355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Каторга » Текст книги (страница 24)
Каторга
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:21

Текст книги "Каторга"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)

– Ни капли.

А Пирожкова из любви к Полуляхову не захотела пойти ни к кому в сожительницы и была отправлена в дальние поселья, на голод, на нищету...

В ту же ночь Полуляхов, Пирожкова и Казеев исчезли из Луганска. Они жили по подложным паспортам. И полиции никогда бы не удалось открыть убийц, если бы в дело не вмешался пасынок Арцимовича.

Молодой человек, задавшись целью отыскать убийц матери и отчима, объехал несколько южных городов, искал везде. Переодетый, он посещал притоны, сходился с темным людом.

И вот, в одном из ростовских притонов он услышал о каком-то громиле, который кутил, продавал ценные вещи, поминал что-то, пьяный, про Луганск.

По указаниям молодого человека, этого громилу арестовали.

Это был Казеев.

Казеев был потрясен, разбит страшным убийством. Он мечтал о перемене жизни. Ему хотелось бросить "свое дело" и поступить в сыщики.

Эта мечта бросить "свое дело" и сделаться сыщиком – довольно обычная у профессиональных преступников.

Их часто ловят на эту удочку.

– Ты малый способный, дельный, знаешь весь этот народ, – мы тебя в агентах оставим.

– Ровно рыба – дураки! – с презрительной улыбкой говорит Полуляхов. Одну рыбу на крючок поймали, а другая на тот же крючок лезет.

– Как же они верят?

– Что же людям остается, как не верить? Человек заблудился в лесу, видит – выхода нет. Тут человек каждому встречному доверяется. Может, тот его в чащу завести хочет и убить, а он идет за ним. Потому все одно выхода нет.

Заблудившись в преступлениях, Казеев поверил, что его помилуют и оставят в сыщиках, и выдал Полуляхова и Пирожкову, указал, как их найти, будучи совершенно уверен, что их "за убийство судьи беспременно повесят".

"Товарищ" среди преступников на воле и в каторге, это, как они говорят, "великое слово". Выдать или убить товарища, это – величайшее преступление, которое только может быть. За это смерть.

И вот Полуляхова и Казеева посадили в одну камеру и заперли.

– Ну, что ж, Ваня, теперь мы с тобой делать будем? – спросил его Полуляхов.

Казеев молчал.

– Только колотило его всего. Сидим – молчим. Я на него во все глаза смотрю, – он в угол глядит. Принесли обед, – не притронулся. Ужин в шесть подали, – не притронулся. Ночь пришла. Я лег, лежу, не сплю. А он сидит. Измученный, только-только не падает, а спать лечь боится. Уснет и убью. Жалко мне на него смотреть стало, жалость взяла. Закрыл я глаза, притворился, что заснул, захрапел. Я никогда во сне не храплю и не люблю, когда другие храпят, – противен мне тогда человек. А тут будто захрапел, чтоб он успокоился. Слышу, – ложится и, словно топор в воду, заснул. Проснулся я утром раньше его, посмотрел, ровно младенец спит. Толкнул я его: "Вставай, Ваня". Вскочил, смотрит на меня, глаза вытаращил, удивленно так. Кругом оглядывается. Я даже засмеялся. "Жив! жив! – говорю. – Вот что, Ваня. Глупость сделали, – не будем говорить: теперь нам надо не о прошлом, а о будущем думать. Что бы ни было, чтоб все вместе. Были товарищами, и будем товарищами. Понял?" Заплакал он даже.

– Так я и в каторгу попал. Убил бы их тогда в доме господ Арцимовичей, и ничего бы и не было! – вздохнул Полуляхов. – Да жалость меня тогда взяла. За это и в каторге.

Суд над убийцами Арцимовичей производил ужасное впечатление. Полуляхов держал себя с беспримерным цинизмом; рассказывая об убийстве, он прямо издевался над своими жертвами, хвастался своим спокойствием и хладнокровием.

– Зло меня брало. Повесите? Так нате ж вам!

Полуляхов все время ждал смертного приговора.

– Как встали все, начали читать приговор, у меня голова ходуном пошла. Головой даже так дернул, будто веревка у меня перед лицом болтается. Однако думаю: "Поддержись теперь, брат, Полуляхов. Уходить с этого света, – так уходить!" И сам улыбнуться стараюсь.

Когда прочли "в каторжные работы", Полуляхов "даже ушам своим не поверил".

– Гляжу кругом, ничего не понимаю. Ослышался? Сплю? Из суда вышел, словно с петли сорвался. От воздуха даже голова было закружилась и тошно сделалось.

Когда преступников, среда толпы, вели из суда, вдруг раздался выстрел. Пасынок Арцимовича выскочил из толпы и почти в упор выстрелил в Полуляхова из револьвера.

– А я-то в эту минуту в толпу кинулся!

Пуля пролетела мимо.

– Такой уж фарт (счастье)! – улыбаясь, замечает Полуляхов.

Стрелявшего схватили, а Полуляхов, как только его привели в острог, сейчас же потребовал смотрителя и заявил, чтоб пасынка Арцимовича освободили:

– Потому что я на него никакой претензии не имею.

– Почему ж такая забота о нем! Благородство, что ли, хотел доказать?

– Какое же тут благородство? – пожал плечами Полуляхов. – Я его мать убил, а он меня хотел. На его месте и я бы так сделал.

Когда Полуляхова и Казеева везли на Сахалин, их держали порознь. Все арестанты говорили:

– Полуляхов беспременно пришьет Казеева.

Но это было лишней предосторожностью. Они снова были "товарищами".

– На Ваню у меня никакой злобы не было. Вместе делали, вместе в беду попали, вместе надо было и уходить.

Их посадили в один и тот же номер Александровской кандальной тюрьмы, и "товарищи" взяли себе рядом места на нарах.

– Ваня от меня ни на шаг. Каждый кусок пополам.

Эта потребность иметь кого-нибудь близкого с невероятной силой просыпается в озлобленных на все и на вся каторжанах. Только в институтах так "обожают" друг друга, как в кандальных тюрьмах. Доходит до смешного и до трогательного. В бегах, в тайге, полуумирающий с голоду каторжник половину последнего куска хлеба отдает товарищу. Сам идет и сдается, чтобы только подобрали раненого или заболевшего товарища. Целыми днями несет обессилевшего товарища на руках. У самого едва душа в теле держится, а товарища на руках тащит. Пройдет несколько шагов, задохнется, присядет, опять берет на руки и несет. И так сотни верст, и так через непроходимую дикую тайгу.

"Убийца пяти человек", – это ровно ничего не значит для каторги:

– Там-то мы все храбры. Ты вот здесь себя покажи.

Убийства, совершенные "на воле", в каторге не идут в счет. Каторгу не удивишь, сказав: "убил столько-то человек". Каторга при этом только спрашивает:

– А сколько взял?

И, если человек "взял" мало, каторга смеется над таким человеком, как смеется она над убийцей из ревности, из мести, вообще, над "дураками".

– Оглобля! Без "интересу" на "преступленье" пошел. Для каторги "знаменитых" убийц нет. Тут не похвастаешься убийством пяти человек, когда рядом на нарах лежит Пащенко, за которым официально числится тридцать два убийства!

Положение Полуляхова, которым ужасались на суде, в каторжной тюрьме было самое шаткое.

– Пять человек убил, а сколько взял, стыдно сказать!

Его выручало несколько только то, что он, "судью", такого человека убил.

– Значит, на веревку шел!

Это вселяло все-таки некоторое уважение: каторга уважает тех, кто так рискует, и боится только тех, кто сам ничего не боится.

Когда я был на Сахалине, Полуляхов пользовался величайшим уважением в тюрьме. О совершенном им побеге говорили с величайшим почтением.

– Вот это так человек!

Побег был один из самых дерзких, отчаянных, безумных по своей смелости.

Полуляхов с Казеевым и еще тремя арестантами бежали среди белого дня, на глазах у всех.

– С вечера легли, шепнул Казееву. "Ваня, завтра уходим". – "Как?" спрашивает. "Молчи, – говорю, – и всякую минуту будь готов, или уйдем, или вместе смерть примем". – "Что ж! – шепчет. – Куда ты, туда и я".

Пятеро арестантов с одним конвойным были на работе на самом бойком месте большой проезжей дороги, около самого поста Александровского. Время было не "беговое", и арестанты кандального отделения были без кандалов. По дороге ходило много народу, беспрестанно туда и сюда проезжали чиновники, проходили солдаты. Как вдруг Полуляхов кинулся на конвойного, одним ударом сбил его с ног, вырвал ружье и, крикнув: "Ваня, уходи!" – бросился в опушку леса.

Это видела масса народу, бывшего на дороге. Ударили тревогу. Отсюда два шага до поста, – и в несколько минут прибежавшая команда рассыпалась по лесу.

И вот, в то время, когда солдаты углубились в лес, на вершине соседнего, совершенно голого холма, один за другим, в обычном бродяжеском порядке, показалось пять фигур. Передний шел с ружьем на плече. Это был Полуляхов с товарищами.

На дороге в это время стояли чиновники. Ружья ни у кого не было, револьверным выстрелом было не достать, и на глазах у начальства, на глазах у всего поста Александровского, по открытому месту бродяги прошли, зашли за холм и скрылись в тайге.

Весь пост Александровский был перепуган.

– Если уж среди бела дня при конвое бегать станут!

Озлобление против беглецов было страшное. Бродяги, да еще с огнестрельным оружием, держали в ужасе весь Александровск. Страшно было выехать.

– Ну, уж поймают, спуска не дадут.

Тюрьма жила лихорадочной жизнью, не было других дум, других разговоров:

– Что слышно?

Дней десять ничего не было слышно. Тюрьму, которая ликует при всяком удачном побеге, охватывала радость:

– Ну, теперь ушли! Ищи ветра в поле!

Но остальное дрожало от злости:

– Да неужели же так им и пройдет?

Наконец пришло известие, что на Камышевском перевале убит Казеев.

При вскрытии, кроме раны, у него оказалась масса повреждений.

Полуляхов рассказывает, как убивали Казеева.

Камышевский перевал, по дороге из поста Александровского в селение Дербинское, – место, где часто ютятся беглые. Когда проезжают это место, вынимают обыкновенно револьверы. Дорога спускается в ложбинку и идет между кустарниками. Направо и налево страшные кручи огромных, отвесных почти гор, поросших мачтовым, прямым как стрела, сосновым лесом.

По этому-то крутому спуску, перебираясь от дерева к дереву гуськом, и сходили бродяги. Впереди шел Казеев, за ним Полуляхов.

Как вдруг из-за кустов с дороги грянул выстрел. Перебегавший от дерева к дереву Казеев закричал и полетел вниз. Полуляхов притаился за сосной и ждал с секунды на секунду нового выстрела. Но его не заметили.

Внимание стрелявших было отвлечено полетевшим с откоса Казеевым.

– Слышу внизу под горой голоса. Выглянул я из-за сосны, – внизу прогалинка меж кустов, а на прогалинке Ваня лежит, барахтается, встать все хочет. Люди его окружили. Ваня все стонал. "Пить, – кричал, – водицы, Христа ради, дайте!"... – "И так, – говорят, – сдохнешь".

Просидев за деревьями до вечера, четверо бродяг ушли. Слух о них дошел не скоро. Они подались в тайгу, шли голодные, истощавшие, прямо, целиной, там, где не бывала нога человеческая, тундрой. Ружье пришлось бросить – не под силу было нести. И, наконец, отощавшие, изодранные в тайге, в кровь искусанные мошкарою в тундре, вышли на селение Вяльзы.

– Выходим – пастух трех коровенок пасет. Мы к нему, так и так: нет ли чего поесть? Он испугался, дрожит, как осиновый лист; мы ему: "Не бойся, мол, ничего тебе не сделаем. Где уж нам! Видишь, небось, какие мы". Оправился: "Хорошо, – говорит, – вот в полдни погоню животин в поселок, принесу хлебушка. А вы меня вот тут ждите". Отпустили мы его в полдни. Сидим, ждем. Только смотрим, бегут от поселка поселенцы, кто с ружьем, охотники они, – кто с вилами, кто со слегой, кричат, руками машут, а вперед пастух наш рукой указывает на наши, стало быть, кусты. Это он, подлая душа, вместо того, чтобы хлебушка принести, взял да всю деревню взбулгачил. За то, думать надо, что мы его пожалели и не пришили. Пришили бы его, коровенку зарезали, вырезали бы мяса, сколько нужно, – и все. А то жаль старика было. Он на нас поселенцев и поднял: "Бродяги, – говорит, пришли, есть просят, голодные". А ежели голодные, значит, убить надо. Потому голодный человек и корову зарезать может. А у них тут, перед этим, коровенку бродяги, действительно, зарезали. Озлоблены на бродяг были. "Бей, – кричат, – их таких-сяких на смерть!" Мы было в бег. Да один выстрелил, мне руку прошиб. Словно палкой изо всех сил шибануло, – я и свалился.

Пуля прошла в мякоти, около лучевой кости левой руки, навылет.

– А другие, те прямо на землю полегли. "Сдаемся, – кричат, – не бейте!" Били, однако, страх как. "Не режь, – кричат, – коров!" Ровно зверье. Люди им ничего не сделали, а бьют...

– Так без сопротивления и сдались?

– Какое ж сопротивление? Да и то сказать, и поселенцев этих жаль. В Сибири, говорят, там другие порядки. Там к мужику бродяга смело идет: сибирский мужик ему всегда хлеба вынесет, потому что хлеб есть. А здесь, одно слово, Сакалин. Голод. Ему сыну-то кусок хлеба дать жутко: сам с голода мрет. Ему бродяга первый враг. Приходит голодный к голодному, – ему и страшно: никак, он еще голодней меня? Бродяга с голоду и впрямь коровенку зарежет. А без коровенки поселенцу что? Смерть! Последнего живота лишись. В казну за коровенку выплачивай, а животины нет. Все, что есть, в разор пойдет. Тут вон один поселенец повесился, когда у него коровенку зарезали. Ну, и бьют: они еще голоднее нас.

– Лежу я, кровь моя льется, и зло меня берет, и жалость... жалко мне этих поселенцев, жалко...

Эти люди, убивающие других, ужасно любят вызывать в себе чувство жалости. Им нравится это ощущение, они чувствуют себя тогда такими добрыми, хорошими, им кажется, быть может, в эти минуты: "Какой я, в сущности, добрый, хороший, славный человек! Какая я прелесть!" А кому не хочется подумать о себе с умилением? Похвастать именно теми добродетелями, которых у него нет?

– Жалко! – этот мотив постоянно звучит в разговорах Полуляхова, убившего топором восьмилетнего ребенка.

И, когда он говорит это "жалко", в его лице есть что-то умиленное, кроткое. Он сам трогается своей добротой.

– Ну, а в Бога вы веруете? – спросил я однажды Полуляхова.

– Нет. Я по Дарвину! – отвечал Полуляхов.

– Как? Вы Дарвина знаете?

– Это уж я здесь, в тюрьме, узнал. "Борьба за существование" это называется. Человек ест птицу, птица ест мошку, а мошка еще кого-нибудь ест. Так оно и идет. "Круговорот веществ" это называется. И человек ест птицу не потому, что он на нее зол, а потому, что ему есть хочется. А как птице от этого, – он не думает: ему есть хочется, он и ест. И птица не думает, каково мошке, а думает только, что ей нужно. Так и все. Один ловит человека, который ему ничего не сделал. Другой судит и в тюрьму сажает человека, который ему ничего дурного не сделал Третий жизни лишает. Никто ни на кого не зол, а просто всякому есть хочется. Всякий себе, как может, и добывает. Это и называется "борьбой за существование".

– Ну, хорошо, Полуляхов. Будем по Дарвину. А теория приспособления как же? Должен же человек, из поколения в поколение, среди людей живя, приспособиться к их условиям, требованиям, законам общежития?

– Приспособления? – задумался Полуляхов. – Не ко всему приспособиться можно. К каторге, например, не приспособишься. Я так думаю, что человек приспособляется только к тому, что ему приятно. А ко всему остальному чтоб приспособиться – терпение нужно. А у меня терпения нет. Эта самая "теория приспособления", как вы говорите, для меня не годится.

Так рассуждает о "господине Дарвине" этот человек, и Дарвина понявший с волчьей точки зрения.

– Скажите, если только правду сказать хотите, – спросил меня однажды Полуляхов, – далеко отсюда до Америки?

Я принес ему карту.

Он долго смотрел на карту, мерял бумажкой по масштабу Великий океан и Сибирь и, наконец, улыбнулся.

– Н-да, выходит не то! И сюда подашься – вода. И сюда подашься земля. А что вода, что земля, когда ее много, все одно. Что воды в рот нальется, что землю с голоду есть, – все один черт! И направо пойдешь смерть, и налево пойдешь – смерть, и на месте останешься – смерть. Чисто в сказку попал. Да и сказок таких страшных нет! – рассмеялся он.

Таков этот человек, почти юноша, взятый из городской школы и разговаривающий о Дарвине, убивший в свою жизнь шестерых, – бесконечно жалостливый человек.

Когда Полуляхова увозили из Харькова, был такой случай.

На железной дороге была родственница покойных Арцимовичей. Она не знала, что с партией отправляют убийц ее родных.

Когда проходила партия, между публикой, как это всегда бывает, зашел разговор на тему:

– Сколько, чай, невинных людей идет!

– Вот этот, например, молодой мужичок. Я пари готова держать, что он идет невиновный. Вы посмотрите на него. Ну, разве можно с таким лицом быть преступником! – сказала родственница Арцимовичей и обратилась к одному из знакомых. – Нельзя ли узнать, за что он осужден?

– Скажите, пожалуйста, кто это такой? – спросил знакомый у конвойного офицера.

– Этот? Это Полуляхов, убийца Арцимовичей.

Родственница несчастных закричала и упала в обморок.

Когда я рассказал этот эпизод Полуляхову, он задумался:

– Позвольте... Позвольте... Припоминаю... Когда нас гнали, какая-то женщина закричала благим матом и упала. Я еще тогда обернулся, посмотрел... Так это она от меня? Родственница, стало быть, покойных?.. Скажите, пожалуйста! А я не обратил внимания... Мало ли их орут. Думал, чья родственница, или...

Полуляхов улыбнулся:

– Или по мне какая орет "из бывших моих". Много их было у меня и в Харькове!

Знаменитый московский убийца

В Александровской кандальной тюрьме нельзя не обратить внимания на худенького, тщедушного, болезненного человека с удивительно страдальческим выражением в глазах. Он выдается своим жалким видом даже среди арестантов. Чем-то в конец замученный человек.

– Кто это?

– Викторов.

И сахалинское начальство, при всем своем презрении к каторге, все же несколько гордящееся имеющимися в тюрьме "знаменитостями", добавит:

– Знаменитый московский убийца!

Лет десять тому назад "загадочное убийство в Москве" гремело на всю Россию.

В июле, в Брест-Литовске, на станции железной дороги, среди "невостребованных грузов", от одной корзины начало исходить страшное зловоние.

Корзину вскрыли, и "глазам присутствующих, – как пишется в газетах, представилось полное ужаса зрелище".

В корзине, обтянутой внутри клеенкой, лежал разрубленный на части труп женщины. Щеки были вырезаны. Метки на белье отрезаны. Страшная посылка была отправлена из Москвы 2 июля.

Вся московская сыскная полиция была поставлена на ноги.

Искали, искали, – и безуспешно. Следа, казалось, никакого не было.

В то время начальником сыскной полиции в Москве был некто Эффенбах, пользовавшийся славой "Лекока".

Он обратил внимание на три обстоятельства. По белью, которое было найдено в корзине, по "убогой роскоши" его, он вывел заключение, что покойная, скорей всего, была проституткой. Затем его внимание остановило то, что и фамилия отправителя "груза", конечно, вымышленная, и вымышленная фамилия "получателя" начинаются на букву "В". Растерявшемуся, взволнованному человеку почему-то инстинктивно приходили в голову только фамилии, начинавшиеся на букву "В". А может быть, это было легкое насмешливое заигрывание со стороны преступника. Преступник, у которого все отлично идет, иногда начинает куражиться, не прочь "подпустить насмешку", любит оставить что-то в роде визитной карточки, маленький, сейчас же теряющийся след. "На, мол, ищи". Наконец вместе с трупом в корзине лежала окровавленная дровяная плаха, на которой, очевидно, разрезали труп. Такими плахами топят печи в трактирах и меблированных комнатах.

Проверили по спискам всех московских проституток и оказалось, что одна из них, жившая в доме Боткина, по Петровскому бульвару, уехала на родину.

Сама она перед отъездом домой не заходила около недели. А 3 июля к ней на квартиру зашел ее знакомый Викторов, сказал, что она спешно уехала в деревню и велела ему взять вещи.

Викторов содержал меблированные комнаты на углу Брюсова переулка и Никитской и служил контролером на скачках.

За ним послали на скачки, привезли в сыскное отделение и ввели в комнату; на столе были разложены: корзина, клеенка, окровавленное белье.

Увидав эти вещи, Викторов "остолбенел", затем затрясся, заплакал и сознался.

Отец Викторова, когда Викторов был еще маленьким, застрелился в припадке помешательства. Сестра Викторова страдала сильными истерическими припадками. Брат Викторова, – уже после того, как Викторов был пойман, сошел с ума: постоянно бредил, что пьет с братом Николаем на Сахалине чай.

Викторов до семи лет не говорил. О нем уже не в первый раз трубили газеты: в 1883 году он тоже был "московской знаменитостью". Тогда ему было 30 лет, и он впал в летаргический сон, продолжавшийся 12 суток. Его чуть-чуть не похоронили, и "живым покойником в Мариинской больнице" интересовалась вся Москва.

Викторов прошел только два класса московского мещанского училища.

– Не способен был-с. Русский язык-с мне не давался!

С двенадцати лет он начал пить, пятнадцати – познакомился с развратом. Лет двадцати заболел дурной болезнью.

Родные Викторова – люди с достатком. Все они, – кто держит меблированные комнаты с "этими дамами", кто публичный дом.

С детства он стоял близко к темному миру, соприкасался с ним.

В 1881 году он был осужден на 4 месяца в рабочий дом за кражу.

В 1881 же году был замешан в убийстве дворянки Накатовой и кухарки ее Похвисневой.

– Убийства не совершал-с... но к убийству стоял довольно близко-с...

В 1883 году он ушел бродяжить. Бродяжил восемь лет, затем открылся, вернулся в Москву, получил наследство, около трех тысяч, и завел себе меблированные комнаты.

Убитая девушка жила в публичном доме его тетки, потом "вышла на волю, занималась своим делом" и жила с ним.

– Вы что же, Викторов, были ее "котом"?

– Не совсем чтобы... Как вам сказать?.. Денег я ей, конечно, не платил... Любовником-с был... Но и на ее деньги не жил... Так иногда кое-что брал... Больше на игру-с!

Три года он служил контролером тотализатора на скачках и вел игру.

– Только-с и жил-с! – с грустной улыбкой говорит он. – Зимой-с, так сказать, прозябал в нетопленой квартире... Часто меблированных комнат топить было нечем... А лето придет-с, скачки, – и оживаешь-с. Цельное лето в игре живешь. Берешь на скачки рублей 150 – 200, всеми мерами достаешь, когда продуешь все вдребезги, когда 500 – 600 принесешь! Так и жил-с. В полугаре.

В Москве, где скачки летом заполняют все и вся, много людей, которые "целое лето в игре живут", а все остальное время "прозябают".

Замечательно, что в каторге, которая полна игроками, Викторов не играет. Я расспрашивал о нем:

– Не играет!.. Какой игрок!.. Иногда подойдет, когда играем, поставит семитку, – ему чтобы на сахар выиграть... Выиграет гривенник и отойдет... Да и то редко.

Я спрашивал Викторова:

– Как же это так? Такой игрок был, а здесь не играете?

– Не интересуюсь.

– А там отчего же играл?

– Говорю вам, в полугаре был. Только скачками и дышал. Потому близко стоял – и контролером был. В самой центре-с! Кругом ставят деньги, берут, в две минуты сотельные бумажки берут, – ну, и я-с! Очухаться не мог-с. Полугар. Не успел от выигрыша или проигрыша очухаться, – афиша. Завтра скачки. Обдумываешь, раздумываешь, по трактирам идешь, в трактир "Охту" с конюхами советоваться, играешь, спозаранку встаешь, на рассвете на утренние галопы бежишь. О лошадях только и думаешь, лошади и во сне снятся. Не видишь, как лето пролетает.

Таков этот болезненный, до семи лет не говоривший, в летаргическом сне лежавший, с несомненно болезненной наследственностью человек, принесший в мир столько ужаса и горя. При таких условиях рос, воспитывался и формировался этот "знаменитый убийца".

Время около Петрова дня, 29 июня, время горячее для московских игроков: в это время разыгрывается "Всероссийский Дерби". Генеральное сражение в тотализаторе.

– Шибко я в те поры в неврах был-с. Кто возьмет? На кого ставить? Один говорит – на ту, другой – на другую. Слухов не оберешься. Газеты возьмешь, никакого толку, разное пишут. Та в формы не вошла, та не готова, пишут, – ту еще работать надо. Просто голова идет кругом. Места себе не найдешь. Играть надо, а время, сами изволите знать, что за время лето для меблированных комнат? Два номера заняты, ремонт идет, расходы. А тут "Дерби". Прямо – ума решайся.

Вечером, в Петров день, Настя ночевала у Викторова. Около часа ночи они лежали в постели. "Оба выпимши", и говорили о скачках. Викторов упрашивал, чтобы она заложила еще вещей:

– Надо же играть!

Она попрекала Викторова, что он и так проиграл у нее все. Слово за слово, – Настя дала Викторову пощечину, Викторов схватил стоявший около на ночном столике подсвечник и ударил ее.

– Помертвела вся... Не пикнула... Батюшки, смотрю, – в висок!.. Умерла... А вдруг очнется, кричать примется... Стою над ней... Лежит, не шелохнется... Прошло минут пять... Схватил руку: теплая... не холодеет... Очнется... Пропадешь!.. Страх меня взял-с...

Викторов схватил ножик и перерезал ей горло.

– Не знаю, убил ли... Не знаю... Нет ли... А только так резал, со страху, для верности... Сижу-с, смотрю и думаю-с: что же теперь делать-с... Тут мне корзина в глаза и кинулась... Родственнице должен был я меховые вещи высылать... Корзина, клеенка и камфара, чтобы пересыпать, были заготовлены... Только вещей я выслать не мог, – были заложены-с. По причине игры... Думал: отыграюсь, выкуплю, пошлю...

У Викторова мелькнула мысль: что сделать.

– Босиком-с на цыпочках в кухню сходил... Плаху принес, ведерко с водой... Клеенку расстелил, плаху положил и, как следует, все приготовил. Только как покойницу зашевелил, страшно сделалось... Как это их за плечики взял, приподнял, голова назад откинулась, будто живая... Горло это раскрылось, рана-с, и кровь потекла... Быдто – как в книжках читал, – как убийца до убитого дотронется, у того из ран кровь потечет... Страшно-с... Бросил... Водки выпил, – не берет... Еще водки выпил, еще... Повеселее стало. Поднял я их, на пол тихонько опустил.

Викторов, говоря об убитой, говорит "они", "покойница", с каким-то почтением, в котором сквозит страх перед "ней": "она" и до сих пор ему снится. Соседи по нарам жалуются, что Викторов вдруг по ночам вскакивает и "орет благим матом":

– Белый весь, трясется... Все "его-то" приставляется!

– Положил покойницу на плашку и начал им руки, ноги обрезывать косарем... Косарь острый. Мясо-то режу, а до кости дойдет, – ударю потихонько, чтобы хряск не больно слышно было... В другом конце коридора все же жильцы жили...

Странная игра случая: жильцами Викторова были некие Г., отец и сын, служившие... сыщиками в московской сыскной полиции.

– Чтоб хряску не было, – все по суставчикам, по суставчикам... Косарь иступился, – ножницами жилы перерезал... Щеки им вырезал, чтоб узнать нельзя было...

– Пил водку в это время?

– Куда ж! Ручищи все в крови. Да и не до того было. Только одна мысль в голове была: "Потише! Потише!" Так и казалось, что вот-вот сзади подходят и за плечи берут... Даже руки чувствовал... Дух замрет... Стою на коленках, чувствую, за плечи держат, а глаза поднять боюсь, – зеркало насупротив было, – взглянуть... И назад повернуться страшно... Отдыхаешься, в зеркало взглянешь, – никого сзади... И дальше... Из белья тоже меточки вырезал... К утру кончил... Все в корзину поклал, камфарой густо-густо пересыпал, клеенкой увернул, туда же и плашку положил, косарь в ведерке вымыл, где с клеенки на пол кровь протекла, замыл, и воду из ведерка в раковину пошел, вылил. Прихожу назад, – ничего, только камфарой шибко пахнет.

– Однажды, когда Викторову, во время разговора, сделалось "нехорошо", – я дал ему понюхать первый попавшийся пузыречек спирта, из стоявших на окне в конторе и назначенных для раздачи арестантам.

У Викторова сразу "прошло". Он вскочил, затрясся, стал белым, как полотно, протянул дрожащие руки, отстраняя от себя пузырек.

– Не надо... Не надо...

– Что такое? Что случилось?

– Ничего... ничего... Не надоть-с...

Спирт, совершенно случайно, оказался камфарный. Я поспешил закрыть пузырек.

– Не могу я этого запаху переносить! – виновато улыбаясь, говорил Викторов, а у самого губы белые, и зуб на зуб не попадет.

Так врезалась ему в памяти эта камфара.

– Вытащил я корзину в соседнюю комнату, прибрал все, и схватил меня страх сызнова.

Две ночи не мог спать Викторов, пил "для храбрости", – выпил "побольше полведра водки".

– Выпью, захмелею и ем... Ел с апекитом, потому много пил... А протрезвею, – страшно... И выйти боюсь, – сейчас вот, думаю, как уйду, так без меня придут и откроют... И дома сидеть жутко... Сижу, а мне кажется, что в соседней комнате кто-то вздыхает... Подойду к двери... В комнату-то страшной войти, чтоб не привиделось что... Послушаю у двери, – тихо... Опять сяду водку пить... Опять вздыхает... Страх такой брал!..

2 июля он, наконец, решился выйти. Нанял ломовика, привел и с ним вместе вынес корзину из квартиры.

– Корзина ничего... только камфарой шибко пахло... Как выходил, все окна открыл, чтобы проветрило...

Как происходила отправка, Викторов, после трех бессонных ночей, убийства и полведра выпитой водки, – помнит как сквозь сон.

– Помню, четыре раза с ломовиком в трактиры заходили... Все по бутылке водки выпивали, так что он, в конце концов, хмельной стал, а я хоть бы что... Иду за ломовым, только ноги у меня подламываются... Вот-вот на мостовую сяду. Приехали на Смоленский вокзал... "Вот сейчас, – думаю, открыть корзину велят"... Зуб на зуб не попадает... "Что такое?" "Меховые вещи"... – говорю. "Напишите, – говорят, – кому и от кого отправляете!" Чуть-чуть "Викторов" не подмахнул. Да опомнился. Фамилью, думаю, надо выдумать. И хоть бы что! Лезет в голову одна фамилия "Викторов". "Скорее! – говорят. – Чего ж вы?" Тут у меня Васильев с Владимировым в голове завертелись, я и подмахнул... Получил накладную, хожу, все чудится, вот-вот сзади крикнут: "Стой". Вышел на площадь, голова закружилась, к фонарному столбу прислонился, всей грудью вздохнул: чисто тяжесть с плеч свалилась. Иду по улице, ног под собой не чувствую, радуюсь. Пришел домой, в соседнюю комнату заглянул, – быдто не здесь ли! Сам над собой усмехнулся за этакое малодушество. И завалился спать... И хоть бы мне что!

На следующий день, 3 июля, Викторов "честь-честью" сходил на квартиру к "покойнице", сказал, что она неожиданно в деревню уехала, – весть получила, мать при смерти, – забрал ее вещи, снес и заложил в ломбард:

– Не пропадать же им, на игру надоть было.

И началась жизнь "спокойная":

– Афишка. По трактирам бегаю, советуюсь, на пробные галопы гоняю. Играю. Где бы денег промыслить, – думаю... Ихние-то деньги сразу продул... Лошади у меня в голове. Сам часом диву даешься: словно ничего и не было. Быдто сон. Сам в другой раз себя спрашиваешь, не сон ли был? Только камфарой в комнатах еще попахивает, как окна ни растворяешь. Но меня это мало беспокоило. Лошади и лошади, – так игра скрутилась, что либо пан, либо пропал. Большие призы кончились. Первый класс ушел. Скачут все лошади фуксовые. Выдачи огромадные. Тут в лошадях не разберешься, когда о другом думать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю