355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Карпов » Признание в ненависти и любви
(Рассказы и воспоминания)
» Текст книги (страница 5)
Признание в ненависти и любви (Рассказы и воспоминания)
  • Текст добавлен: 19 декабря 2017, 20:33

Текст книги "Признание в ненависти и любви
(Рассказы и воспоминания)
"


Автор книги: Владимир Карпов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

ПРОЩАНИЕ
рассказ


Я долго решала, куда мне пойти. Где побыть с тобой один на один? Чтобы попросить – укрепи, подскажи, наставь… Мысли мои неподвластны мне. Они ищут поддержки у тебя. Ты мне необходим, может быть, больше, чем прежде…

Особенно тяжко по ночам. Ты сам когда-то говорил, что ночью и боль больнее, и муки страшней. А тут еще тоненько, вроде умирая, стонет Ализа. Почитай, каждую ночь по приказу шефа проводят «акции», и под окном, на дворе, без конца вздыхает доморощенный страж. Какой здесь сон? Лежишь с закрытыми глазами, ждешь неизбежной беды и думаешь…

Вспоминается Вильно, наше знакомство, отец… Как ты пришел к нам в школу во время перемены. На улице метелица, в учительской холод. Я в платке, накинутом на плечи, у голландки, грею руки. А ты… ты в меховой шапке, в блестках снега, порозовевший. И, наверное, потому, что я мерзла, что стояла сжавшись, ты показался мне лохматым увальнем.

«Медведь, – подумала тогда. – Ха! Какой он художник?..»

«Знакомьтесь», – назвав твое имя, отрекомендовал тебя директор.

Кто знал, что в эту минуту решалась наша судьба? Что через день, после собрания в Союзе учителей, ты пойдешь провожать меня и будешь читать свои стихи, выдавая их за чужие? Как дорого все это! Как хорошо, когда тебя любят!.. Вспоминается, и как ты рисовал мне картинки, чтобы я по ним развивала речь учеников. Как рассказывал на экскурсии о чудесном сне боровом. Как водил меня в летний театр «Лютня»… А твоя мнимая болезнь! Когда тебе захотелось проверить, взволнует ли меня твоя беда…

Конечно, нелегко жилось. Отец бился как рыба об лед. Известно, кустарь-скорняк. Но разве это заслоняло солнце? Восьмой же класс кончила. Хоть и под вексель. Хоть и пришлось зарабатывать частными уроками. Однако закончила ведь! Правда, когда вольнослушателем поступила в университет, нас, студентов-евреев, эндэки заставляли сидеть отдельно. Пришлось, протестуя, вместе с другими слушать лекции стоя… Однако же училась и даже считала себя счастливой! Одиннадцатого ноября – в день независимости Польши – евреев в аудитории эндэки не допускали вообще. Но ведь были надежды на лучшее, была любовь! Мы жили… Что еще нужно?

Верно, были предрассудки, наивность. Отец не хотел и слушать о нашей свадьбе. Считал, что сперва должна выйти замуж старшая сестра. Да и ты «капцен», «апикерас»[1]1
  Бедняк, безбожник (евр).


[Закрыть]
, как он говорил… А мы взяли и – ровно это не касалось нас! – записались у казенного раввина. Посмеялись над традиционным балдахином, съели принесенный тортик, пригубили рюмки – и все. Говорили даже, что получилось здорово…

Тебе запретили учительствовать за вольнодумство. Лишили постоянной работы… Но подумаешь! Зарабатывать можно и на декорациях, на рекламах, на этикетках для конфетной фабрики «Фортуна». Ты же художник!..

А я? Что я? Я радовалась каждый раз, когда возвращалась из школы и ты встречал меня у Зеленого моста. Отнимал портфель, а потом и самое на руках нес на третий этаж. Нес и заливался смехом: «Не можешь выше – бери ниже…»

Все, конечно, помнится… Помню, и как ты, когда кто-нибудь из женщин пробовал флиртовать с тобой, сразу вынимал из кармана фотокарточку и показывал: «Это моя Сара…» Первый сборник стихов так и подписал – Бер Сарин. И первую дочку, настоял, назвали Ализой – радостью.

А что уж говорить, когда после освобождения Западной Белоруссии переехали в Лиду… Стало так хорошо, что шевельнулась тревога. Я – в школе, ты – в районе. Пишешь картины, закладываешь фундамент краеведческого музея. Приветствовал самого Купалу, баллотировавшегося по нашему округу. Собирался писать портрет Сайчика. «Какое лицо, фигура! Настоящий белорус, революционер…»

И вот обрыв. В какую-то страшную прорву, в омут неожиданных событий, расставаний, встреч… Но мы и тогда остались неисправимыми. Даже когда попали в минское гетто с Ализой и Сонечкой на руках.

Признаться, меня немного беспокоил этот оптимизм. Услышим в полночь гул самолета – наш! Бесспорно, разведка, и, значит, жди наступления… Передали, что через станцию проследовал санитарный состав. «Ага! Значит, бьют их. И, значит, вскоре покатятся голубчики туда, откуда явились…» Ты даже взялся коллекционировать приказы и объявления, вывешиваемые в гетто: «Передам судебным органам. Лучшее вещественное доказательство!» Когда я промолчала в ответ, удивился, сказал: «Ну, чего ты? К чему паника! Давай уж до конца будем вести учет злодеяниям, совершенным врагами».

Душа подсказывала, что события более грозные, опасность более страшная. Но я не возражала – боялась, не малодушие ли это с моей стороны, не страх ли за детей говорит во мне. Хотя и не могла понять, как ты можешь, живя в кривобокой халупке, в тесноте и голоде, под вечным страхом смерти, нося «латы»[2]2
  Латы – заплаты (бел.). Так называли нашитые на одежде евреев желтые звезды.


[Закрыть]
невольника, собирать по вечерам детвору, рассказывать ей разные сказки и, выделывая манипуляции, показывать на стене тени разных зверей и птиц. Ибо, прости, доброта твоя, стремление жить, будто все наиважнейшее в завтрашнем дне и все идет, как должно идти, выглядели наивными.

Тебя не выбила из колеи сама Сонечкина смерть. Когда я завернула дитятко в чужой рваный платок и по Сухой улице понесла на кладбище, ты не забыл даже прихватить кусок доски, чтобы выкопать ямку. А потом… чтобы не оставаться с глазу на глаз с горем, пошел собирать детей…

И вот, вспомнив это, я решила объясниться с тобой, пойти сюда, к Сонечке. Прийти, лечь на холмик, обхватить его руками и высказать тебе все-все, излить душу… Но когда пришла, растерялась – ни холмика, ни того места. Все перекопано и перерыто. Даже разбросаны каменные плиты со старых могил. И рвы, рвы… Перемешалось и то, что надумала сказать тебе…

Ага!.. После Октябрьских праздников, когда гестаповцы провели первое «сокращение гетто», уже не было ни одной семьи без жертв. Двенадцать тысяч! Земля в Тучинке стонала, пока танки с красно-белыми кругами трамбовали ее. А мы?..

Мне и теперь многое неясно. Что, например, кроме как копать тайники-«малины» да создавать подпольные группы или, как ты, составлять списки гитлеровских преступлений, можно было еще делать? «Если враг задумал уничтожить тебя, борись за свою жизнь – это тоже борьба с врагом», – сказал ты. Помнишь?.. «Если трудно отомстить сейчас, делай так, чтобы отомстить потом…» Но разве это соответствовало событиям, происходящим вокруг? Не слишком ли много мы думали о своей жизни и слишком мало, чтобы как можно дороже продать ее? Откуда взялась надежда, что все еще может и без наших усилий повернуться к лучшему? Откуда взялись люди, которых вдруг прельстили разглагольствования этого Эпштейна с биржи труда: «Настоящих евреев больше трогать не будут». Ха! «Кончится война – их переправят в Палестину!»

Нет, нет, я, кажется, сама не знаю, что говорю. При чем здесь ты? Если бы не было веры, стремления жить, отомстить после, не было бы ничего. Нельзя враз, по взмаху руки, создать подполье, поднять людей, повести за собой! Таких чудес не бывает!

Однако же были и другие люди. Например, Гебелев с его готовностью к неожиданностям. С его мужеством, умением жить для борьбы.

Он, Мойша, видел дальше… Иногда я даже рассматривала его – хотелось понять, в чем его секрет. Лицо как у многих. Разве только открытый лоб, строгие, сосредоточенные глаза… Но, видимо, в этой вот зоркой строгости, в нацеленности его и заключалась разгадка. Теперь для меня бесспорно, что именно он в главном и определил новое направление… То, что мы начали объединять подпольные группочки, налаживать связь с окружающим, его заслуга. И позже его можно было встретить всюду – и в подземелье комсомольцев, и на «радиостанции», и на Юбилейной площади у юденрата при отправке подпольщиков в партизанские отряды.

Помнишь? Все подтянулись, занялись своим. Ты сел за подготовку нужных документов. В лесные районы пошли группы. Мы взялись шить теплую одежду, маскхалаты, рукавицы с двумя пальцами…

А Эмма Родова с ее талантом конспиратора и сердцеведа? Скольким скептикам она вправила мозги, возглавляя тройку комсомольских агитаторов! Забывала о себе. Сердилась, когда ей приносили хлеб из юденратовской столовки. Хотя во рту и не было ничего, кроме картофельной кожуры… Хочешь обидеть – спроси, выполнила ли она поручение… Ты ведь сам знал это…

Только благодаря таким людям в юденрат, на биржу к Эпштейну, в рабочие колонны были засланы свои люди. На кожевенном заводе, на швейной фабрике, на обувной стали портить кислотой кожи, мануфактуру. На ликеро-водочном – спирт. Выносили полевые телефоны, подошвы, теплое белье.

И все-таки скажу: мы и половины не сделали бы, не побывай у нас посланцы горкома, Сайчик со «Звяздой». Как можно этого не видеть. Все ведь стало таким и не таким…

Нет, я не упрекаю тебя. Тебе досталось тоже тяжелое – тюрьма. Теперь я увидела: ты выбрал ее сам, хотя и подтрунивал над собой. Почтальон, дескать. «И к тем, и к этим в доверие втерся. Тюремщиков, мол, рисует. Любят они, как и всякие деспоты, позировать и увековечивать себя». Добился – в «полезные евреи» зачислили. Старшим в колонне назначили… Бедный ты мой! Хороший мой! Разве этим тебе заниматься? Какой ты актер? Война, получается, не только жертвами страшна…

Нет, нет, снова пойми меня правильно. Ты свое делал! Ой, как важно будет после к позорному столбу поставить нелюдей!.. Но я хочу об ином сказать.

Человек в жизни через многие испытания проходит. Но не каждое из них проверка ему. Да вот есть одно испытание… Неумолимое, как говорят. Это – когда ты перед смертельной опасностью решаешь, как дальше быть. Тогда цена твоя как на ладони. Смерть не перехитришь, не подкупишь. Здесь или так, или этак. Нет середины, и некуда отступать… Над многим ты заставил тогда задуматься, дорогой!

Так вот. Ты знаешь, о мартовском провале нас предупредила городская разведка. Да и от юденрата был затребован список на пять тысяч человек. Будто бы для отправки на срочные работы. Но включать в него людей, работающих на предприятиях, запретили. На вопрос, а можно ли вносить в список стариков, ответили: «А почему же нет?..»

Это ты знаешь, даже записал у себя. Но вот не знаешь, что было дальше. Когда на сборный пункт пришла лишь горстка доверчивых, эсэсманы бросились по домам. Хватали без разбора – всех, кто попадал под руку. Взяли сирот и воспитательниц из детского дома… А когда не хватило и с ними, гаулейтер приказал покрыть недобор из рабочих колонн.

Мойша, Мойша! Пусть бы, конечно, лучше этого не было. Пусть!.. Но что тогда получилось бы? Я сама, прости, прокляла бы случившееся: почему тебя черный год не взял раньше? Почему по нашим законам камнями не забросали? Я пугала бы тобой Ализочку. Врагам желала бы твой позор… А так, представляя, как ты держал себя, полнюсь гордостью. И хотя сердце обливалось кровью, хотя не хотелось жить, я благословляю твой поступок. Долгов за тобой не осталось!..

«Вахман, отпусти его! Это полезный еврей. Кюнстмалер!» – «Слушаюсь, господин начальник. Выходи, юден!» – «Выходи, Мойша, ты сегодня перебудешь здесь, в безопасности». – «Не могу, господин начальник тюрьмы». – «Что-о?» – «Я выйду, если вы отпустите вместе со мной и других…»

Тюремщик показывал свою власть и волю. Ничем не рискуя, думал только о себе. А ты ставил на карту жизнь. Ему хотелось, чтобы был окончен его портрет. Тебе же нужно было остаться самим собой и спасти осужденных. И это зная, с кем имеешь дело!

Мне рассказывали, как они били тебя после этого, как впихнули назад в колонну и погнали на товарную станцию. Однако – вот человеческая слабость! – надежда, как и у тебя, не хотела исчезать. Только когда услышала разговоры о Старицком лесе, увидела на полицае твою кубанку, поняла: по-о-ги-иб! Я рвала на себе волосы, билась о стену. Оторвав «латы», вышмыгнула из гетто. Добежала, поверишь, до самого Фаниполя, и никто не остановил меня, простоволосую, безумную. Хватало вокруг, видишь, горя и без моего. Горе, Мойша, было всенародным…

Нет! Снова все перемешалось в моей голове. Я собиралась сказать тебе совсем не об этом… Расстреливали не только в Старицком лесу. Рабочую колонну, которая входила в гетто по Шорной улице, остановили перед воротами. Ожидая дальнейших распоряжений, заставили лечь на снег. По тем же, кто бросился в гетто с надеждой спрятаться в тайниках, открыли огонь. Стали убивать и тех, кто лежал на снегу. А назавтра гестаповские полицейские с гамбургскими евреями принялись подбирать трупы. Так что на кладбище вырос еще один длиннющий, извилистый вал…

Потому-то я и не нашла холмика, под которым лежала наша Соня, и поднялась на эту извилистую могилу. Стала на колени. Как-никак, но погиб ты в один день с ними…

Нет, прости, я и в этот раз говорю не о самом главном…

Когда немцы потребовали список, Эпштейн предложил юденратовцам включить в него стариков и детей: «Нам не на кого надеяться… А здоровое, молодое всегда понадобится». После же расправы на Шорной совал всем фиги, хлопал себя по лбу и дул на поднятую вверх ладонь, показывая, что всякие иные мудрствования как спастись – бессмыслица. «Ну что? – морщил нос. – Спаслись? Перехитрили? Думали, кто заступится, поможет?.. Но ничего, ничего, это тоже пригодится. Кровь заставит заботиться о себе, подскажет, во что верить…»

Правда, трудно было ожидать иного от воспитанника тарунского «Бейтара»[3]3
  Молодежная сионистская организация (евр.).


[Закрыть]
. Но чтобы стать людоедом? Работорговцем?.. Шеф гетто организовал что-то вроде гестаповской службы безопасности – пусть свои выдают и уничтожают своих. И Нохим Эпштейн, безусловно, был тут как тут. Знал, что самой преданнейшей собаке самый вкусный кусок.

Как это назвать, Мойша? Выгадывать что-то на жизни и смерти людей! Плевать на святое, чтобы подняться над другими и добиться своего!

Завоеватель, безусловно, враг. Его, конечно, надо изобличать и бороться с ним. Но разве меньший враг вот такой изверг, торгующий тобой? Который смотрит на тебя как на глину? Учитывали ли мы это? Не боялись ли лишних жертв? Словно там, где все осуждены, могут быть лишние и не лишние жертвы. Угроза смерти, что нависла над каждым, как бы уравнивала нас… Нет, Мойша, она и размежевывала нас!

Теперь и о главном… Я попросилась на твое место.

Немцы, будучи и тюремщиками, склонны к педантизму. Нежданно-негаданно им взбрело в голову замостить тюремный двор – порядок должен быть во всем. И я стала подносить мостильщикам булыжник. Затем устроилась в пошивочную мастерскую, потом в прачечную. Надрывалась и тем временем, как и ты, собирала сведения о зверствах, охране. Но… Но и о доносчиках… Удалось даже выявить тех, кто получал паек в тюремной кладовой, не служа нигде, и передать списки Марии Черной, приходившей из города будто бы в пошивочную…

Мартовский погром заставлял торопиться. С горкомовскими проводниками отправляли новые партии. Посылали и без проводников – под видом едущих заготавливать дрова, торф, чтобы подбирали места и для гражданских лагерей. Михел Гебелев нашел способ переправлять детей в белорусский детдом. Чтобы отвести беду от близких, беглецов вычеркивали из учетных книг как покойников. Их семьям помогали из пожертвований специалистов.

Но и шеф с комендантом не дремали. Усилили охрану гетто. Кроме желтой «латы» приказали носить номер своего дома. По воскресеньям ввели «переклички». Около проволочной изгороди, по улицам, на Юбилейной площади, где, прежде чем идти на работу, собирались люди, стали шнырять подручные Эпштейна. Я говорю об этом, чтобы ты понял меня…

Недавно они выследили Гебелева. Были дни, когда он по нескольку раз ходил в город. С документами на имя Русинова, со столярным инструментом под мышкой проберется к проволочной ограде, переоденется в развалинах – и ищи ветра в поле. Тогда он тоже нырнул в развалины. Но едва успел снять рваный пиджак с «латами», как оказался в руках новоявленных гестаповцев.

Пришла очередь и Ализочки. Соседке сделали паспорт на украинку. Вписали ее сына, Ализу. Оформили прописку в городе. Я выкупала дочушку. Пролежала с ней ночь, обнявшись, и отправила… на смерть – начался новый погром…

Выпустив колонны рабочих, гетто оцепили. Прислужников, ха, заперли в помещении юденрата, приставили охрану. Вот честь!

Три дня тянулась бойня. Сгоняли людей на площадь, грузили в машины. Больных и старых расстреливали на месте. Сарайчики, халупы, где, по их мнению, мог кто-нибудь прятаться, забрасывали гранатами. Потом пустили собак-ищеек. За ними – подручных Эпштейна. Те заходили в дома и по-еврейски кричали спрятавшимся, чтобы вылезали из «малин». Погром, дескать, кончился, и вернулись рабочие колонны… Вот до чего дошло!

Признаюсь, жизнь как бы потеряла смысл. Ты погиб, погибли дети, я одна… Ни дома, ни родных. Мало уцелело и товарищей, с кем начинала подполье.

Однако у человека есть прошлое. Да и несет он в себе какой-то свет. Наверное, для будущего. И пусть вокруг кромешная темень – ни огонька тебе, ни звука, – свет этот напоминает: я есть, предостерегает о беде, не дает принять беспросветность.

Я ходила сама не своя. Единственное, что связывало меня с жизнью, было подполье – центр уцелел. А если бы нет? Страшно подумать! Мог бы погаснуть и свет, который наперекор всему еще теплился. Даже сознание, что необходимо отплатить врагам, я чувствую, привело бы к какому-нибудь дикому поступку. А то и того хуже: в отчаянии стала бы проклинать жизнь, людей, себя – все. Восстала бы против всего на свете.

Нет, Мойша, последнего, видимо, уже не могло случиться. Я… полюбила и, кажется, как Эмма… Горе, горе!.. Она тоже попала в руки палачей. Но почитал бы ты ее письма из тюремных застенков, написанные с раздробленными при допросах ступнями!..

Но подожди!.. Я сейчас кончу… Дело в том, что из отряда Буденного пришло задание – утихомирить предателей. Требуют командование и беглецы из гетто. Чтобы не вызвать дополнительных репрессий, центр решил выманить некоторых из них в лес. Пусть сами убедятся, что безнаказанного предательства не бывает.

И вот – не страшно произнести и это – я на бирже труда.

Сам Эпштейн доволен мною. Ему, видишь, импонирует, что я «западница», знаю готический шрифт, древнееврейский язык. Ты, наверное, не одобрил бы моего риска, а может быть, и всего нашего замысла… «Разве это главное?» – спросил бы. Да, да, Мойша, и это главное!..

Пусть не обижают тебя мои слова… Пришла сюда, начала исповедоваться, и кажется, что жизнь моя начиналась не в Вильно, где родилась, встретилась с тобой, полюбила… Даже не в Лиде. Хотя там впервые и стала свободной, почувствовала, что работа, семья – счастье…

Нет, нет! Теперь я знаю: она начиналась здесь. В этом гиблом месте, где я потеряла самых дорогих. Где пережила минуты, трагичней которых не выдумаешь, но где осознала себя частицей других.

Повезет мне или нет? Кто знает… Но клянусь, хочу прежде всего одного – чтобы хватило сил и ловкости осуществить задуманное и попасть к лесным товарищам.

Ты умный и добрый. Прости и прощай! Ты всегда останешься со мной… Теперь вот, кажется, сказала все.

СТОН
попытка остановить мгновение


Ы-ы… Неужто, когда я свернул в развалины, он запустил в меня булыжником? От злости. Оттого, что подвела выдержка. А может, просто чтобы повалить на землю… Держись, Володя! Держись, Омельянюк! И давай вон за угол той обшарпанной коробки. Ну! Ну!

Он, конечно, следил давно. Может, с самого утра. И тогда, когда я отправлял людей в отряд, и тогда, когда грузовик уехал, а я направился в аптеку… Ай-яй! Там ведь, в подвале, паспорта, шрифт, медикаменты… С гаком хватит, чтобы повесили и славного провизора, и его любовь…

А этот явно выдал себя лишь, когда спохватился, что может упустить меня. Когда сдали нервы у сволочи!

Кто он? Немец? Сынок белогвардейца? Наш отщепенец? И как выследил? Снова что-то недосмотрели? Или опять измена?

Стоп! Думай, Володя! Думай, Омельянюк! Может, он еще не успел передать своим хозяевам о грузовике и аптеке…

Исай Казинец смеялся, когда говорили, что есть предчувствие. А оно есть… Как он называл меня? Тузенбахом. Чеховским Тузенбахом. Нет, это я говорил, что работаю под Тузенбаха. Подшучивал надо мной и Геннадий. Но как спокойнее было бы, если б Гена оказался сейчас со мной. Вдвоем бы мы нашли выход и обсудили все подробно. Однокашник ты мой, друг ты мой закадычный и рассудительный! Есть в тебе этакая пружина, которая держит тебя во всегдашней форме – трезво решать и трезво действовать.

Скажи-ка мне, пожалуйста, дружище: не слишком ли рисковали мы? Не слишком ли были увлечены одним? Ежедневно. С самого начала.

Помнишь приемник? Помнишь, что в квартале немцы не жили и его отключили от электросети? И уже тогда, с первых шагов, пошли напропалую – ночью провели линию, подключили к радиозаводской. Свою линию! Под носом у немцев! А приемник-то нашли где спрятать? Под этажеркой. Завесив шторкою. И слушали конспиративные передачи, лежа на полу. Вот она, какая конспирация!

Стоп, стоп!.. Не хитри сам с собой, Володя! Не подбадривай себя «Цэ ж було та за водою пішло», – как говорит мама… Бедная ты моя мама! Не придется ли тебе опять страдать и мучиться, как тогда, когда полегли наши под бомбами у Замбрева?.. Нет, нет, хоронить себя рано еще! А вот оглянуться назад стоит. Тот не человек, кто оценивает только чужие поступки. А что, если вдруг беда начиналась с тебя самого?

Ну-ну!.. Вспоминай, Омельянюк! Разбирайся. Да построже, построже… Ну, так… Пришли Вороновы. Так-так. Два Михала – сын и отец. Ты их, Гена, конечно, также отлично знаешь. Электромонтер и начальник печатного цеха. Появилась «домашняя типография» на Шорной. Сыпанули листовки, сводки. Продуктовые карточки для подпольщиков. Как и положено… Хотя и не те желанные габариты. Не газетные…

Но река ведь и та начинается с ручейка. Как и ожидали, нашлись еще ребята… Свиридов, Борис Пупка… Эх, Борис, Борис! Не случайно ты был черный, как жук… Он, Гена, из Лиды. Как только началась война, сразу рванул на восток, но под Минском попался. Загнали в Дроздовский лагерь, оттуда в тюрьму. А когда понадобилась полиграфисты, перевели в Дом печати. Жил в комнатушке рядом с ротационным цехом – ни рабочий, ни заключенный. Даже подтрунивал над собой… Нет, Омельянюк, здесь, видимо, пока все в порядке…

Правда, дальше дела усложнились. Открылись две возможности. Мы еще спорили, Гена, с тобой, когда ты пришел из своего Держинска. Помнишь проблему? То ли расширять «домашнюю типографию» и тем временем создавать резервную, настоящую, то ли, как предлагал осторожный Воронов-старший, набирать газету в Доме печати, а печатать у него в доме? Вспомнил? Комитет склонился к последнему – так было быстрей. И правильно.

Ибо в самом деле – как ты будешь ждать, если вокруг горлопанят, атакуют и немцы, и их подпевалы? Самым ходким словом сделали «капут».

К тому же в Доме печати вахманы стояли только у ворот и главного входа. А внутри даже не охраняли… Хотя, правда, на втором этаже шеф с семьей жил. А на четвертом – чернорабочие-военнопленные с охранниками. Но все же представляли, что за махина этот Дом. Так что при определенных мерах предосторожности набирать по ночам можно было свободно. Особенно в небольшом складике для шрифтов… Ну, и началось… В домик Вороновых, как по конвейеру, пошли гранки, зажимы, верстатки, типографская краска, ручные валики, бумага. Даже перевалочный пункт организовали…

А как работалось, дышалось! Неизвестно, откуда и силы брались. Часами с наушниками сидели. Встречался, разумеется, и с партизанскими связными. Расспрашивал, пока не начинали просить – хватит. Целую кипу блокнотов исписал.

Однако, Гена, рядом вырастала и беда…

Ы-ы!..

Нет, Омельянка, это не камень. Слышал, как грохнуло? И дальше ты, вероятно, не побежишь… Прислонись к стене вот. Плечом, плечом. И думай, думай! Только так можно пересилить слабость. Держись, думай и следи. У тебя скорее всего остается одно – встретиться с ним лицом к лицу и стрелять. Он, безусловно, появится вскоре…

Наверно, из тех, что нанялись недавно. Вишь, как старательно вел… Трусливый до измены, такой после чаще всего из шкуры лезет, чтобы выслужиться. И не только потому, что боится новых хозяев. Нарочно разжигает себя. Все делает, чтобы продемонстрировать свои способности перед самим собой.

Помнишь метаморфозу «троицы» из Военного совета, с которой ранней весной начался провал?

Амбиция, бравада. «Не прятаться, а воевать нужно!» Действовали, словно играли в войну и в военных. Совещания, дежурства в штабе, приказы… О, как возмущался, Гена, Казанец, когда узнал о первопричине! «Засыпались, сукины дети!..» А как провалились, сразу скисли. Стали тыкать пальцами друг в друга, а потом и в других… Выдали Зайца, Семенова… Душа щемит от омерзения. И, пожалуй, не меньше, чем от опасности, что надвинулась на нас вновь…

Вспомни Жудро, Сашу Макаренко. Комиссара «Четыреста пятого»! Примчался из леса, чтобы спасать нас. К ним, оказывается, тоже пробрался один из «троицы» – послала СД. И когда поднажали на него, упал на колени, признался, назвал остальных.

Второй такой слизняк – откуда только ухватка взялась! – привел эсдековцев на квартиру к Жудро. Прежде чем стрелять в запертые двери, убеждал: «Васек, открой, свои! Саша, скажи ты ему!»

Второй этаж, единственные двери… Прыгнули в окно. Саша вывихнул ногу. И можно представить, как он отступал, как отстреливался! Целые сутки валялось его тело на Беломорской улице. Ждали – а вдруг кто-либо подойдет, а вдруг кто-нибудь станет сочувствовать, горевать… Жудро же посчастливилось больше – Саша отвлек внимание на себя. Но при перестрелке в комнате ранили и Василия. Правда, мама с подругой спрятали его в надежном месте, да обнаружилось, что раны тяжелые. И, хотя было поздно, переправили в больницу. Но и туда, уже к мертвому, привел слизняк своих хозяев… Вот какая активность у таких!..

Ох, до чего жалко товарищей! И, может, сейчас сильнее, чем тогда, когда слушал маму, принесшую эту горькую весть. Может быть, сильнее, чем и тогда, когда, ища слова, писал о их гибели, бегал по своей комнатушке, как одержимый. Вот и сейчас, кроме всего, возмущает: гибнут самые лучшие, а такая вот дрянь пока живет. И если выберусь отсюда целым, потребую… Под солнцем нет места таким. Борьба идет во имя светлого! И нам предопределено истреблять дикарей…

А где же шпик? Спрятался и наблюдает? Неужели оказался хитрее, чем думалось, и разгадал мой план? Непонятно только, почему не свистит до сих пор? Наверно, надеется, что в панике наделаю глупостей, кинусь прятаться куда-нибудь к своим. Ему невдомек, что могут помешать и развалины… Но почему он не засвистит и сейчас? Думает справиться сам? Не хочет делить успех?.. Ну ладно, посмотрим…

А как тошно на душе! Как обидно! Недавно в облаву попал и отец. Не уберег и его… А ведь не так давно отправлял партию за Держинск. Подбирал по одному, думал о каждом, а об отце-то и не подумал… Эх, ты!.. И только сейчас припомнил, что лицо у него уже белело от старости. И сообразил: слишком многие знали его в городе…

И представляешь, Гена, как все это происходило? Мы сидели за предпраздничным банкетным столом, а эсдековцы в ту минуту волокли его в машину… Мы шутили, анекдоты рассказывали. Напевали «Заповит», «Орленка», а его уже истязали в застенке… Утром мы слушали по радио праздничную передачу из Москвы, коллективно записывали первомайский приказ, а отец, потерявший сознание, распластанным валялся на голых нарах.

Хорошо, что у борьбы свои законы. Кровь, пролитая за справедливое дело, укрепляет его. А погибший становится совестью и советником живых. В этом кроме всего залог и того, что все движется вперед.

И признаюсь, когда горком поручил мне написать письмо Центральному Комитету, это именно и утешило меня. Помнишь, когда ты зашел тогда, а я метался по комнатушке?

Помнишь, как мы клялись тогда от имени минчан, что белорусский народ был и останется верным дружбе советских народов? Что он гордится трудом своих побратимов в тылу, их мужеством на фронте… Заверяли – и там, на свободной земле, они могут гордиться нашей борьбой. Вспоминали Жудро, Макаренко… И опять клялись: мы с честью пройдем сквозь невзгоды. Так было, так будет!..

И хотя приближался новый черный день, когда в скверах и на базарных площадях вновь готовились вешать наших, стали собирать подписи. Тысячи подписей. И собрали…

Стоп, Омельянюк! А не здесь ли ошибка? Нет!.. Потому что иначе было нельзя. Знаешь – рискуешь, но все равно идешь на риск, ибо нельзя иначе…

Однако почему так летят мысли? Почему подкашиваются ноги? Тянет земля? Развалины словно покачиваются, и солнце жжет глаза. Косматое, слепящее!.. Крепись, крепись, Омельянюк, чего бы это ни стоило. Ибо в противном случае как ты достанешь из кармана пистолет? Как будешь стрелять, если грохнешься на землю? Ты ведь обязательно тогда на миг станешь беспомощным. А потом… если даже и удастся вытащить «ТТ», шпик – это видно по всему! – просто-напросто наступит на твою руку. Небось вышколенный, исполнительный. А раз наступит, ты в его власти. А самое обидное – его не обезвредишь уже…

Подожди, что я хотел додумать? А! Где просчет? Кто мог продать? Что нужно нам иметь в виду?..

Так, так… Возьмем опять хотя бы «Звездочку». Правда, горком торопил меня. Но все же шло по плану. Законник Вася Жудро еще раньше обосновал: «Правильно, «Звязда»! Пусть светит, как и светила».

И вышла ведь! Увидела свет! Название, чтобы сильней бились сердца, набрали довоенным шрифтом. Рядом дали: «Товарищи! С сегодняшнего дня… пишите!..» О-о! Затем передовая «Шире борьбу!», «Вести с фронтов», «Партизанские новости». И, само собой разумеется, юмор – живем, дескать, и не кашляем!..

До последнего дня не забудется ночь, когда вычитывал корректуру. До последнего дня?! Мама плакала от радости и гладила меня, как бородатое диво. Ребята обнимали…

Но зачем, как и прежде, за мной оставался Держинск?.. Чтобы по-прежнему был в гуще событий? Не знаю… Хотя… Сейчас уже и в этом можно признаться… Я любил эту «нагрузку»… Сколько мне? Двадцать пять. Не так уж и много. Но я молодел, Гена, когда направлялся к вам…

Когда я последний раз побывал в нашем Дзержинске? В начале месяца? Так? И, веришь, выбравшись из минских развалин, захмелел прямо-таки. Над головой небо, облака. На край света шагают столбы. В жилах придорожных берез сок. У одной, наклонившейся, надрубили комель, и между корней ее, прикрытый еловыми лапками, стоит выщербленный горшок с узким горлышком… А за березами? Просторы открытой воды! И там, где мелко, цветет калужница. Желтые цветы ее, как мотыльки, которые вот-вот вспорхнут. Правда ведь? Через день-два лопнут набрякшие почки, зеленоватое облако окутает деревья, и по перелескам покатится зеленый шум.

Каюсь, Гена! Я свернул с дороги к пеньку, нахлебался тогда чужого холодного сока… Сидел ослепленный окружающим светом, оглушенный птичьим щебетом. Нежился, пока не спохватился и не заставил себя «проголосовать». Ехал дальше, признаюсь только теперь, в кузове с веснушчатым вахманом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю