355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Жуков » Хроника парохода «Гюго» » Текст книги (страница 12)
Хроника парохода «Гюго»
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:17

Текст книги "Хроника парохода «Гюго»"


Автор книги: Владимир Жуков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
ЛЕВАШОВ

Сашка лежал в подшкиперской, на бухте манильского троса, и боль сводила его лицо до страшной гримасы.

Надо же, чтобы еще это ко всем нашим бедам стряслось! Мы уже закрепили плот у люка, и я хотел лезть под брезент, вниз, но так тряхнуло, что я подумал: «Все» теперь все». И зажмурился от страха и бессилия.

«Виктор» устоял. Каким-то отчаянным, безнадежным усилием скатил с палубы вспененную воду и побрел дальше по ветру, пересчитывая гребни, кланяясь им. И тогда я открыл глаза и увидел, что Маторин странно осел, обняв пиллерс, и лицо его, красное, обветренное, мокрое от брызг, исказилось.

Я бросил брезент на люк, выждав момент, перекатился к Сашке. Я, видимо, задел его, конечно, задел, и вот тут-то он в первый раз закричал, завыл так громко, что голос его, мне показалось, должны были бы услышать по всему чертову океану.

Я испугался еще сильней (тот прежний страх от удара волны еще ворочался в груди) и зачем-то ухватился одной рукой за плечо Сашки, а он, размахнувшись, как бы отбиваясь от меня и все еще воя, громко и тоскливо воя, саданул мне ниже уха, в шею, больно и обидно.

На секунду мы замерли оба, и потом он выругался:

– У, дьявол соленый! – и сник на палубу, тяжело, болезненно, свернувшись калачиком у своего пиллерса.

И я понял, что у него что-то стряслось с ногой, и вспомнил про аптечку, которую мы достали из спасательного плота, и обрадовался, что там есть шина и бинты, а потом подумал, что радоваться вовсе нечему, хоть бы в аптечке было сто складных, хитроумно придуманных шин, потому что теперь только я могу передвигаться, только один делать, если что придется, а главное, вдруг с ногой что-то серьезное, и я вряд ли смогу помочь. И от тоски, от снова прихлынувшего бессилия заорал на Сашку:

– Что же ты, голова!

Потом я тащил его к люку, выгадывая паузы в качке, и он помогал мне своими сильными руками, сжав короткие, крепкие зубы. Хорошо, еще нас развернуло, волны колотили теперь по разлому, и нам не надо было бояться, Что зальет подшкиперскую, хотя там уже, несмотря на брезент, прикрывавший люк, было полно воды.

Кое-как Маторин перевалился на трап и полез вниз, в темноту, кряхтя и ругаясь. И тогда я заметил самолет. Он прошел низко над нами – была видна синяя звезда на фюзеляже и тонкие усики пулеметных стволов, торчащие из вздутых, прозрачных колпаков.

Я даже сначала не понял, как это вдруг – самолет, а потом замахал руками, радостно закричал не то Маторину, не то самолету, вернее, человеку, который привиделся мне в прозрачном колпаке.

Но сизые сумерки тотчас сглотнули самолет. Я подождал немного, а потом, срываясь со ступеней трапа, спустился вниз, в подшкиперскую, где на бухте манильского троса полулежал Сашка. Чадное пламя коптилки смутно освещало его отрешенное, нахмуренное лицо.

– Самолет! – выкрикнул я. – Ты слышал, над нами пролетел самолет? Теперь спасены! Все-таки в современном океане не затеряешься. Я же говорил! Ну чего же ты не радуешься?

– Нога, – сказал он тихо и мрачно. – Выть хочется. Помоги-ка.

И тут я заметил, что он сидит почти что в воде. Видно, силы оставили его, когда он добрался сюда, к высокой бухте троса, и застыл так, ожидая меня. Я помог ему взобраться на сухое место, поправил фитиль коптилки и молча стоял, чувствуя, что сейчас первым говорить должен он.

– Режь, – сказал наконец Сашка и показал на свой резиновый сапог, плоско лежавший на витках троса.

– А в чем ходить будешь? – спросил я. Мысль резать сапог показалась мне нелепой. – Я так сниму.

– Режь, сволочь! – заорал Сашка и бессильно привалился к переборке. Потом тихо: – Разрежь, прошу тебя.

Я вынул из ножен свой морской нож. Я купил его в Такоме, на окраинной улочке, ведущей к порту. Мне нравился другой из разложенных на прилавке, но Аля настояла, и я взял этот – с лиловой, точно светящейся изнутри наборной ручкой и якорьком, приделанным на торце... Нож удобно лег в ладонь и тускло отразил на лезвии коптящий язычок светильника.

Резиновое голенище вспоролось легко, наружу вылезла портянка. Маторин облегченно вздохнул, будто разрез на сапоге уже сам по себе возвращал ему здоровье.

Я размотал портянку, стащил шерстяной носок и еще ниже наклонился к бледной, странной в своей обнаженности ноге. Я ожидал крови, ссадины, раны, но ничего особенного на пальцах Сашки не заметил.

– Ну что? – нетерпеливо спросил он.

Я не ответил. Подтянулся на верхнюю полку стеллажа и содрал с сухой банки с краской наклейку. Свернул ее и подпалил от коптилки. Потом свободной рукой стал задирать кверху Сашкину штанину.

Огонь уже подобрался к моим пальцам, жег, когда я разглядел сзади, на икре, сизый кровоподтек, украсивший что-то вздутое, гладкое, похожее на куриное яйцо, диковинно прилипшее к ноге.

– Ой! – вскрикнул Сашка. – Не трогай! – И снова начал стонать глухо и безнадежно.

Я не знал, что делать. Когда-то в третьем, что ли, классе, мы сдавали на значок ГСО. Школьная врачиха приходила на пятый урок и показывала, как перевязывать. Тыкала указкой в развешанные по доске таблицы, объясняла, что при переломе надо создать как бы добавочную кость – приложить к сломанной руке или ноге доску или палку и привязать по краям. Все это было нарисовано на таблице, даже человек с шиной и с костылем, бодро шагающий куда-то, и рядом довольная санитарка с повязкой, на которой был изображен тот же, что и на значке ГСО, красный крестик – символ милосердия и здоровья. Потом мне не раз попадались в книгах рассказы о том, что делают при переломах, и я всякий раз вспоминал врачиху и самодовольно ухмылялся. Но теперь, глядя на сизое яйцо, прилепившееся к Сашкиной икре, стал в тупик. Что-то грозное, предостерегающее было в этой болячке. Я подумал про гангрену, начинающуюся черт знает почему у раненых, и на секунду представил, как Сашка корчится в предсмертных муках и я ничем не могу ему помочь...

Зашипела, угасая в воде, бумажка – я бросил ее. Снова попали в круг внимания, на время оттесненные разглядыванием раны, тяжелые удары волн в борт, и качка, и перекат воды по полу, и вся эта кутерьма – там, за люком, прикрытым непрочным брезентом. И стало горько, до слез жалко себя и чего-то еще, что не было сделано раньше и, может, не будет сделано никогда.

– Перелом? – спросил Маторин.

– Вроде да, – сказал я.

– А вдруг связка лопнула?

– Ты это как? Как получилось?

– Поскользнулся... Да ладно говорить, шину давай накладывай, – сказал Маторин повелительно. – В аптечке, помнишь?

Шина была удобная, из толстой проволоки. Вначале величиной с ладонь, она раздвинулась, точно лесенка на детской пожарной машине. Я установил ее как надо, забинтовал ногу, натянул носок, а сверху все обкрутил портянкой. Потом собрал мелкие бухты троса, что беспорядочно валялись на стеллажах, и торопливо соорудил Сашке постель. Он вытянулся, охая, пристроил поудобнее ногу и затих.

Больше мне делать было нечего. Я вспомнил про самолет и поспешно выбрался наружу.

Темнота уже затопила все вокруг, глухая, непроглядная. Я держался за холодную стойку пушечного банкета, боясь тронуться с места. И причина была не только в темноте, в том, что она делала опасным каждый шаг по скользкой наклонной палубе. Я был один, я это чувствовал, прижимаясь к мокрому металлу стойки, и любое движение в этом одиночестве казалось бесцельным...

Пробыл на палубе еще несколько минут, потом юркнул под брезент, в люк.

Сашка спросил, когда я еще был на трапе:

– Ну что, нет больше ничего?

Он, оказывается, помнил про самолет, и это обрадовало меня.

– Нет, – сказал я. – Ну зачем ему еще прилетать? Теперь суда должны подойти. Он сообщит.

– А как они найдут нас? – сказал Маторин. – Подумай! Темно ведь.

– Утром, раньше и не дойти им.

– Утром, – сказал он. – Перекувырнет нас до утра.

Я не ответил. Чего, собственно, было возражать? Надо удивляться, как нас до сих пор не перевернуло.

– Что сидишь? – сказал Маторин. – Ложись.

– Неохота, – сказал я и привалился к переборке, у него в ногах. – Пожрать бы сейчас... – Сашка смолчал, и я снова повторил: – Жрать хочется.

Есть, правда, очень хотелось, даже голова кружилась, и во всем теле появилось слабое ощущение легкости, будто тебя лишили части обычного веса.

Как странно, размышлял я, что вместе с Маториным, именно с ним, мы оказались в положении терпящих кораблекрушение. И вот теперь я ухаживаю за Сашкой, устраиваю ему постель, а он распоряжается: «Шину!», «Ложись!».

Маторин, видно, в ту минуту подумал о том же самом. Я так считал, потому что он вдруг спросил, кутаясь в одеяло, не глядя на меня, но вполне дружелюбно:

– Помнишь Океанскую?

– А что? – сказал я.

– Помнишь, как нас на пароходы назначили? Все ждали, волновались. Представляешь, если бы тогда тот дядька из отдела кадров сказал, что вот так придется... Ты бы пошел, согласился?

– А ты бы стал ко мне привязываться, если бы знал, что нам с тобой такое выпадет?

Он, наверное, не нашел, что сразу ответить, и молчал, а потом решил повернуться, и нога у него опять заболела. Он корчился, мотал головой, но не охал как раньше, только коротко выдохнул, не глядя на меня:

– Ладно, ложись!

Потом мы долго молчали. Вода на полу, как прибой, перекатывалась и хлюпала. Слабый свет от почти притухшей коптилки то прилипал к потолку, то сползал на стеллаж, уставленный здоровенными банками с краской, и снова отправлялся наверх – устало, будто из последних сил.

Мне надоело следить за желтым пятном, и я закрыл глаза. И тогда мысли, и без того рваные, начинали путаться. Виделась Аля; мы стоим с ней в рулевой рубке, и солнце золотит медь на компасе. Она гладит блестящий ободок и говорит кому-то, пришедшему нас сменить: «Так мы же королевские матросы!» И тут же на рубку, на сверкающую медь, на Алю и того, кто стоит рядом с ней, косо налезает угол санатория на Океанской. Все бегут по коридору и кричат: «Назначения, назначения дают!» И Маторин с красной повязкой стоит, спрашивает каждого: «А ты согласишься, если пароход разломается?» И внезапно – не в дреме, не в путаных полуснах – подумалось: почему Сашка и теперь старший, командует в ситуации, когда всякие команды бесполезны, когда мы равны с ним перед той, может, уже катящейся неподалеку волной, огромной и всесильной, которая ударит в наш обломок, перевернет его и пустит на дно?..

Больше у меня с размышлениями ничего не выходило. Опять в легкую, словно воздухом наполненную голову полезла рулевая рубка, вся в солнечных зайчиках, и еще Богомолов, старшина из военной команды, отпирает дверь кладовки и говорит: «Выходи, а то шинели девать некуда».

Я подался вперед, чтобы выйти, двинул плечом и очнулся, испуганный, ощущая боль и тревогу.

В подшкиперской было темно, там, где раньше светила коптилка, мерцал лишь слабый, совсем слабый, в точку, уголек.

Прыжком я сорвался с места, раздул огонь. Стало легче оттого, что снова поползли тени по стенам, показался трап. Маторин лежал на боку, подложив под голову руку. Глаза у него были закрыты, но мне показалось, что он не спит.

– Саша, – сказал я и отметил про себя, что впервые за долгое время, а может, и вообще впервые называю его по имени. – Саша, ты чего? – Он открыл глаза, устало щурился на коптилку, потом перевел взор на меня. – Тебе холодно?

– Знобит. От ноги, что ли? – Теперь он уже не сдерживался, и было видно, как у него прыгают посиневшие губы. – Ч-ч-ерт знает по-почему.

– Ты аспирина выпей. Из аптечки. Вернее, проглоти. Я сейчас достану...

Я смотрел, как он мучается, пытаясь проглотить таблетку насухо: у нас ведь не было питьевой воды, а той, что хлюпает под ногами, не запьешь.

Вернее, была вода, много воды – я это помнил – под полом, в форпике, в месте моего «заключения» в первый, тот самый первый в жизни рабочий день во Владивостоке, но мы ею не могли воспользоваться. Горловина форпика была наглухо прихвачена двадцатью шестью, я сосчитал, двойными гайками. А гаечного ключа в подшкиперской не нашлось. Она только тем и помогала нам, эта вода, что служила грузом, как у маятника, и, наверное, мы поэтому все еще не перевернулись.

Сашка проглотил по моему настоянию сразу две таблетки. Долго, приподняв руками, укладывал ногу, словно чужую, бережно и на разные лады, пока не нашел самого удобного положения, укрылся курткой и одеялом. Под плечо и под другую, здоровую ногу я приладил ему по бухте троса так, чтобы он меньше елозил от ставшей теперь уже привычной, но трудной все же для него качки. Заботы кончились. На палубу выходить не хотелось, но и сидеть так просто, привалясь к переборке, было выше моих сил. Когда возился с Сашкой, чувствовал, что действую, как те, кто ждет чего-то, – помедленнее, чтобы скоротать время. Достал нож, повертел в руке и сунул обратно в ножны, нахлобучил поглубже шапку, встал, поправил фитиль у коптилки и снова сел. И когда Сашка позвал меня, это показалось не к месту, не то, чего я ждал, и я испугался. Как на палубе, когда ночью стоял у люка.

– Сережа, холодно, – повторил Маторин.

Голос его звучал не то чтобы жалобно, нет, безнадежно. И вдруг я понял, что боялся вот этого, когда с Сашкой еще что-то случится. Новое несчастье, я сознавал, станет для меня страшнее ветра и волн. Один я боялся остаться – вот в чем дело. Хоть и при нем, беспомощном, больном, а словно один.

Я снял свой рокан и укутал Сашке ноги. Потом снял куртку и укрыл его до самого подбородка, а потом забрался сам на постель из тросов, под одеяло и куртки, что прикрывали Сашку, и тесно прижался к его широкой, плотной, как камень, спине.

Он почувствовал касание и расслабился, чуть подался ко мне. И тогда я вытянул руки и крепко обхватил его, пытаясь согреть, защитить от наваливающейся на него болезни, а вместе с тем отдалить то, чего я ждал и боялся.

«У-у-у!» Тугой басовый звук бился где-то рядом, но я никак не мог понять где. Будто бы за стеной, в другой комнате. Гудок то пропадал, оставляя в ушах растянутый, приглушенный звон, то растекался, нарастая, чего-то требуя, кого-то вызывая.

Первым шевельнулся Сашка, за ним и я поднял голову, дернул завязки шапки у подбородка, чтобы убедиться, сон ли это все, галлюцинация или явь. Была ведь ночь, а потом день и еще ночь и день, вот только сколько прошло этого дня, я не знал, потому что забыл завести часы, и они стали. И все это время мы лежали, прижавшись друг к другу, то я к Сашкиной спине, то он к моей, а то лицом друг к другу, чувствуя вдохи и выдохи – слабые, нечастые.

Ни он, ни я не вспоминали о еде – есть уже не так хотелось, как поначалу. Вот пить... Оттого и дышалось трудно, глотку жгло, там с болью перекатывался сухой комок, говорить не хотелось даже про то, как хочется пить. И как холодно. Представлялось, что кровь уже потеряла свою температуру, и руки, спрятанные на груди под свитером, были как отмороженные – не согревались, не грели. И двинуться, чуть-чуть двинуться, как приказывал мозг, остатки разума, – двинуться казалось ненужной пыткой.

Маторин шевельнулся, привстал, хотел прикусить губу по привычке, от боли прикусить, но не успел, заорал:

– Гудит! Слышишь, пароход гудит!

И я тоже заорал, подняв меховое ухо шапки, забыв, что уже не раз слышал такие гудки и даже вылезал по их зову на палубу и возвращался ни с чем обратно, – я тоже заорал ему, Маторину, как будто не он первый крикнул, а я, как будто это я первым принес весть:

– Нашли, нашли нас!

Пока лез по трапу, мне показалось, что это он, наш «Гюго», та его половина, что с машиной, с людьми, с гудком. И я ждал лиц – знакомых, привычных, нужных таких сейчас. Руки срывались с балясин, и ноги срывались, и брезент, закрывавший люк, мешал, путал, как силок, и борт у люка – подножкой. Но качало меньше, это я тоже, пока лез, определил и удивился, а потом рванулся к планширю и замер, обомлев.

Рядом, метрах в пятидесяти от нас, задрав тупой нос на пологой вершине волны («Пологой, пологой! Кончилось, значит, светопреставление, зыбь пошла»), на вершине волны гарцевал крашенный в синее, как красят военные корабли американского флота, небольшой пароходик. На его борту крупно, в человеческий рост, были выведены цифры: «137». И еще, я заметил, свисал на талях шлюпбалок синий, под общий тон, вельбот.

И ко всему пароходик гудел. О, как он гудел! Будто в его корпусе не имелось ничего, кроме мощнейшей, специально приспособленной для подачи сигналов машины. И было в гудке столько уверенности, что я заплакал, – не вытирая слез, счастливо узнавая их соленый вкус.

Не знаю, сколько бы я так еще стоял, ощущая под ногами мерные подъемы палубы, если бы гудок вдруг не оборвался и эхо его не отлетело в сторону. И тогда я услышал Сашку. Он что-то кричал снизу, из подшкиперской, но я не разбирал его слов, не мог разобрать, потому что только теперь, боясь как бы прекрасное видение не исчезло, запрыгал, замахал остервенело шапкой. И вдруг вельбот, висевший на талях, пошел вниз, а сам «137-й» вроде бы стал приближаться, увеличиваясь в размерах.

Шальная, дикая радость распирала меня, я не знал, что с нею делать. Озирался вокруг, ища кого-нибудь, кому можно отдать хотя бы половину ее. И тогда-то понял, что стою на палубе один.

Брезент, тот, что мы укрепили на люке подшкиперской, яростно сопротивлялся. Я рвал его, ломая ногти. Мне нужно было сорвать его весь, целиком, отбросить в сторону, как отлетело только что за горизонт эхо гудка. И когда свет, идущий сквозь низкие еще по-штормовому облака, упал в люк, я увидел Маторина. Он терпеливо ждал, пока я совсем не освобожу люк от брезента, а потом, задрав бледное, измученное лицо, выругался.

– Что же ты меня бросил!.. – Сашка держался рукой за трап, и нога его с привьюченной шиной была нелепо отставлена в сторону. Потом сказал: – Небось за нами за обоими приехали.

И, черт меня побери, я снова заплакал. От стыда, от ненависти к себе, от бессилия вернуть все, что было, от невозможности начать по-иному бег с койки из жестких тросов навстречу гудку.

– Прости! Прости, пожалуйста... Там вельбот спускают. Надо бы штормтрап достать. Как они поднимутся? Американцы это.

– Ну вот и лезь сюда, – сказал Сашка. – Будем доставать. Тихо сказал, но твердо. Как командир.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Перед рассветом темнота будто сгустилась; пошел снег, он сек по лицу, мешал смотреть, и Полетаев подумал, что правильно поступил, попросив новых спасателей – пароходы «Комсомол» и «Охотск» – отложить заводку буксира до утра.

Оба судна появились под вечер, почти одновременно, оба подолгу мигали сигнальными фонарями, справляясь о положении на бедствующем «Гюго», и с нескрываемой тревогой принялись пережидать ночь.

Танкер – тот, что спасал первым и порвал все буксиры, – тоже держался поблизости, готовый, как было условлено, прийти на выручку в самом крайнем случае, и теперь обломок оказался в тесном треугольнике мерцающих сквозь снег белых, красных и зеленых огней.

Капитаны подошедших судов договорились между собой, что буксировать начнет «Комсомол» – он был с грузом, глубже сидел в воде, и его меньше сносило ветром, а значит, ему будет легче маневрировать, подавая буксирный трос. Сообщили об этом Полетаеву, он поблагодарил в ответ и тоже стал ждать и готовиться к утру, хлопотному и, кто знает, удачливому ли по результатам. Хорошо, хоть заметно спадало волнение.

Спать не хотелось. Полетаев стоял за трубой, где меньше продувал ветер, а потом сделал несколько шагов в сторону и обнаружил, что метель как будто начала редеть. Ему показалось, что и неуклюжие фигуры вахтенных в полушубках, и тонкая фигура Реута (старпом был в шинели) виделись отчетливее, и это тоже обрадовало, словно бы светлое время могло наступить раньше положенного. Хотел взглянуть на часы, но вдруг услышал громкий доклад сигнальщика:

– Справа тридцать огни судна!

– Не судна, а двух. – Это уже был голос Реута.

Тьма плотно заливала стекла бинокля. Полетаев несколько раз провел им в том направлении, где должен был находиться горизонт, пока в окуляры не влетел искрящийся, как ночная звезда, огонек, а потом поодаль другой.

«Ну и глазастый у нас старпом, – подумал Полетаев, не опуская бинокля. – И суда обнаружил, и сигнальщику укор». Но это подумалось механически, скорее от неожиданности, тотчас привычно потянулись мысленные вопросы и ответы, доводы и сопоставления: кто, что, зачем, почему?

– Непохоже, чтобы кто-то шел своим курсом, а, Вадим Осипович? – позвал Полетаев. – Был бы тогда один, правда?

– Думаю, да.

– А может, «Каталина» вчерашняя позвала? Не зря ведь прилетала.

– Возможно.

– В общем-то пора союзникам поинтересоваться, что происходит в зоне действия их военного флота... – Полетаев помолчал и снова обратился к старпому: – Узнайте, нет ли подробностей у радистов.

Реут возвратился на мостик быстро, но не подошел, и Полетаев понял, что он не хочет говорить при всех.

В штурманской старпом молча протянул листок. Там было написано:

«УОБР, ПОЛЕТАЕВУ. ДАЛЬНЕЙШИЕ ИНСТРУКЦИИ БУДУТ ДАНЫ НА МЕСТЕ. ПРИМИТЕ К ИСПОЛНЕНИЮ».

– Из пароходства, – сказал Реут. – Только что передали.

– Хм, на месте... Здесь, выходит? Тогда что же, инструкции везут те неизвестные, что показали огни? А вдруг не они? Вот ребус!

– Кто бы ни был, – сказал старпом, – мне кажется, имеются в виду американцы. Они и станут буксировать.

– М-м... Похоже, что так.

– Ясно же написано: «Примите к исполнению». Что нам от своих принимать? Буксир? Мы бы его и без радиограммы приняли. Представляю, как взовьется Терещенко! Придется лихому моряку курить бросать...

– Терещенко? – не понял Полетаев. – Какой Терещенко?

– Капитан «Комсомола». Он, говорят, всегда от досады на месяц бросает курить. Казнит себя. Вроде гол ему судьба в ворота забила. Ждет, поди, не дождется утра, все приготовил, а тут...

– Да, – согласился Полетаев. – Досадно. Спешили, волновались за нас. Но и американцев, видно, заело! Сломался пароход их постройки, да еще спасать не они будут. Не иначе, настояли перед пароходством. Это, – он помахал листком радиограммы, – приказ!

– Приказ, а все равно обидно. Как с нашей второй половиной... Кто знает, существует ли она...

Старпом говорил, опустив голову, словно бы для себя, ко слова его, тон – вовсе не задумчивый, а настойчиво вопросительный – обидели Полетаева. Реут явно давал понять, что по-прежнему считает себя правым в том своем предложении – идти на шлюпке снимать матросов с отломившейся передней части.

Полетаева даже удивило, что строгий, собранный Реут, до сих пор ни словом, ни намеком не напомнивший о сделанной им в судовом журнале «особой» записи, вдруг не вытерпел, вернулся к неприятному для них обоих инциденту. Но тут же пришла другая мысль – что напомнить о своем несогласии с действиями капитана Реут мог только сейчас, именно сейчас, пока еще все неясно, потому что когда буксировка наладится и, бог даст, найдется другой обломок, многое из случившегося между ними не будет иметь значения. А Реут хотел подольше оставаться правым. И если с носовой частью, унесенной ветром неизвестно куда, дело кончится плохо, он останется прав до конца.

Полетаев не считал, что старпом такой ценой хотел одержать победу, он понимал, что речь идет только об их с Реутом скрестившихся принципах, взглядах на службу и вообще на жизнь, и ему впервые за все месяцы, что они плавали вместе, стало жаль старпома, не щадящего себя и поэтому не умеющего щадить других. Даже теперь, в споре.

Он хотел сказать об этом Реуту, но обида от слов старпома еще беспокоила, и получилось жестко, пожалуй, слишком жестко:

– Скажите честно, Вадим Осипович, а вы бы на моем месте разрешили спускать шлюпку, стали бы рисковать?

Вопрос никак не следовал из того, что говорилось прежде, но Реут его сразу понял. Вскинул глаза на Полетаева, сощурился:

– С чужого места никогда не сужу! Хватает своего.

– Умно, – усмехнулся Полетаев. – Во всяком случае, последовательно. – И вышел из штурманской.

На мостике уже светлело. Снег совсем перестал. Отчетливо проступали мачта, кормовая надстройка, квадраты трюмных люков. Через час прояснилось совсем, и уже не было нужды гадать, кто подходит, – простым глазом был виден американский сторожевой корабль и следующий за ним в кильватер океанский спасательный буксир.

Сторожевик обошел собравшиеся вокруг «Гюго» суда и передал желтыми вспышками точек и тире, что буксировать будет специально приспособленный на то его ведомый, а всем остальным он желает счастливого плавания.

Обдавая себя пеной, заметно валясь с борта на борт, корабль гарцевал на волнах, пока расходились во мглу серого дня советские пароходы, пока с буксира под хлопок сигнальной пушки подавали трос, вытравливали до нужной длины, налаживали необычное движение обломка – кормой вперед. Потом удалился куда-то на север и он, сторожевик.

Реут все это время был на юте, командовал матросами, а когда пошли, поднялся на мостик и подал Полетаеву небольшой пластмассовый патрон.

– Вместе с линем перебросили, – отрывисто, словно нехотя сказал старпом. – Там записка.

«Дорогой сэр, – прочел Полетаев, – сообщаю, что вторая половина судна тоже должна быть взята на буксир. По полученным ранее данным, она в сохранности».

Все было написано на машинке, аккуратно, только подпись свою командир спасателя вывел неразборчиво, от руки. Ясным оставалось вежливое «искренне ваш» да воинское звание – «лейтенант-коммандер».

– А вы сами это прочли? – спросил Полетаев, чувствуя, что от волнения, от радости у него дрогнул голос.

– Да, – ответил Реут.

– Тогда потрудитесь переписать записку в судовой журнал. Собственноручно, Вадим Осипович. В дополнение к той вашей, особой записи...

Огородов лежал на койке и разглядывал просвеченный лампой круг вентилятора. Когда кожух с мотором шел вправо, дрожащий свет пригасал и можно было разглядеть краешки резиновых лопастей, а потом, в левой стороне, диск вспыхивал, точно бабочка, прилетевшая к лампе, – вот-вот сгорит. И тут же диск начинал отходить, все начиналось сначала. Электрик тысячу раз собирался встать и выключить надоевший вентилятор, но удерживался: сдохнешь от штормовой духоты. Наконец решил подняться – ну его к дьяволу, зудит комаром, изводит. А тут дверь и откройся. Без стука открылась, как появлялись обычно в каюте Щербина или боцман, и вошла Аля.

Электрик свои намерения насчет вентилятора мигом отбросил, потому что лежал на койке просто в трусах, еле успел натянуть простыню до подбородка. А Аля уселась в кресло, привинченное к палубе возле письменного стола, и молчит. Огородов тоже молчал, соображая, удобно ли при таком визите оставаться под простыней или надо попросить ее выйти и возвратиться минут через пять, когда он оденется и остановит чертов вентилятор. Только и сказал для приветствия или там одобрения:

– Тянут?

– Тянут, – ответила Аля. – Так, глядишь, скоро землю увидим.

– А тебе скоро нужно – землю?

– Сама не знаю.

– Э, – сказал электрик, – не может быть. У тебя на море свой взгляд есть.

– Правда, Огородов... Ты вот мне лучше скажи, что человек чувствует, когда у него семья. Замуж выйдет или женится.

Тут уж электрик совсем ничего не нашел, чтобы сразу ответить. Натянул еще выше простыню и подумал: «Вот те на, вопросик! Неужто у них с Реутом до предложения руки и сердца дошло?»

А Алевтина тем временем:

– Ты старый... Нет, прости, пожилой, что ли, видел всякое. Скажи, если человек в брак вступает, то ему спокойно?

Огородов все молчал. Неторопливый разговор, ну и нечего сплеча рубить. Кого хочешь спроси, что он почувствовал, когда из жениха мужем стал, – задумается.

– Так как? – напомнила о своем присутствии Аля, и электрик посмотрел на нее.

Вот ведь какая штука: она все время сидела и спрашивала, не поднимая глаз. Склонила голову над столом и так сидела, будто разглядывала что-то на деревянной крышке. Лампа, привинченная к переборке, была совсем близко от ее головы, и свет золотисто подкрашивал волосы, они были как янтарь. Русые у Али вообще-то волосы, а свет желтоватый – вот и получался такой оттенок.

Не оттого ли Огородов свою мамашу вспомнил? У нее точь-в-точь такие же волосы были. Когда становилась лицом в угол, к иконе, солнце, случалось, придавало им янтарный цвет... Стоит мамаша, крестится и молитву тихонечко произносит. Это значило: по делу отправляется, к поручице Василевской белье стираное сдавать или на рынок. Удачи она у богородицы всегда перед этим просила...

– Не хочешь, значит, говорить? – позвала еще раз Аля, все так же не поднимая головы.

– Что ты! – очнулся Огородов. – Хочу. Отчего ж не поговорить.

– Ну так говори. О чем задумался?

– Да вот я какую картину представляю, – сказал электрик и дальше совсем не про то начал, что ему вспомнилось: – Я вот размышляю, странно получается: время военное, плывем мы с тобой невесть на чем, на куске нашего бывшего парохода, и где-то далеко-далеко, в нашей родной стороне, свистят пули, а поблизости от нас, может, лодки подводные шныряют. Плывем мы, значит, в такой ответственный момент, и я нарушаю капитанский приказ не раздеваться, быть готовым в любую минуту бежать к шлюпкам, лежу под простыней да еще с тобой о таких невоенных делах беседую, как, например, супружество икание оно чувства вызывает у человека...

– Ты не беседуешь, – оборвала Алевтина. – Ты треплешься, Огородов. Ты любишь трепаться, и я зря к тебе пришла. – Аля вскинула лицо, и электрик увидел, как она сердито покусывает губу.

– Зря так зря, – обиделся он. – Иди тогда к Оцепу... А я, может, хотел и тебя расспросить. Параллельно. У нас ведь с тобой не экзамен.

– О чем расспросить? Про войну? Сам не знаешь? – Она встала: – Я думала, ты умней.

«Ишь расходилась, – подумал Огородов. – Чисто шторм недавний. И ведь сердитая уже пришла. Разгневанная». И тут же спохватился: занялся не в меру своей персоной, и вот-вот от него уйдет навсегда неразгаданным какое-то звенышко, без которого вся цепь долгих наблюдений за пароходной жизнью станет несоединимой, может, он и вообще перестанет что-нибудь понимать. Электрик мысленно ругнул себя и спросил, успел спросить, пока еще Алевтина не дернула за дверную ручку:

– Ты вот мне вопросы задаешь... Серьезные. А ведь я ничего про тебя не знаю – кто ты да что. Ну, в общем, биографии подробно с личными разными поворотами. Сказану, чего доброго, невпопад. Ты ведь, как я думаю, вопросы свои не зря задаешь, не для общего развития.

Огородов полагал, что не сказал ничего обидного, вполне логично выразился, соответственно начатому Алей же задумчивому разговору. А она? Он даже удивился, как разъяренно Аля на него посмотрела: ноздри, маленькие, аккуратные ее ноздри, раздулись, а глаза стали темными, резкими. И вдруг усмехнулась мельком, как усмехаются умные и самостоятельные люди.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю