы беседуем о их "владениях".
У всякого из них есть свой дом где-нибудь на поселенье. Дом, выстроенный "для правов", чтобы иметь право через пять лет получить крестьянство и уехать "на ту сторону", "на материк".
– Что ж ты не живешь в своем доме? – спрашиваю наудачу у первого попавшегося.
– Да в нем и жить нельзя! – В нем, вашескобродие, ежели порядочным петуху да курице, не приведи им Господь, вдвоем жить доведется, они друг друга задушат! – иронизирует он над своим "домом".
Остальные одобрительно улыбаются: и у них дома такие же.
– Зачем же ты такой строил?
– Зачем на Сакалине дома строят! Известно, для правов.
– Что ж, у тебя хозяйство, что ли, было?
– Какое, вашескобродие, хозяйство может быть? Одно слово: Сакалин! Да я, вашескобродие, позвольте вам доложить, и что с ей делают, с землей-то, не знаю. Отродясь не занимался.
– Что же ты мастерство какое знаешь?
– Так точно. Мастерство знаю. Только мне по моему мастерству здесь делать нечего.
– Кто же ты?
– Литограф.
Литографу, действительно, на Сахалине, где ни одного и литографского камня-то нет, делать нечего.
– Ну, а ты?
– Мы – плотники.
– Ну, плотнику легче найти работу.
– Где ж ее тут найдешь?! Поселенцу платить нечем. Сам бьется, как ни на есть сколачивает. А то у тех берет кто на материк уезжает. А господ, на которых бы работать, у нас, сами изволите знать, нету.
– Ну, а ты кто?
– Печники будем.
Опять та же песня: поселенец сам печи кладет, платить нечем, а "господ" нету.
– Ты?
– По торговой части занимался... Дозвольте вам, вашескородие, заметить, для житья прямо никаких способов нет. Питаться нечем. Казенного пайка не дают. Прекратили.
– Да ведь не может же казна вас всю вашу жизнь кормить!
– Оно, конечно, так... Справедливо изволите говорить! Только и нам без пищи жить тоже никак невозможно.
– Зачем же вы сюда пришли, в пост?
– Работу найти думали. Как можно, все-таки – пост! Не поселье дикое.
– Ну, и что ж? Нашли здесь работу?
– Нет! Какая здесь работа! На промыслах на рыбных все японцы. Вон Кармаренков господин, ему от казны вспомоществование вышло, каторжными ему и завод весь выстроили, – а он японцами работает!
– Что ж вы здесь делаете, однако? Работаете хоть что-нибудь!
– Так, придется что – работаем. Какая здесь работа.
– Так слоняетесь?
– Так слоняемся.
– Воруете?
– Что здесь у них украдешь, – самим жрать нечего!
– Ну, а сейчас чем занимались, как мне прийти?
– Так... говорили промеж себя...
– Врете, братцы. В карты, небось, играли? Говорите, – никому не скажу!
Домовладельцы переглядываются и улыбаются.
– Так точно, играли.
У всей компании оказалось, в общей сложности, сорок восемь копеек, которые они целый день и стараются изо всех сил выиграть друг у друга.
Где они достали эти сорок восемь копеек?
Заработали?
Возможно.
Украли?
Вероятно.
Резцов
– Да есть ли, наконец, у вас тут хоть один зажиточный поселенец, который разжился бы на Сахалине честным трудом? – уж в отчаянии восклицал я, исходив все поселье. – А то куда ни глянь, или нищета, или если зажиточный, то нажил деньги тайной продажей водки, кулачеством, ростовщичеством, самым алчным, жестоким, бесчеловечным обиранием своего же брата! Есть ли хоть кто-нибудь, кто разжился бы трудом? Или нет таких совсем?
– Как нет? Очень немного, но попадаются. Да вот вам Резцов. Зажиточный мужик и отличный человек. Он здесь даже старостой слободским одно время был. Про него слова дурного никто не скажет. На Сахалин пришел без гроша – здесь хозяйство – дай Бог всякому.
Слава Тебе, Господи! Иду смотреть эту "гордость Сахалина".
Резцов – отличный столяр и прекрасный хозяин. У него хорошие огороды, пятнадцать штук скота, – он разводит скотину и продает в казну. И, главное, все это нажито, действительно, своим трудом и бережливостью.
Резцов пришел в каторгу на семь лет за убийство в драке, окончил поселенчество, теперь крестьянин...
Захожу в избу – чисто. Веет зажитком.
Резцов, молодой еще человек, производит странное впечатление.
Не то что больной, – нет. А словно вот-вот свалится. Такие лица бывают у людей, проводящих бессонные ночи, – у людей с измученными, издерганными нервами.
– Здравствуйте, Резцов. Пришел посмотреть, как вы живете-можете.
– Милости просим, барин. Живем ничего. Бога гневить не стану. Огороды есть, работников держу троих, скотина... Вот, Бог даст, все продам, на материк поеду...
– Как на материк? Да ведь у вас и тут хозяйство идет, сами же говорите, – слава Богу, столярничаете.
– Ну, это что! Какое здесь мастерство? Поселенцам столяр не нужен, а господа в тюрьме все себе делают задарма.
– Ну, скот у вас, хозяйство.
– А Бог с ним и со скотом и с хозяйством. Только бы отсюда выбраться.
– Да почему ж, наконец?
Резцов вздохнул.
– Жить здесь страшно. Жуть, оторопь берет. Вы избу по соседству изволили видеть, – заколочена? Писарь тут жил с сожительницей. Деньжонки были... Недели две тому назад произошло. Утром смотрим, что он на службу не идет? Зашли, а он – мертвый, и кругом лужа крови. Зарезали. Сожительница же и подвела. Тут не токма что за деньги, – за двадцать копеек друг дружку режут. Только и слухов, что там зарезали, там зарезали. Господ трогать не смеют, а своего брата – валяй, сколько влезет. Нет уж, ну ее с такой жизнью! Минуты спокойной не знаешь... Ночью – собака залает, вскочишь, оторопь берет, жутко, руки, ноги холодеют: уж не подходят ли? У меня тут как-то собака сдохла. Неделю потом не спал. Думал – отравили. А уж это примета верная, – отравят собаку, значит, "подойти" думают. Знают, что у меня есть деньжонки. Долго ли? Вон она тайга-то, убежал, – ищи там его. Нет уж, будет! Вот, как бы не она...
Резцов указывает на еле-еле сидящую за столом сожительницу, куда старше его; баба в последних градусах чахотки.
– Ежели бы не она, – минуты бы здесь не остался. Поправится немножко, продам все, за что ни попадя, и на ту сторону. Лучше уж в бедности, чем так-то!
– Плоховата у вас хозяйка! – говорю я Резцову, когда мы выходим из избы. – Вы бы ее к доктору.
– Ходит в лазарет! – со вздохом отвечает Резцов. – Тут доктор что! Тут доктор не поможет. При ней только сказал, что, мол, "поправится"! Где!
– Да, плоховата, очень плоховата.
– Жду. Вот, может, весной этой, а не то позже осени помрет. Тогда уж распродам все и на материк. А тоже так-то бросать ее не годится. Все, хоть и не жена, а сколько годов вместе жили, – радостей немного, а горя-то что переделили! Пускай уж помрет. Подожду.
Не правда ли, сухостью веет от этих слов? Эх, там, где речь идет о жизни, – "нет суше дерева, чем человек", по сахалинской поговорке.
Свободные люди острова Сахалин
I
РЕДАКТОР-ИЗДАТЕЛЬ
Редко в жизни бывал я изумлен более.
На пристани, в коротеньком тулупе, с Георгием в петлице и колоссальными жгутами тюремного ведомства на плечах, стоял, громоподобно и молниеносно распоряжаясь работами... бывший редактор-издатель газеты "Голос Москвы" и многих других В. Н. Бестужев.
Вообразите себе Геркулеса, вся грудь которого, точно в кольчуге, в орденах и медалях. В медалях и орденах, пожалованных им самому себе, на ношение которых он не имел ни малейшего права. Вот вам внешность этого стихийного человека. Он сделал все компании, какие только были за его жизнь, вступил и вышел из военной службы рядовым. В разговоре он часто упоминал:
– Когда в таком-то году я был унтер-офицером...
– Как же ты мог быть унтер-офицером, когда ты рядовой? интересовались приятели.
– А меня потом разжаловали, – и при всей своей ноздревской натуре он в этом отношении не лгал; едва он успевал дослужиться до унтер-офицера, как моментально подвергался разжалованию за какие-нибудь безобразные деяния. Подчиненных он не мог иметь без того, чтобы не совершить над ними какого-либо возмутительного самоуправства: мордобойства или насилия.
После военной службы он занимался всем и ничего не признавал в умеренных размерах.
Был владельцем огромного имения, вводил самое усовершенствованное, самое рациональное хозяйство, – и имение самым рациональным образом вылетело в трубу.
Затем имел огромный мыловаренный и свечной завод, где мыло и свечи должны были приготовляться особенными, еще не виданными, машинами. Но мыла и свечей, приготовленных невиданными машинами, так никто и не увидел.
Далее мы видим его владельцем самой большой типографии в Москве, типографии, в которой одновременно печатались: три ежедневных газеты, один еженедельный и один ежемесячный журнал, масса земской и частной работы.
Типография улетела туда же, куда улетело и имение вместе с мыловаренными заводами. Бестужев судился в московском окружном суде за двоеженство, – тогда эти дела слушались с присяжными заседателями, – и был оправдан, хотя факт преступления был признан. Из дела выяснилось, что свою вторую жену, богатую вдову-купчиху, Бестужев прельстил, выдавая себя за камер-юнкера и несметного богача. Все состояние несчастной женщины было потом проиграно в карты и истрачено на разные аферы. Разбирательство этого громкого процесса наделало в свое время много шума в Москве. Перечислить "мелкие дела" Бестужева не было бы никакой возможности: почти еженедельно у кого-нибудь из московских мировых судей разбиралось какое-нибудь "Бестужевское дело": или по иску с него, или по обвинению его в самоуправстве, драке и насилии.