Текст книги "Признание в ненависти и любви
(Рассказы и воспоминания)"
Автор книги: Владимир Карпов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Теперь самым важным стало вывести Аннушку из этого убогого пекла, посадить в машину и, петляя, домчать до ближайших от Болотной станции развалин. Даже возмущение, вызванное холодными, злобными словами усатой, тронуло лишь краешек сердца: оно откликалось на одну заботу – важнейшую.
– Веди, – приказал он Бориcy по-немецки. Развалины здесь были рыжими, истлевшими, будто из кирпича-сырца. Шло время, но они не падали, а оседали. На них выросли чертополох, деревца. Дождей в последние дни не было, дул ветер, и руины курились. Как только за ними не стало видно улицы, случилось удивительное – Аннушка вдруг обессилела и, опустившись на колени, обвила Андреевы ноги.
– Андрюшенька, дорогой! – И разразилась плачем. Чувствуя, как повело в сторону, – значит, сестра узнала его еще там, в приюте, – пораженный – она так по-детски выказала радость, – Андрей растерялся. От умиления, от замешательства стало жутко. Маленькая Аннушка прикидывалась, пересиливая себя, и никто из взрослых не подозревал этого – не мог ни разоблачить, ни сбить с толку. Откуда брала она силы? Что поддерживало их? И что должна была пережить, чтобы столькому научиться и столько потерять?!
Он знал, чего ожидает от него товарищ. Да и самому хотелось стать на колени и поцеловать ее в стриженую головку. Но что-то мешало сделать это.
– Ты молодчина, Аннушка, – сказал он с виноватой улыбкой. – Прямо молодчина!
– Не-ет, – отрицательно покачала головой девочка, – это мама молодчина! Бабуля говорила, когда немцы кинулись за тобой в боковушку, она им под ноги упала. Ты, конечно, не знал про это.
– Золотой мой агадашик-карандашик! – захлебнулся от нежности Андрей. – Какие вы у меня все…
Он осекся. Глаза его посуровели, он перевел их на Бориса. Но тот, играя бровями, понимающе улыбался.
– Ничего, командир, жалей, хвали, – отозвался, приглаживая волосы. – Как только можешь, хвали и жалей! И не думай, что это кого-то унизит или испортит. Портит бездушие. Если видишь, что ты один, в пустоте…
Понимая – это открытый укор, – Андрей, однако, не нашелся, что ответить, – в воображении мелькнули терпеливые материнские глаза, Надюшка, Василек… «Неужели Борис сознательно стремился разбередить раны? – подумал он. – Что ему нужно еще?»
Как вырастает твоя любовь? Видимо, для этого необходимо, чтобы семена ее прорастали на животворной почве. Чтобы сердце человека было открыто ей. Но ведь случается, что чувство заявляет о себе наперекор его воле. Может настигнуть как несчастье. Как же тогда?..
Гитлеровцы обрушили на город новые репрессии.
Тихим сентябрьским утром они обложили город, словно собирались брать его вторично. На дорогах, у мостов, на опушках леса окопались целые подразделения. Сам же город был разбит на квадраты. И обыскивали, перетрясая все в них, дом за домом. Несколько улиц тогда обезлюдели совсем. В синеве и золоте над городом проплывало бабье лето, а он стонал, задыхался от горя.
Личное горе сливалось с людским, и, страдая, Андрей собрал членов штаба – как всегда, в далеком домике за Червеньским рынком, на другом конце города. В ответ на страшное, неслыханное насилие было принято решение организовать группы истребителей-охотников – завтра же.
Что он думал, чувствовал, когда с другими ребятами пошел «открывать счет»?
Паутина по ночам не летает. Не видно было и сверкающих красок. Но небо густо усыпали мерцающие, приветливые звезды, ядрено пахло согретой за день землей, и, когда пробирались к месту засады, милая сердцу пора, которая расслабляет и бодрит одновременно, напоминала о себе каждое мгновение. И Андрей, ощутив эту благодать, жадно впитывал ее в себя.
Место облюбовали за обсерваторией – на Московском шоссе. В кювете. Рядом возвышался толстущий шишковатый тополь, его крона заслоняла половину неба. Кювет покрывали опавшие листья, и приятно было ощущать их руками, грудью, вдыхать их запах. Пришли сюда запыхавшиеся, возбужденные, но пахучий воздух, темная громадина тополя, усеянное звездами небо – все знакомое и дорогое – сделали свое: Андрей и ребята стали спокойнее.
Однако со спокойствием в Андреевой душе проснулось – нет, снова поднялось и то щемящее, теплое и страстное чувство, которое теперь жило в нем. Надюшка, мать, бабушка!.. Сгорбленной чередой в воображении прошли мученики с безлюдной сейчас Беломорской улицы. И как никогда хотелось взять их муки на себя.
По шоссе, щупая темноту желтыми лучами фар, проходили колонны грузовиков, бронетранспортеры. Когда они приближались, поначалу светлело небо, потом далекие взгорки, через которые переваливало шоссе, и только тогда аспидная асфальтная лента, что начинала звенеть, как натянутая струна, – то басовито, то тоненько. И, ожидая машин-одиночек, вспоминая своих родных, находя какую-то связь в собственной позиции тогда и теперь, Андрей изнемогал от нетерпения.
Где-то к полуночи из-за перевала выблеснула пара колючих огней и, вытянувшись, вмиг набрала слепящую силу. Подумалось: вот если бы в этом «опеле» или «мерседесе» ехал лобастый, который тыкал пальцем в Надюшкино лицо! Что бы он запел, когда б они поменялись местами?
Как только легковушка поравнялась с засадой, Андрей, пересиливая почти обморочный холод, швырнул гранату. Наткнувшись на вспышку огня, машина крутнулась, стала поперек шоссе и легла на бок. Кто-то сыпанул по ней бронебойно-зажигательными, и там и тут, как при ветре, по днищу запрыгали огоньки.
– Вот так! Пока что так! – выкрикнул Андрей, Но сердце у него, как он ожидал, не выросло. Напротив, заныло. Пропал интерес и к тому, кто ехал в машине…
В конце октября круто похолодало. Из земли стал проступать серый иней, и оттаивало только к полудню. Казалось, развалины и те сереют и лишь исподволь, под солнцем, приобретают обычный – рыжий с подпалинами – цвет. Действовали подпольщики, разумеется, ночью. У Андрея не было ни пальто, ни шарфа, ни шапки, и холод давал о себе знать. Хорошо, что Борис поделился кое-чем и кое-что раздобыл. И все это по-своему напоминало о родных – такие заботы прежде целиком брала на себя мать. А главное – как-то очень остро чувствовались их значение, цена. И опять-таки потерянное через напоминания о себе – пусть и мелкие – помогало осознавать значение того несравнимого, что все сильнее теперь освещало Андрееву жизнь.
Образы матери, Надюшки, бабушки, в которые Андрей теперь как бы всматривался и в которых каждый раз открывал новое, оставаясь конкретными, вырастали в его глазах, связывались с окружающим, начинали мучить, излучать особенную – родную – теплоту. Если до этого заботы о нем казались ему их долгом, то сейчас вдруг открылось: так проявлялась их натура. Ибо не жизнь заставляла их так поступать, а они сами делали все так, что их заботы становились законом жизни и определяли ее течение, – они заботились о жизни. Да и враги признали их опасными, осудили на муки и этим приравняли к непосредственным участникам народной войны. Участникам, которых гибнет не меньше, чем самых отчаянных боевиков.
На очередное заседание штаба пошли втроем – Андрей, похожий ухватками на Василька, только более взрослый, большеголовый Митя Вырвич, которого недавно кооптировали, в штаб, и Борис. Нужно было перед праздником подытожить, что сделано, наметить последующие задачи. Но, шагая с товарищами, Андрей снова и снова возвращался в мыслях к матери, к своим. Они как бы тоже были с ним.
– Чем отметим праздник? – пряча волнение, спросил он, когда миновали Червеньский рынок, за побеленным забором которого слышался людской гомон и пиликанье губных гармоник.
– Делами, конечно! – безапелляционно ответил Борис. – Делами, дорогой мой командир…
Домик, служивший пристанищем для штаба, ничем не выделялся среди других, – как и они, деревянный вросший в землю, с запущенным палисадником и вытоптанным двором, посреди которого вскинулась старая груша-дичок. Обычно Андрей заходил сюда, переживая душевный подъем, – здесь принимались наиболее важные решения, тут в тайниках прятали пишущие машинки, бумагу для листовок… Но сегодня этот подъем был особенным, словно Андрей шел сюда решать нечто связанное с судьбой его близких, их сегодняшним и завтрашним днем.
Перегнувшись через низкую калитку, слушая, что говорили ему товарищи, Андрей отодвинул засов и вбежал на крыльцо. Однако когда в сенях, звякнув три раза щеколдой, он распахнул входные двери, оттуда, дырявя пол и стены, резанула очередь. Подумав – стреляли для острастки, иначе бы очередь перерезала его, – Андрей отскочил за косяк и выхватил из кармана, пистолет и «эфку». Увидел на залитом солнцем крыльце посеревших Вырвича с Борисом. И странно – почувствовал: он будто ждал этого испытания, и оно необходимо ему, чтобы нечто засвидетельствовать, утвердить.
Подав товарищам знак: «Назад! Я прикрываю!», не высовываясь из-за косяка, Андрей зубами вырвал чеку из гранаты и швырнул ее в дом. Однако когда он выбежал на крыльцо, поразился второй раз: из руки у него выпал пистолет. Не совсем веря – ранен, – здоровой рукой подобрал его и, предупрежденный мыслью – опасность теперь угрожает из окон, – пульнул в одно и во второе окно. Из дома все не стреляли, и ему удалось добежать до груши. Но лишь Андрей скрылся за ней, в комель, у самых ног, ударили пули. Сообразив, как лучше ему стать, он приник плечом к шершавой коре. Преодолев боль, что потекла к сердцу от раненой руки, выстрелил из левой опять – в этот раз в окно, где не было уже стекол. И тут же заметил: к калитке, подняв от резкого торможения пыль, подлетел грузовик.
«Ну вот, Андрей, держись… – подбодрил он себя, чувствуя, однако, как слабость и дурнота туманят его мысли. – Ничего… Правда, жалко вас, мама… Кому-кому, а самое большое горе снова вам с Надюшкой…»
ВОТ КОНЧИТСЯ ВОЙНА
рассказ
Станционная платформа и пол в вагоне-«телятнике» были на одном уровне, но Анатолий замешкался – вагон был набит битком. Конвоир рявкнул и ткнул ему автоматом в спину. Те, что стояли в дверях, отстранились, и Анатолий, едва не упустив брусочек полученного эрзац-хлеба, ступил в вонючую тесноту.
В нем кипело раздражение. Уже с той минуты, как остроплечий седой профессор, которого в лагере знали все, взял под руку безучастную к окружающему жену и направился к душегубке. Когда же колонна, в которую попал и Анатолий, потянулась по улицам города, тоска и раздражение просто давили его.
Чувство – их также гонят на уничтожение – исчезло: слишком велика была колонна и невелик конвой. Да и прежде, чем построить их и гнать по улицам, им велели сдать белье в «вошебойку» и обдаться водой в бане. Но мысли все равно роились, как перед большой бедой: мысли про дом и мать – беспомощную, виноватую, какой она выглядела, когда, вернувшись ночью из-под Острошицкого городка, он переступил порог дома и вынужден был поднять вверх окоченелые руки, про побои в кабинете следователя и жирных острожных клопов, что падали откуда-то сверху, про товарищей, которые где-то тут же, в колонне, еле-еле передвигают ноги, – и нельзя было остановиться на чем-либо одном.
Раздражали и встречные на тротуарах: «Остаются! Придут скоро домой, к своим… Начнут делать что заблагорассудится. Одкако небось и не подумают помочь!.. А профессор? Показуха! Старый позер. Как и все! После того, когда смерть перестала висеть над головой, профессор особенно возмущал. Шевелилась зависть к воронам, водившим в небе хороводы, и память, что стала вдруг щепетильной, снова подсовывала картины, как часами мерз в толпе, на заснеженном дворе, а после команды: «По своим местам – марш!» – мчался в «свай» барак, где по обе стороны двери с палками поджидали охранники. И если что-нибудь немножко бодрило, так это гудки, которые долетали от железной дороги, напоминая о чем-то мирном, связанном с хорошим. Да разве еще светленький, будто бы вымытый, денек, какие обычно бывают в канун весны.
Когда, зло поднатужившись, конвоиры задвинули дверь, вагон охватила тьма. Она словно придавила людей и держала так какое-то время, не давая пошевельнуться, заговорить. Потом чуть поредело, будто стало немного светлей, потянуло хлоркой, и люди, придя в себя, стали искать, как бы сесть. Многие, вытащив из-за пазухи полученную пайку, принялись отщипывать крошки. Невольно подчиняясь им, зачавкал и Анатолий – хлеб из опилок казался сладким и гнал обильную слюну.
До сих пор он не замечал холода – все было точно не своим. А тут вдруг ощутил озноб. Заметил: согреваясь от чужой теплоты, оттого, что поел, он все же дрожит. Чтобы приглушить соблазн съесть все, закрыл глаза. Согнувшись в три погибели, спрятав лицо в ладони, попробовал уснуть.
Как он спал? Сколько? Казалось, вечность. Так как небытие было тягучим и прерывистым в одно и то же время, оно не приносило облегчения, и когда Анатолий на миг просыпался, ему делалось еще хуже. От перестука колес, оттого, что рядом надрывно кашляли, сопели и стонали. И напрасными были усилия определить, куда идет поезд, – вперед, в черноту, или назад, где, несмотря ни на что, тихие рассветы. Где остались дом, Нина, мать!
– Толик! – послышалось в одно из таких мгновений.
– Он здесь, командир, – насмешливо откликнулся кто-то из угла и зашелся сухим кашлем.
Анатолий узнал оба голоса и кашель. Значит, опять все вместе. Но слушать Бориса или Вырвича тоже не хотелось, хотя сознание и подсказывало: «А что ты поделаешь? Все равно ведь жить с ними приведется… Жить!»
Где-то рядом с этим шевельнулась ирония» адресованная уже тем, что держали его в холоде и голоде: «Ладно, ладно… Однако же угнали тогда грузовики и передали боеприпасы под Острошицким городком, кому нужно было. Нате, выкусите теперь! Борис хоть и «обструганный», умеет иногда отчубучить и подметить. Вам пришлось бегать за нами, а не нам догонять вас…» Но, представив, как под полом в снежной круговерти бегут, шалеют колеса, снова отдался тоске и одиночеству.
На четвертые сутки на тихом, пустынном полустанке дверь в вагоне дернулась. Завизжала. Вынырнув по грудь точно из-под земли, в ней показался укутанный, в очках конвоир.
– Gidbt's tote? – спросил. И, чтобы его поняли, сложил на груди крест-накрест руки, сделал постную физиономию. – Schmeiβe, Jan! Sofort alle Leichen raus![7]7
Есть мертвые? Выбрасывай, Иван! Выбрасывай все трупы! (нем.)
[Закрыть]
Молочные клубы, вкатившиеся в вагон, вынудили Анатолия оглянуться. И пока снова закрывалась дверь, он увидел товарищей – они стояли обнявшись, положив подбородки друг другу на плечи.
– Почему ты молчишь? – не освобождаясь из объятий, издали протянул ему руку Борис, стоявший к Анатолию лицом.
Его, как и всех, постригли. И потому, что из-под папахи не кудрявились волосы, а лицо заросло, в бледном свете Борис выглядел похожим на гололобого, синеглазого абрека. У Мити же Вырвича тонкая грязная шея, казалось, едва держала большую, приплюснутую на темени голову. И по спине было видно: мешковатый, в помятом тряпье, он недавно был полным и вот катастрофически, враз, похудел.
«Неужто и я такой?» – ужаснулся Анатолий…
Стало немного свободнее. Переступая на карачках через других, Борис пробрался к нему. Осмотревшись, позвал Вырвича и попросил ближних подвинуться.
– Будем, андреевцы, шевелить мозгами, – усмешливо сказал он. – Послужим себе. Сначала Митя на наших ногах полежит, а потом ты, Толя… Ей-богу, честное комсомольское, будет теплей…
– Попить бы! – не дослушал его Вырвич, но сразу начал, сопя, укладываться на ногах товарищей. – Осточертело все. Уж лучше бы сдохнуть!
Но Борис не дал ему задремать.
– На железном каркасе, должно, иней осел, – высказал он предположение. – Надышали, конечно, уже. Вот котелок, Митя, наскреби-ка давай.
– Я? – по-мальчишечьи удивился Вырвич и вдруг, дернувшись, – ему предлагают что-то делать, – обиделся: – Ай, идите вы все! И не стыдно? Вон от меня что осталось. Ногами, верно, кости мои чувствуете!
Борис закрыл ему рот ладонью.
– Тихо ты, не рви себе и другим сердце. К чему?
– А мне зачем рвут? – входя в раж, откинул его руку Вырвич. – Скажешь, не рвут? Вон, когда грузились, каждый норовил другому на ноги наступить. Дай волю – и перегрызут друг другу глотки. Скажешь, нет? Знаем!.. А немцы? Почему они мучают нас? Ну, скажи, командир!
– Кто и что? – заражаясь его въедливостью и злясь на него за это, неожиданно для себя самого вмешался в разговор Анатолий. – Простая выгода, вот что! Хотят, чтобы действовал естественный отбор. Не бойтесь, им сильная скотина нужна…
– О-о, нет! – перебил и его Борис. – Нет, нет! Это слова, Толя. И причина иная: они – фашисты и не успевают сделать всего, что задумали. Да и аппарата у них больше, чем силы.
– Начало-ось! Давайте, давайте, если не надоело еще! – затрясся в кашле Вырвич.
* * *
Родная земля и Польша остались позади. Под колесами и рядом побежала земля немецкая. Догадались об этом по барабанным ударам в стены. Еще там, в Минске, обратили внимание – на вагонах нацарапано: «Russische Banditen!» И вот находятся верноподданные, которые показывают свое усердие – швыряют камнями в состав. Но зато поезд пошел быстрее. Конвоиры откинули железную дверцу от переплетенного проволокой люка-окошка. И ночью Анатолий неожиданно увидел луну, почти что полную. Луна ныряла в узорчатые, перистые облака и неслась за поездом. Чудилось: это оставшиеся там, на родной земле, выслали за ним гонца, чтобы напомнил о себе и был ему попутчиком.
«Ну что ж… – думал Анатолий, нащупывая на левой руке вену и считая пульс. – Ну что ж… там Нина… Может, и вспоминает…»
На седьмые сутки дверь открылась второй раз. Спустив на землю окоченевших мертвецов, сложили их, как дрова, у вагона. Остальным разрешили выйти с котелками.
Ходить за это время все разучились и к забрызганным, грязным грузовикам с термосами потянулись, сжимая руками лбы и покачиваясь. Митю Вырвича пришлось поддерживать под руки – он шагал как спутанный.
Когда очередь получать баланду подошла к нему, он вдруг задрожал и в отчаянии закатил глаза. Но потом оттолкнул от себя товарищей и сорвал с головы облоухую шапку. Потешаясь и гогоча, веселый, в белых нарукавниках и фартуке немец зачерпнул полный черпак желтоватой, вонючей жижи и плюхнул ее в Митину шапку.
Выпучив глаза на немца, а затем на Вырвича, который затравленно присел неподалеку на шпалы и начал хлебать жижу, Анатолий брезгливо отошел в сторону. И вовремя – знакомый конвоир в очках, который, чтобы не дать кому-нибудь оправиться, спешил и подгонял всех, носком сапога ударил Вырвича под зад, и тот, поперхнувшись, ткнулся лицом в промазученный гравий.
Подняться Вырвич уже не смог, и назад его поволок на себе Борис. Стараясь не смотреть на Анатолия, он донес товарища до вагона, приподнялся на цыпочки и опрокинул на пол. Но не полез за ним, а отступил от дверей и, понурившись, уперся лбом в стену вагона.
«И тут не может угомониться, – неприязненно подумал о нем Анатолий. – Зачем это ему? Да и Мите, наверное, ничем уже не поможешь…
И вправду, через день, отводя колючие, голодные глаза от склоненных над ним товарищей, Вырвич стал отходить. Икнул, потянулся и начал каменеть – сперва лицом, потом грудь, руки, ноги. И, умирая, казалось, все больше делался для всех обузой – чужим, ненужным, пугал, мешал жить. И Анатолию уже не верилось, что не так давно он сидел с ним в школе за одной партой, вместе волновался на подпольных сходках, принимал участие в операциях. «Хорошо, что всего этого не видит Нина, – уныло думал он. – Заботливая и непримиримая ты моя1 Чем черт не шутит, может, и встретимся еще… До Мити мне еще далеко…»
* * *
Когда Анатолий на животе спустился из вагона на полотно дороги – перрона здесь тоже не было, – сыпанул веселый дождик. И потому, что сыпался он из прозрачных, подсвеченных солнцем тучек, и так же неожиданно, как начался, перестал, он показался незнакомо ласковым. Такими же показались и чистенькая, под черепичной крышей, утопающая в зелени станция вдали, кирпичные строения при ней. За кюветом, в прошлогодней, но обмытой уже траве, сияющие лужи. А над головой шелковистое, чуточку синее родного, небо и более теплое, – видимо, потому, что его Анатолий давно не видел, – солнце.
Последние дни вообще чувствовалось, как теплеет. По словам, что долетали из-за стен на остановках, можно было догадаться – это Франция. Борис даже рискнул, – раздвинув проволоку на люке-окошке, спустил на ремне котелок. И когда вытянул его назад, он оказался полным воды…
Многие вагоны уже были пустыми: женщин – это подсмотрел в люк все тот же Борис – выгрузили первыми и, не медля, куда-то погнали. А вот о мертвых даже не спросили, сколько их, а лишь распорядились оставить в вагонах. И самым страшным тут было: в темном, загаженном углу оставался лежать окоченевший в неудобной позе Митя Вырвич. И, зная это, гадко было дотронуться до самого себя.
Так же не по себе делалось и оттого, как, вылезши из вагонов, по команде конвоиров строились вдоль полотна мужчины. В лохмотьях, в опорках, зеленые, как мертвецы, они неуклюже топтались на месте, чтобы сохранить равновесие, опасливо хватались друг за друга. От всеобщей беспомощности конвоиры шалели, подозревали подвохи, нежелание делать, как было намечено ими, – видимо, и выродкам нужно иногда убеждать себя в чем-то. А возможно, и вправду чувствовали затаенную ненависть и сопротивление…
Упрямясь, но и боясь отчужденности, выраставшей между ним и Борисом, Анатолий постарался пристроиться к нему в ряд – он никогда не был один, ни в школе, ни после. Да и Борис больше, чем кто другой, нес в себе такое, что осталось там, на краю света, за горами и лесами, и напоминало: а война все-таки когда-то кончится! К тому же все свидетельствовало: в жизни начиналась новая полоса, которая позже непременно будет предметом разговоров.
На шоссе колонну встретили монашки – неожиданные в черно-белом одеянии и потому таинственные. Стоя, как призраки, на обочине, замахали руками, как крыльями, и в колонну полетели краюхи хлеба, сушеная рыба.
– Sest p'our vons, les Russes! Prenez – be! – подбадривали они, отвлекая внимание конвоиров на себя – пусть злятся на них. – Le Deiu est aux martyrs, les Russes![8]8
Это, русские, вам! Берите, Бог с мучениками, русские! (франц.)
[Закрыть]
Под вечер колонну впервые кормили под навесами, за столами. На ночлег загнали в похожие на ангары бараки из гофрированной жести. Анатолия лихорадило, но на полу лежала солома, и он, бухнувшись на нее, провалился в черноту, из которой раз за разом выступали таинственные фигуры монахинь, а затем стало чудиться страшное – как некогда угоняли из города грузовики. Карбюратор, наверное, переливал, и в кабине разило бензином. Привычно сжимая баранку руля, Борис знал лишь одно – дорогу да машину, что катила вперед, а он, Анатолий, с пустыми руками и потому как бы беззащитный, то смотрел по сторонам, то на шоферское зеркальце, где косо убегала дорога, пока не свернули в лес, то открывал дверцу и наблюдал за беловатым небом, откуда могла тоже угрожать не меньшая – опасность – «костыль-разведчик»… Анатолию снилось это, и, переживая, как часто бывало и наяву, он старался разгадать, по какой причине мысли с монахинь перескочили на случай, который хотя и завершился благополучно, но стал последним в подпольной жизни Анатолия… Сон вспоминался и на другой день, когда тащились до следующего лагеря – большего, огороженного в два ряда колючей проволокой, со сторожевыми вышками и дощатыми бараками, где у дверей стояли бочки с водой, а по обе стороны прохода возвышались двухэтажные нары. «То же самое, то же самое! – жалел себя Анатолий. – Кто же следующий?..»
Наутро подняли затемно. Дали выпить суррогатного чая с серым хлебом, построили на дворе. Лагерь, как выявилось, ютился между однообразных, унылых холмов. Петляя между ними, желтела песчаная дорога, начинающаяся от лагерных ворот. Анатолий проследил за ней – она бежала к самому высокому холму и, вильнув у его подножья, поднималась на вершину.
Когда дотащились туда, увидели перед собой расчищенную площадку, узкоколейку с непривычно маленькими платформами и вагонами, зеленоватыми, будто заплесневелыми от цементной пыли, складскими помещениями. Близ круглого котлована в опалубках громоздилась бетономешалка, от которой к котловану шли дощатые тачечные ходы. А вдали поблескивала неоглядная водная гладь – пустынный, без судов, Ла-Манш.
Ворочаясь ночью на нарах – бессонница бывает и от бессилия, – слыша, как-то и дело кряхтит и кутается в тряпье Борис, Анатолий старался убедить себя: теперь это его жизнь. И хоть здесь все чужое, мучает усталость, дергают, болят раздавленные кулями цемента фурункулы на шее, нужно спать. Чем он может помочь себе? А когда пришло забытье, снова, как и там, на работе, он взялся за совковую лопату. Но она была широченная, не по силам, и каждый раз, как Анатолий, размахнувшись, бросал гравий в тачку, лопата увлекала его за собой, валила на землю, словно пьяного. И было досадно, ибо откуда-то, как утреннее облачко, вот только что поднявшееся из-за горизонта, на него глядела Нина.
Изнеможение, истома и наяву поднимали муть в душе. В голове складывались въедливые фразы, которыми можно было при определенных обстоятельствах оправдать себя и поразить зазнавшегося Бориса.
Как-то, делая вид, что набирает лопатой гравий, тот поинтересовался:
– Ты еще не забыл Минск? Помнишь, как профессор, чтобы не попасть сюда, пошел на смерть?
Арматурщиками и плотниками на строительстве этого дота были в большинстве французы – приходили из ближайших ферм отбывать трудовую повинность. Оставаясь верным себе, Борис, который обычно ко всему прислушивался и все как-то старался по-своему использовать, свел с ними дружбу. Приносил от них сигареты, сухари, новости. На переносице у него пролегли морщины, это старило Бориса, но неистребимое упорство его росло. И, догадываясь, куда тот гнет, Анатолий отпарировал.
– Пошел ли? – переспросил въедливо. – Твой профессор просто позировал и надеялся, что его как знаменитость повезут не в Тростенец, а в дом отдыха. Поправляйся-де, пожалуйста, сударь!
По лицу у Бориса пошли нездоровые, сероватые, пятна.
Над Ла-Маншем, в сизоватой голубизне, стеной стоявшей вблизи берега, показался самолет. Рокоча моторами, нацелился на дот. Но, приблизившись, неожиданно лег на крыло и, сыпнув пулеметной очередью, боком подался вдоль побережья. И это помогло Борису взять себя в руки.
– Ты изуверился, Толя, хуже, чем Вырвич перед смертью, – сказал он сдержанно. – Честное комсомольское. Поверь…
Однако Анатолия уже тянуло в пропасть.
– Твой Вырвич тоже не изуверился, а оскотинел! – огрызнулся он, вставая с земли и не спуская взгляда с улетающего самолета. – И вообще… я жрать хочу! Мне пока об одном этом дум хватает!
– Разве можно так о покойнике и о себе? – взорвался Борис.
– Иди ты!
– Ну, тогда ответь хотя бы… Неужто, когда война кончится, ты этим же отговариваться будешь? «Что делал?» – «Жрать хотел!»
* * *
Поругались они перед воскресеньем, а в понедельник у немцев нашлась неотложная прореха – лагерников подняли по тревоге, спешно посадили в грузовики и повезли в ночную тьму.
Новое строительство, видно по всему, имело более важное значение – работы на нем были механизированы. Железнодорожная ветка входила в самую гору – в туннель, где были высечены отсеки и просторный, высокий зал с наклонными выходными люками. Бетон подавался сюда по металлическим коленчатым трубам. Правда, иногда он застревал в них, и приходилось бить по ним кувалдами, развинчивать колена. На потолке и стенах туннеля горели электрические лампочки, и работа шла круглые сутки.
По ночам над горой, в сторону Ла-Манша, выбрасывая огненные струи, сотрясавшие воздух, проносились беспилотные самолеты. Говорили: туннель для фаустпатронов, что скоро заменят и это издалека управляемое диво. Лагерь здесь размещался совсем недалеко от горы, в рощице. В такие минуты в нем тоже светлело, и стекла в барачных окнах поблескивали, как от близких пожаров.
Ходили также слухи о небывалом грозном оружии, которое немцы изобрели и собирались скоро применить. Однако все, в том числе и Анатолий, начали чувствовать: немцев захлестывают набегающие события. Даже самолеты-снаряды и те все реже стали пролетать по своим огненным трассам – англичане открыли способ перехватывать их над проливом.
А вот в первую же майскую ночь оттуда, где скрылось рыжее солнце и догорела заря, накатился тяжелый, плотный гул. Приблизившись, как неизбежность, он охватил гору и, обрушившись на нее, порвал в клочья окрестную темноту.
Захлопали зенитки. Правда, с опозданием. Но волны гула по-прежнему в том же ритме накатывались одна за одной на гору, и взрывы эхом разносились по туннелю. Затем, мигнув, в туннеле погас свет. В одном и другом его конце стали видны просветы – там что-то горело, и сияли ракеты-фонари. А через какое-то время содрогнулся и сам туннель. Недалекий отсек с наклонным выходом точно раздался от вспышки и осел. Тугой пыльный воздух ударил Анатолию в рот, в нос, глаза, уши и, приподняв, швырнул его на стену.
Когда утром он вместе с другими выбрался наружу, его поразило увиденное, особенно ржавые каркасы сгоревших вагонов, которые стояли на покореженных рельсах, и ленты фольги. Фольга блестела всюду: на железнодорожном полотне, на склонах горы, на посеченных осколками кустах, росших на склонах, – немцы снова отставали!.. Нет, поразило и еще одно – среди рабочих не оказалось ни Бориса, ни его друзей.
Куда они исчезли? Вокруг простиралось холмистое открытое пространство. Под боком шоссе с редкими березками на обочинах. Грозные щиты: «Achtung, Minen!», «Atlen tioni mines!» Понатыканные, как пики, заостренные колья. И только у горизонта разбросанные фермы с садиками. Чужбина! Куда ты здесь дашь стрекача? Где спрячешься? Да, казалось, никто втянутый в окружающую жизнь и не готовился к этому. Все мирно после работы раскладывали на отшибе от бараков костерчики – «коптили» завшивевшее белье, вырезали деревянные ложки, мастерили ведерца из консервных банок… Но вот же исчезли, и видимо, запаслись перед этим продуктами!.. И нужно было в мыслях, не желая ни жить, ни умирать, поносить Бориса, оправдываться перед Ниной, в чем-то присягать ей, божиться.
Когда Анатолия арестовали и бросили в карцер, он почувствовал даже облегчение – к жизни возвращался какой-то привычный смысл. Даже иронически подумал: смерть, пожалуй, более страшна тем, кто глядит на нее со стороны.
Правда, в коридоре было одно окошко, и виднелось в нем лишь небо. А этого для глаз было мало. Им нужны были земля, нечто предметное на ней, на чем мог бы остановиться взгляд, с чем непосредственно или косвенно связывалась бы жизнь, и час спустя рука Анатолия уже сама потянулась к вороту расстегнутой рубашки…
Это случилось уже в третьем лагере – громадном, интернациональном, с налаженным бытом. Бараки в нем регулярно дезинфицировались вонючими шашками, которые жгли в тигелях; день был рассчитан с точностью до минуты, еду выдавали в «пищевом блоке» из окошечек. Зато тех, кто опаздывал при подъеме или близко подходил к колючей ограде, заставляли бегать и прыгать до изнеможения; мертвецов здесь хоронила и обезвреживала после бомбежек бомбы замедленного действия специальная команда в неуклюжих деревянных колодках и полосатой арестантской одежде.