355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Карпов » Признание в ненависти и любви
(Рассказы и воспоминания)
» Текст книги (страница 10)
Признание в ненависти и любви (Рассказы и воспоминания)
  • Текст добавлен: 19 декабря 2017, 20:33

Текст книги "Признание в ненависти и любви
(Рассказы и воспоминания)
"


Автор книги: Владимир Карпов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)

ЖАН
рассказ


Почему вы так смотрите на меня? Изучаете? Хотите понять? Ну что же, пожалуйста. Но я клянусь, что ничего не собираюсь утаивать.

Зачем? В нем все было и остается мне дорогим. Взгляд его, поверьте, я чувствовала спиной. Меня трясло, когда я думала, что он смотрит на меня. Хотелось набросить платок и закутаться. Сестра Эльза даже сердилась…

Правда, я знала – высокий, красивый, он нравился не одной мне. Его, по-моему, и из лагеря военнопленных освободила женщина – сказала, что муж. Вы знаете, что во время бомбежки хочется есть? Так и нас, женщин, в войну тянет к радостям. Пусть хоть какие, да будут. Хоть бы чувствовать, что у тебя есть жизнь, что она твоя и ее пока не отняли…

Я не думаю, что это понимал Жан. Вряд ли. Тогда зачем говорю? Просто так, потому что тянет говорить. Потому что мучилась этим… Ему слишком везло. Гестаповцы во время сентябрьского провала раскрыли и его квартиру. Он не раз попадал в облаву. В него стреляли на улице, и все равно он оставался невредим… А как везло с квартирами! Он менял их почти каждый месяц и обычно подбирал, где хозяйкой была женщина. И за кого бы ни выдавал себя – за парикмахера, за часового мастера, продавца из комиссионного магазина, – его принимали. Принимали, хотя никто не знал ни его настоящей фамилии, ни откуда он родом, ни кто его родители.

Особенно поражали его глаза. Я и сейчас не смогу описать их… Голубые, глубокие. Волосы он красил, и я не скажу, какой их естественный цвет. Но глаза!.. Я удивлялась: как могли они сохраниться такими спокойными и чистыми? Он ведь рисковал и убивал, наверно, больше, чем кто-нибудь другой в Минске… В сорок первом, когда решил установить связь с партизанским лесом, одиннадцать человек в ночь послал…

А прошлым летом объявился какой-то Иван Иванович. Назвался подполковником. Вербовал минчан в партизанские отряды. Собирал людей на Военном кладбище, сажал в грузовик и вез прямо в тюрьму. Так его заманили в могильный склеп на том же самом кладбище и оглушили молотком… Жан вообще, как сам признавался, действовал «карманным оружием» – пистолетом, финкой. Ночью – на улицах, днем – в развалинах. С напарником, а то и один.

Минск ведь очень разрушенный. Вам и представить трудно. В центре одни развалины да выгоревшие коробки. Будто из-под земли раскопали их. И прятаться можно, как в раскопках или заброшенных катакомбах. Генерал фон Шперлинг недавно на похоронах – они их пышно справляют – признался, что в этих развалинах легло больше тысячи шестисот оккупационных чиновников с их прислужниками. Ну, а Жан… он ведь специальную оперативную группу горкома возглавлял… Я отклоняюсь? Ну, ладно, буду говорить больше о себе, только не хмурьтесь, пожалуйста. Он просил меня… Мне нужно рассказать как можно подробнее. Ведь иначе бог знает, как смогут все истолковать. Да и мне покоя не будет…

В тот раз я ходила в отряд «Смерть фашизму». Управилась быстро. Передала списки предателей, разведдонесение, а назад получила листовки и коротенькую записку: «Жан! Достань, будь ласков, патронов для парабеллума». Записка, как видите, пустая. Без подписи. А на душе было хорошо: как-никак, а она ему! Лично. И передавать ее, понятно, я буду не так, как листовки.

Документы у меня – хо-хо! Я из немцев, которые осели в Белоруссии в двадцать втором. Ехали по какому-то соглашению с Поволжья в Германию, дотянули чуть ли не до самой границы, но соглашение по чьей-то инициативе было расторгнуто. Знаете, как иногда бывает. И мы осели: не возвращаться же назад, за тысячу километров… Язык родной, само собой разумеется, я знаю не хуже, чем русский или белорусский. Наружность у меня, как видите, тоже арийская. Одна золотистая кожа с рыжими патлами чего стоят. Так что не больно-то и почту свою прятала. Записку завязала в носовой платок, листовки положила в корзину с мякиной и яичками.

Посчастливилось без приключений переехать речку Вяча, которую у нас границей называют, миновать Паперню. Там гарнизон стоит. Гадкий такой, со службистами, которые придираются ко всему. Но проехали и его. Вдалеке уже Минск показался. И тут нас остановили. Не знаю, откуда и взялись. Человек шесть. Ну пусть бы немцы или папернские службисты. Для них хоть документы что-нибудь значат. С ними и побалясничать можно. А тут наши бобики, если судить по говору, из Западной. Им, что я немка, даже в радость. В новинку показать себя при таких обстоятельствах. Какой холуй откажется безнаказанно поизмываться над тем, кто напоминает ему хозяина? Нет таких холуев. Приказали мне с возницей слезть с саней и отойти на шаг. Перетрясли сани, выбрали яйца из корзин, высыпали мякину на снег и, понятно, увидели листовки.

У меня еще тлела вера в свои чары.

– Хо-хо! – начала я.

Но они свалили меня с ног и принялись бить. Особенно усердствовал один – верткий, губы ниточкой. Он меня и ударил первый. Обыскав сидящую на снегу, заставил разуться. Собрался даже чулки порвать, но не смог – они у меня шерстяные были, – тогда ткнул мне ими в лицо и швырнул в сугроб. И все с растянутыми губами, с усмешкой: знай, сука, наших! А потом связал мне и вознице руки пояском и погнал перед собой. А остальные обсели наши сани, свистнули лошади в ухо и помчались в Паперню, как на праздник.

Жан как-то предупреждал меня: если придется туго, самое важное – не потворствуй своей слабости. Потому что если уступишь ей в малом, уступишь и в большом. Решительность созревает в человеке последовательно, как и убежденность. Первое слово тут – звук, поданный камертоном.

Но случилось так, что у меня, как на беду, никто и не спрашивал ни о чем. Не принуждал ни хитрить, ни признаваться. Меня просто избили. Затем терли снегом лицо, виски. Потом связали руки и повели, растрепанную, незастегнутую, в ботинках на босу ногу, и я только и думала, как бы застегнуться да завязать на ботинках шнурки, на которые при каждом шаге наступала… Понимаете, меня лишили необходимости защищаться. Я очутилась во власти слепой силы. Она ненавидела меня, изобличала и вела на уничтожение. Что я могла сделать? Начать снова кокетничать или просить, чтобы смилостивились? Попробовать подкупить? Пригрозить будущей расплатой? Ну, что? Я же знала: все это попусту, зря, – и, кроме обреченности да холода, ничего не ощущала, и если что видела, то разве слепую, бескрайнюю белизну. Один снег. Снег, снег! Под ногами, вокруг, впереди…

В СД меня допрашивал сам Фройлик. Не то что допрашивал, нет. Я даже не знаю, как и сказать… Я было заговорила с ним по-немецки, но он только сощурился, брезгуя произнести в ответ слово, одними губами и взглядом показал подручным в мою сторону. Он, как казалось, презирал меня и насквозь видел!

В темном, вонючем застенке с меня сорвали одежду. В нижней рубашке посадили на какое-то кресло с подведенными разноцветными проводами. И опять, видя, как ловко, натренированно берут мои руки и ноги в зажимы, я ужаснулась от безнадежности и стыда, от сознания тщетности что-либо изменить тут: задача и у этих палачей оставалась та же самая – истерзать, уничтожить меня. Правда, прибавилось еще одно – желание опозорить, надругаться, как над блудной немкой.

Когда меня отлили водой, то опять повели к Фройлику. И снова он не словами, а гримасой приказал сорвать с меня рубашку и бить, меняя плети. Они у них, видите ли, разные – резиновые, сплетенные из проволоки, ременные, со свинчаткой на конце…

Назавтра все повторилось. Меня опять били. Делали перекур и снова били. Только я уже знала, что записки, адресованной Жану, в моем носовом платке нет. Это испугало меня как бы наново. Насчет листовок я еще могла наплести самого разного – нашла, дескать, и несла в город похвалиться… А что придумаешь сказать о записке? Ее, разумеется, следовало передать. Кому? Когда? Где? Во мне закипела глухая обида. Какая глупость! Какое равнодушие! Не потому ли это, что и в лесу я не совсем своя? Зачем было со мною посылать несуразную писульку? Разве я не могла сказать о злосчастных патронах устно? Хорошо им там…

Но и на этот раз Фройлик, который в моих глазах вырастал в злого духа, не требовал от меня признания. Напротив. Прежде чем заговорить со мной, он распорядился запихнуть мне в рот кляп. Я понимаю теперь: он не хотел, чтобы я начала выкручиваться, настаивать на своем, чтобы я ожесточилась. Это правда, оказывается: первое слово – само по себе сила.

На третий день я почти обезумела. От боли, от своей беспомощности. Я проклинала автора записки, Фройлика, палачей, проклинала судьбу. Даже мысли о Жане пробуждали во мне злую досаду. Память подсовывала двусмысленные сцены. Выдержка Жана казалась иезуитской. И когда палачи, схватив меня, стали загонять под ногти иголки, я, полная отвращения к себе и всем, начала выкрикивать, где и когда завтра может произойти явка.

Ночь я не спала – стыла на нарах, коченела, мучилась… Верилось, что Жана, как всегда, спасет случай. Он куда-то уехал из города – подоспело срочное дело… Заболел… А возможно, кто-нибудь видел, как вели меня по улицам, или заметил, как гестаповцы ставили около нашего дома засаду… Но раны саднили, сукровица, запекаясь, присыхала к рубашке, и стоило мне, забывшись, пожать плечами, пошевелиться, как острая боль пронизывала тело, и от надежд не оставалось следа.

«Господи, я подвела Жана!.. Господи!..» Представлялось, как они схватят его в нашем темноватом коридоре, как вывернут руки, потащат в машину, и я стонала, кусала пальцы.

И все-таки я, наверно, на какое-то время забылась. Так как день настал внезапно – не было, и вдруг засветились щели в двери, под дверью. Я провела в подвале СД, в своей камере, уже третью ночь, но лишь теперь заметила, что она узкая, как склеп, что пол в ней цементный, что воняет мочой, хлоркой. Стало страшно противно. Даже гадко прикоснуться к себе…

Когда меня спустя некоторое время привели к Фройлику, я даже не сразу заметила, что в комнате есть еще кто-то. Вошла, уставилась на Фройлика: «Что еще лобастый придумал?» Смотрю. А он, выждав минуту, неожиданно закрутил головой и кисло скривился. Будто его разочаровал мой вид.

– Ну? – обратился ко мне по-русски. – Не спалось, поди, Эмма? Жалко. Но, надеюсь, тебя покормили сегодня? С Эльзой еще не виделась? – И, словно желая чем-то порадовать, скосил в сторону глаза.

Только тогда, проследив за его взглядом, я увидела Жана. Заложив руки за шею, он стоял лицом к стене.

– Повернитесь, – разрешил ему Фройлик.

Жан опустил руки и повернулся. Я ожидала, что он заиграет желваками, обожжет меня взглядом, плюнет. Но в нем ничто не дрогнуло. Он пошевелил пальцами онемевших рук и, достав из кармана гребенку, причесал свои волнистые волосы. Его, видимо, только что привели, и он дышал здоровьем, силой. Что будет с ним через какой-нибудь час, два?..

Меня охватило отчаяние. И, поверьте, не потому, что петля на шее затягивалась, что из-за меня арестовали сестру, а значит, смертельная опасность нависла и над ней. Нет!..

Жан стоял со спокойным, пожалуй, даже просветленным лицом, и сердце мое изнемогало от жалости, просилось служить ему, тянулось к нему. Я видела, что взгляд Жана скользнул по мне, как по чужой, и снова остановился на Фройлике. Это было хуже всего. И, возможно, только тогда до меня совсем явственно дошло, что я натворила!

Не помня себя, желая хоть этим отомстить следователю – на, смотри, мне ничего не страшно! – я всхлипнула и бросилась к Жану. Встав на колени, обняла его ноги, припала к ним и стала целовать.

Опомниться мне помог Фройлик. Стукаясь затылком о высокую спинку кресла, показывая коротким пальцем на Жана, Фройлик захохотал. Лицо у него словно пополнело и вздрагивало, ему не хватало воздуха, а он все тыкал пальцем-коротышкой в Жана и не останавливался – хохотал.

Ненавидя его всеми фибрами души, уверенная, что это издевка над моей любовью и слабостью, над моим раскаянием, я передразнила его и показала язык.

– Жан, прости меня! – выкрикнула я в отчаянии. – Ради бога, прошу тебя!..

Так второй раз я выдала Жана.

Вас интересует, как реагировал на это Жан?.. Он никогда ни в чем не был мелочным. Остался таким и тут. Только отступил от меня и покачал головой.

– Какая ты все-таки никчемная, наивная, Эмма! – упрекнул с удивлением. – Как я не видел этого раньше?.. Ты, по-моему, и сейчас ни разу не вспомнила ни о родине, ни о близких. Как ты можешь так? Ты даже смерть свою не человеческой делаешь.

Это, безусловно, был приговор. И вынес мне его не Фройлик, а самый дорогой человек, чьей близости я жаждала… Да, да, именно никчемное, жалкое существо! И в борьбу я – это верно! – вступила, не слишком доискиваясь ее смысла, а так, из-за своей экзальтированности, без решимости пойти на все. Вступила прежде всего, чтобы слушать и слушаться его, Жана.

И вот, пожалуйста, – я потеряла и его. Безвозвратно. Да и не потеряла, а сама отреклась, отдала на муки и истребление. Так зачем тогда жить? Зачем?

Разгадал ли мое состояние Фройлик? Не скажу. Но прежде, чем отправить меня из комнаты, переваливаясь, по какой-то замысловатой дуге приблизился ко мне и снисходительно похлопал по плечу.

– Не горюй, Эмма. Порядок. Мы еще сообразим с тобой что-нибудь…

И все-таки я, видимо, еще хитрила сама с собой. В полузабытьи я целовала Жану руки. В уголке души тлела надежда умереть прощенной. Жертвой. Казалось, что смерть мне не страшна, что я примирилась с ней. Что она – избавление от ужасов, от путаницы, в которую попала. Пусть все это будет, но… но лишь при условии… Чтобы я своей смертью что-либо сделала для него! Чтобы понял! Ну какая я изменница, что изменилось во мне? Те же самые мысли, та же любовь, та же готовность выполнять его задания. Одно разве – повзрослела и в мыслях, и в любви, и в желании бороться. О, если бы он понял!..

Однако для этого нужно хоть бы еще раз встретиться с ним. И я стала искать предлог.

Вам опять не нравится, как и что я рассказываю?.. Похоже на заученное? Это, наверно, потому, что я десятки раз перебирала все в голове, в мыслях рассказывала сама себе, разговаривала с Фройликом и с Жаном… Говорить дальше?.. Слушаюсь…

Время для меня тянулось, почти не делясь на дни и ночи. О том, что наступал день, я догадывалась больше по светлым щелям и звукам. В коридоре чаще топали подкованные сапоги, чаще слышались крики, возня, стоны. Скрежетал замок на моей двери – приносили баланду, как тень, появлялась уборщица-еврейка плескать водой – мыть пол: тюремщики как черт ладана боялись эпидемий.

На пятые или шестые сутки я сквозь щель в двери попросила надзирателя передать Фройлику, что имею еще нечто сказать ему.

Он встретил меня без особого интереса. Окончив что-то писать, поджал губы, заткнул авторучку в нагрудный карман, довольный собой, посмотрел на нее. И поверьте, эта привычка носить авторучку в нагрудном кармане, на виду, его приказчицкое самолюбование будто сняли повязку с моих глаз – я увидела, что это просто злое насекомое и, кроме бездушия да предательской хитрости, приобретенной на службе, он, Фройлик, ничего не имел. Когда я сказала, что хочу назвать место дислокации отряда, куда ходила, а также фамилию человека, писавшего записку, он важно шевельнулся в кресле и почесал мизинцем лысое темя.

– Ну-ну! – поинтересовался он, как интересуются детской болтовней.

Но дзинькнул телефон резко, коротко, и Фройлик сразу изменился. Щеки у него обвисли, он превратился в слух. Даже вылетело из головы, что надо плотней прижать к уху телефонную трубку…

– Ну, чего вылупилась? – видимо сообразив наконец, что я понимаю по-немецки, заговорил он, когда осторожно положил трубку на рычаг. – Ты слышала что-нибудь? Говори, свинья!

– Да, – призналась я, уже не очень боясь, что он взбесится.

Однако Фройлик будто наткнулся на неожиданное препятствие.

– И насчет себя слышала? – спросил ошеломленно.

– Да, слышала.

– И что скажешь?

– Мне нужно подумать.

– Не бойся, твой святой давно раскололся и сыплет, как из мешка. Согласился даже выступить в печати. Показать? Иначе ведь пустота, капут…

На следующий день, как я и ожидала, он вызвал меня на новую очную ставку. И, боже мой, что я переживала! Шла с заложенными назад по-арестантски руками, но словно на свидание – пусть последнее, горькое, но все-таки свидание.

Жан стоял посреди комнаты. Правда, руки ему тоже приказали держать за спиной, но это придавало его фигуре независимый, почти гордый вид. Как обычно безупречный, костюм на нем даже не измят. Только не было галстука и был расстегнут воротник. То, что Жан оброс светло-каштановой щетиной и под глазами, на щеках, лежали тени, делало его подвижником.

– Подойди к своему сообщнику, – врастяжку сказал Фройлик.

С сердцем, которое словно выросло, приблизилась я к Жану. Против нас было окно, свет падал Жану в лицо, и худоба его стала еще заметнее. Почерневшие, потрескавшиеся губы. Значит, его не били, а морили голодом и не давали пить!

Он не посмотрел на меня, облизал сухим языком запекшиеся губы и уставился в окно, где синело небо и плыли растрепанные облака. У меня навернулись слезы. И – что за диво? – мне показалось, что на груди у Жана что-то блеснуло. «Неужели крест? – подумала я. – Откуда Жан взял крест? Почему надел?.. Чтобы не так мучили? Чтобы это обернулось упреком мне? А возможно, захотелось показать, что страдает за высокое? А возможно, вспомнил мать – и потянуло стать ближе к ней, почерпнуть от нее силу?» Представилась и сама мать, видимо, здоровая, чистая, женщина-труженица, кормилица… Боже мой!..

Но тут, как и в прошлый вызов, дзинькнул телефон.

Фройлик подозрительно глянул на меня, на Жана.

– А ну-ка, к стене давайте! – распорядился он вяло. Мы отошли к стене и, подняв руки, оперлись на нее.

Ощущая дыхание Жана, близко видя его профиль, боясь посмотреть ему на грудь, я промолвила одними губами:

– Готовится провокация, Жан. Позорнейшая провокация!.. Они задумали выпустить от твоего имени листовку. А мне предложили дать подписку и отправиться в лес. Взяли заложницей сестру. Как быть – согласиться или поднять бунт?

Я понимала – это дико. Изменила человеку, выдала его, а теперь у него же прошу совета. Но мне нужны были его слова! Нужно было показать, что я готова чудовищной жертвой оправдаться перед ним, попробовать спасти его честь, отвести черный поклеп.

Он прикрыл глаза.

– А как же с Эльзой?

– Все равно… Иного выхода нет!

– В общем ты права… – через мгновение блеснул он глазами, и плечо его коснулось меня. – Но уже ни грана хитрости, Эмма! Это мое условие и приказ. Расскажешь там правду. Она нужна не менее, чем мы с тобой. И сейчас, и потом…

– Из-за этого и крест? – опасаясь, что он рассердится, все-таки спросила я.

– Какой крест?.. А-а! Нет, до такого еще не дошло… – немного растерялся он. – Но что ты думаешь? С такими дьяволами, как Фройлик… возможно, и стоит побыть праведником. Хотя у одного мексиканского художника, как мне говорили, сам Христос крошит этот крест молотком…

Вот, пожалуй, и все… Наспех подлечив в тюремной больнице, меня выпроводили в дорогу. В отряде также почему-то торопились. И когда на Бегомльский аэродром из-за линии фронта прилетел очередной самолет, сразу отправили с ним. Остальное, товарищ следователь, вам известно… Гражданин? Ну что ж, учту. Я ведь понимаю, что кругом виновата…

ЖИВОЕ СЕЧЕНИЕ
маленькая повесть


Теперь это кажется почти что призрачным – таким оно было богатым на неожиданности.

Нашу десантную группу, пока допустили на летное поле и позволили грузиться в «Дуглас», с которого поспешно сняли подвешенные бомбы, две недели держали на хуторе. «Если вам своих людей не жалко, мне своих жалко», – повторяла Гризодубова, возглавлявшая тогда Внуковский аэродром, и спокойно ссылалась на какую-нибудь причину – погоду или опасность на трассе.

Не знаю, как другие, а я прямо-таки страдал. Донимали мысли о новом необычном задании: мы летели напомнить врагу – да, да! – что кровь людская не водица. Не терпелось встретиться с товарищами, которых я не видел почти полгода. Что там с Матусевичем, Платаисом, Гришей Страшко? Живы ли?.. Хотя о Матусевиче и Трише я кое-что слышал в Москве, да это еще больше разжигало меня.

Но нам не везло. Абсолютно. Когда мы подлетели и дали круг над расчищенной партизанской поляной, обнаружилось – приземляться нельзя, вокруг поляны идет бой. Правда, нас обнадежил командир «Дугласа» – он знал еще одно место, где можно было приземлиться… «Тут рукой подать, в Червеньских лесах», – видя наши вытянутые лица, кивнул он на иллюминатор. Однако то, что в воздухе было «подать рукой», на земле выглядело чуть иначе. От Логойщины, где мы намеревались обосноваться, нас отделяли десятки извилистых километров, железная дорога и автомагистраль Минск – Москва, которая очень сильно охранялась.

Из группы я один бывал здесь раньше, поэтому план, как преодолеть неожиданные препятствия, оказался чрезмерно сложным. А, как известно, где сложность, там новые трудности. Я сгорал от нетерпения.

Но наконец с приключениями мы добрались до Руднянского леса, где находился подпольный Логойский райком, и переночевали в землянках. Утром, оставив рюкзак, плащ-палатку, я с проводником – есть же всему конец! – уже торопился в Буды, где, как сказали в райкоме, стояла спецгруппа, присланная штабом партизанского движения, и можно было встретить Матусевича, а возможно, и Гришу Страшко.

1

В калитке, на которую мне показали, стоял пожилой мужчина в косоворотке, с непослушными, зачесанными назад волосами. Заложив ногу за ногу и прислонившись к верее, он читал газету. Что-то сердитое сквозило в его бледном лице. На мой вопрос о Матусевиче он равнодушно смерил меня взглядом и, не сказав ни слова, дал пройти во двор.

В чистой половине избы, где все, что можно, было покрашено и побелено, я нашел одну живую душу – женщину, которая страдалицей стояла у окна, упершись лбом в переплет рамы.

На мой стук она не ответила. Не шевельнулась и когда я без разрешения переступил порог.

Я назвал себя. Не знаю, заметила ли она мое замешательство, или кое-что слышала обо мне, но ресницы у нее дрогнули.

– А-а-а! Проходите, – запоздало предложила она через силу. – Но Алеся нет. Пошел с группой под Минск… Проходите! – повторила уже с большей готовностью объяснить, как и что. – Сегодня, наверное, вернется.

Хотя недавно проезжали и тут из «Штормовой»… Пугали, что наши, кажется, попали в беду.

– Они что, видели? – начал я, догадываясь – передо мной жена Матусевича.

– Нет. Но слышали стрельбу и разрывы гранат в той стороне.

– Ну и что?

– Это верно… – согласилась она, поправляя прическу. – Алесь не теряет присутствия духа, как другие!

В ее голосе слышались сердитые нотки – она, видимо, принадлежала к числу людей, которые сердятся и даже злятся, когда что-нибудь угрожает их близким. Но ей самой хотелось верить – с мужем ничего плохого не случилось, – и, глуша тревогу, она принялась хвалить его рассудительность, смекалку и опыт его товарищей, отправившихся с ним.

– А это кто? – спросил я о мужчине в косоворотке, который стоял в калитке.

– Не узнали? Мурашка. Это же Рыгор Мурашка! Вы читали его, конечно… – И снова заговорила об Алесе, называя его то ребенком, то хитрущим-хитрущим. – Из огня вышел цел и невредим, – тяжко вздохнула она, смахнув пальцем со щеки слезы и снова чуть сердясь. – Алесек ты мой, Алесек!.. Да разве мог он вообще примириться с чужаками, если так дорожил своим? Нет, понятно. Не мог и замкнуться в себе. Слишком знал много. Он же ведь энциклопедия у меня ходячая.

И вы не удивляйтесь, что я про это заговорила. Верьте или нет, а это правда… Есть люди, которые знают природу, историю своего края. Встречаются, конечно, знатоки фольклора, этнографии. А он ведь все знает, он всего знаток. А там, где знания, там и любовь…

Вспомните при нем, когда вернется, ну хотя бы опытное поле на Комаровском болоте. Увидите – сразу как подменят его. Слова уже не даст вставить. Зачастит скороговоркой: и что это самая старая болотная станция в старой России, «в Европе даже», и что перед войной на ней то-то и то-то открыли. Не случайно штаб РР – и тут же расшифрует: рейхслейтера Розенберга – вывез в Германию вместе с учеными две платформы земли ее осушенных угодий… И пошел, пошел…

Хоть в общем-то, нужно сказать, закваска у него мирная, и он – вы, должно быть, заметили сами – копун.

Приходит к решению исподволь, словно нехотя. Да и решившись на что-нибудь, не слишком торопится.

Я удивлялась даже сперва: отчего бы это? А потом поняла. За спиной у него лесная Тхорница, если слышали. Каменистые поля Логойщины… Правда, мало кто из нас не попробовал пастушьего хлеба. Это так. Пастушество у всех у нас начальная профессия. Но не всем пастушье, крестьянское в кровь проникло. В Алесе же оно укоренилось. Не вырвешь. Было в нем и когда учился, осталось и когда выбился в журналисты.

Он, если хотите знать, меня еще до женитьбы заставил машинисткой стать. Не нашлось государственных курсов, так на частные устроил. «Пускай в руках что-нибудь будет…» А почитайте его передовые «Огни на болоте», «Петр Брагинец»… Они ведь все про скупую землю, Про то, что ее необходимо заставить быть щедрее. И прежде всего нашу, обделенную природой…

А науку прямо грыз. Сначала в высшей начальной. Читали про такую? Учителя там в гражданскую и зарплаты не получали. Разве родительский совет подкинет что-нибудь иногда из самообложения. И учеба, конечно, зависела более от тех, кто учился, а не учил. Но вот пожалуйста – поступил в семилетку. И не куда-нибудь – в Минск! Сработало, значит, свое, тхорницкое упорство… Ну, а там с таким же рвением писать начал. За старорежимщиков в лесничествах, в земельных органах взялся… Однако первый очерк, который напечатал, назывался «Диво на болоте». Вот так!.. Ну, а после – «Звязда», учеба на вечернем геофаке. На географическом все-таки! Война, если хотите, и та застала его в командировке. Секретарь Октябрьского райкома показал тогда ему кусок соли, добытой буром. Решили отметить, конечно. Но смех – не оказалось рюмок. Довелось сперва выпить сырые яйца и наливать водку в скорлупку. И послушали бы вы, как позже он рассказывал про эту последнюю мирную радость!

Она умолкла, чтобы тихо поплакать. Но от гордости долго молчать не смогла, да и боялась мыслей, которые гнала от себя.

– Знал он много и про разных Акинчицев, что вынырнули откуда-то, – сдвинула она темные брови, видимо спохватившись, что допустила перед этим нечто легкомысленное. – Как миленьких знал! Со всей их подноготной! Знал и то, что захватчикам, чтобы говорить с людьми, необходимы отступники. Как ты обойдешься без них? Хочешь не хочешь – выковыривай из щелей, привози в обозах.

Ну, и привезли, выковыряли. Стали выходить газеты, журналы. Появились листовки с плакатами… И, ничего не скажешь, своим ложным словом у некоторых доверчивых отбирали волю. Поэтому, если хотите, у Алеся и родилась идея…

Было тут, возможно, и желание пощупать все самому, стать свидетелем. Знаете, какой он?.. Перед тем, как идти в управу, в издательский отдел, съездил в свою Тхорницу и в Мочаны к тетке. Чтобы застраховаться от неожиданностей, подыскал квартиру на Пушкинском поселке, где нас не знали. И тоже не торопясь, по-деловому…

Приняли его охотно. Им было на руку окружить себя людьми. Дали Алесю, как он говорил, ровар, это значит велосипед, прикрепили наборщиков с верстальщиками. Обязали возить оттиски цензору в редакцию. А как же? Технический редактор! Садись на этот самый ровар и кати через весь город. Сперва на площадь Свободы, где апартаменты герра Шретера, а потом на Революционную, или, как по-ихнему, улицу Рогнеды, где «Беларуская газета» и квартира редактора Козловского.

Так что вся их кухня открылась перед моим Алесем. Вози да смотри. А там от одного этого самого Козловского стошнить могло.

Поглядели бы, с каким высокомерием этот шляхтич отстаивал строчки, снятые при верстке из его писаний! Как торговался за место на полосе. «Мою статью поднимешь. Вот сюда! Кто я тебе? А эту пачкотню вниз! Ты брось мне уравнивать, что не уравнивается. Мы еще не знаем, что он за белорус. Может, вообще придержать нужно…» А поглядели бы, как распределяли там гонорар, премии! Как наперегонки подхалимничали перед Шретером, улыбались даже стоя у него за спиной. Хихикали, хохотали, когда знак подавал. А потом каждое кинутое им слово склоняли. А как же, установка!.. А что предпринимал Козловский, чтобы боялись его самого! Для письменного стола выкопал где-то мраморный прибор, кипы справочников, книг. Благорасположение свое, а значит и милость, дарил одним прислужникам. Пускай будет известно, что он тоже властелин и воинский начальник. Элита! А головка как у кота. Что там поместится? И, что бы укрепить себя в глазах других, нарочно при сотрудниках звонил в СД и рассусоливал с разными намеками: «Вот с кем имею дело, с самим Шлегелем!» С помощью Акинчица даже Сенкевича спихнул с редакторского кресла и сел в него!..

А тот вскипел, разумеется, стал в оппозицию. Но не к хозяевам. Где там! Хотя, мстя за немилость, будто бы и играл в либерализм. Лез в душу каждому – искал помощников и жертв для абвера. «Самоуправление! – хлопал по ляжкам. – Что им, разве оно заботит их?» Это значит – таких, как Козловский и иже с ним. «Дорвались до кормушки – и сытые!» Даже грозился некиим Томплой, который, только прикажи, все сделает. «Не перевелись еще люди. Действовать надо, действовать!..» Алесь его сорокопутом – жуланом – называл. Есть хищник такой. Умеет петь у разоренного им же гнезда. Засвищет, как зяблик или черноголовая мухоловка, и ждет глупых.

И так все. Как клубок змеиный…

У нас пишущая машинка была. Ундервуд. Купили мы ее давно, еще молодыми. Помню, тогда их поступило в Минск всего двенадцать. И стоили они неимоверно дорого. Пришлось влезть в долги.

Ну, так… Вернулся Алесь после одной из своих поездок бледный как полотно… Глянула я на него и ахнула – неужели не замечала прежде? – седина на висках! Начал сереть золотистый мой. Да и бледность при седине, если хотите, ой, какая страшная! Ну конечно, я бросилась к нему с расспросами, чтобы заслонить от опасностей. А он и говорить не может. Только когда пришел в себя немного, выпроводил Нату с Адочкой: «Поиграйте там, около дома». И лишь головой все крутил.

«Не могу, Рая!.. Они хуже чужаков. Садись! Это выше моих сил!..»

Когда я выходила за него, обыватели пугали: «Гляди – деревня. Нравится или не нравится, придется уступать». А я тогда смеялась: «Разве я командовать замуж иду или воевать с мужем?» И когда он горячо брался за что-либо, слушалась его безоговорочно. Да и верила ему. А если веришь, сразу полюбишь или возненавидишь все, что он любит или ненавидит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю