Текст книги "Признание в ненависти и любви
(Рассказы и воспоминания)"
Автор книги: Владимир Карпов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Алесь вернулся через день. Им в самом деле повезло, если можно так сказать: попав в засаду, группа потеряла всего одного разведчика, который первым заметил опасность, и по его сигналу остальные скатились в кювет и, отстреливаясь, отползли прочь от гиблого места…
На этом мне и нужно было бы окончить рассказ – круг событий замкнулся. Но я – прости, читатель! – не могу: кроме логики фактов есть логика чувств. Алесь вышел из испытаний победителем – живым, целым. Это так. А вот те, что переживали за Алеся, что охраняли его, погибли. И разведчик, предупредивший товарищей, и Раиса Семеновна, и Мурашка, и Гриша…
Раиса Семеновна встретила свою смерть во время последней блокады. В медностволом бору, среди тонких сосен, при шоссе Логойск – Плещиницы. Я тогда с товарищами также рвал блокадное кольцо, И даю слово, если бы встретился с ней, остался бы верным партизанским законам. «Пригнитесь! Не смотрите, что ночь! – крикнул бы Раисе Семеновне. – Зачем идти во весь рост? И стреляйте! Стреляйте! Вы этим защищаете себя…» А если бы пуля все-таки нашла ее, взвалил бы на спину и, чего бы это ни стоило, спрятал бы в чаще, под вывороченной елью или еще где-нибудь. Не дал бы и Мурашке идти, куда он заковылял, – на хутор. Разве можно?! Хутор ведь на ладони! И каждый догадается: некоторых, кто не пробился сквозь блокаду, потянет именно сюда. Остановив кровь, я перевязал бы ему рану и тоже помог бы найти укрытие. А Грише? Грише бы просто запретил быть беззаботным, приказал бы щадить себя…
Но дороги наши не скрестились.
За криками «ура», в горячке боя, происходившего при свете редких костров, зажженных немцами, никто не заметил, как упала Раиса Семеновна. А вот каратели, которые начали прочесывать бор, когда рассвело, заметили. Обессиленная женщина лежала среди вереска на прогарине, и немец-автоматчик, что-то крикнув, дал по ней очередь…
Раненому Мурашке сначала посчастливилось. Он выполз па опушку и увидел избу, где накануне дневал. Однако ему здесь и приказали встать, поднять руки. Одни говорят, что он не выполнил приказа и был расстрелян да месте, как и Раиса Семеновна. Другие же свидетельствуют иное: будто бы видели, как эсэсовцы тянули его в бессознательном состоянии по тюремной лестнице и за день до освобождения Минска расстреляли на острожном дворе.
Гриша же Страшко погиб после освобождения Минска, уже будучи сотрудником «Звязды». Ехал на грузовике в командировку, и лихой случай подстерег его. На крутом повороте Гришу выбросило из кузова, он ударился о землю головой…
Как видно, их конец не связан с Алесем. Но что за диво! Если теперь я вспоминаю и это, в моем воображении встает Березина, которую мы тоже, не прорвав тогда блокаду, форсировали, отходя в болота Палика. Медленно, но мощно текла она в своих низких зеленых берегах, и я, как мне кажется, душой чувствовал упругий ее стержень, который, чуть выпрямляя течение, нес ее неутомимые воды. Да, да! Даже ощутил ее живое сечение, про которое вспоминают люди, когда говорят о напоре и мощи реки.
ГОРЬКИЙ ВЕНОК
рассказ
Я не хочу!.. Мне страшно, Захарик! Ей-богу. И, пожалуйста, не хмурься. Ты же сам видишь… Покупаю все на вырост, а пройдет полгода – и опять все мало и коротко. Погляди на рукава. Вон какие… Недавно еще челку носил. А сейчас уже волосы зачесываешь назад. Мальчик ты мой! Сыночек дорогой!.. Руки мои к щеке прижимал, льнул ко мне. А теперь если и поцелуешь, уходя, то в лоб, в плечо. Как покойницу.
Зачем ты так?
Обидно ведь!.. Забываешь и то, что было. Будто ничего и не было вовсе. Будто бы и не я тебя вырастила.
Я еще в родильном доме лежала, а отец твой уже хвостом накрылся. Ищи красавца, как ветра в поле. Выписываться пора, а вас перепеленать нечем. Ни пеленок, ни распашонок. Да и куда круглой сироте идти? К чужим наниматься? А какой дурак возьмет тебя с двумя детьми? Хорошо хоть, месяц в комнате матери и ребенка разрешили перебыть. Докторка один комплект выписала. А второй права не имеет. Законница такая была… Но остальным стыдно стало, – сложились и купили.
А что дальше было делать? В сиротский приют вас сбагрить? Да я скорей бы пластом легла. Разорвать себя на куски дала бы. Вы ведь единственное, что я имела. Живое, тепленькое, свое…
Правда, Женечку вскоре бог взял. Но ты ведь живой! Один, но остался. Значит, есть на этом свете родное…
Устроилась уборщицей в доме грудных детей. Туда со всего города подкидышей собирали… Кругом разруха, город после белополяков в развалинах. Хотела или не хотела, начала работать.
Под лестницей себе каморку отгородила. Ты с подкидышами, а я с ведрами да с тряпкой. По лестнице кто идет – будто по голове шагает.
Да разве ты уживешься с людьми, если нужда кругом. И то им не так, и это не так. Со своим, обвиняют, только и возишься, а пол грязный. На своего не надышишься, а чужие нехай околеют…
Плюнула, перепеленала тебя и ушла. В ночь, в слякоть. Не дождутся, чтобы оправдывалась да просила!..
Кем только не была после! И кормилицей, и кухаркой у нэпманов, и судомойкой в харчевнях. Всем была… А ты рос, и все при мне. На глазах. Не болел даже. И хотя ношеное надевал, но – чистенькое. На тебя прохожие оглядывались, думали – девочка. А я, как по-твоему, всегда сытая и причесанная была?
Раз хозяйка тебя тапочкой ударила. Так я у нее, гадины, пук волос с головы вырвала. Атласный халат пополам располосовала. Визжала она, как свинья осатанелая, в заборе застрявшая.
Выгнали, конечно. Что им? Ночевала с тобой на скамейке в городском сквере. Закутала в тряпье, прижала к груди и легла. Ноги зябнут, листья падают, шелестит вокруг, а мы лежим. Одного боялась – чтобы дождь не ливнул.
Смилостивился господь бог – подобрал нас прохожий, к себе привел. Но тоже хорошим жлобом оказался. Половина дома собственная, квартиранты в трех комнатах, а сам на Комаровском базаре милостыню просит… Но через год умер. Простудился. Диво ли – на голой земле часто сидел. Ну, соседи и подучили, отсудила я эти полдома. Хоть своя крыша над головой. Все крутиться легче.
А там ты в школу пошел. В нулевку. Услужливый, кроткий… Учительница не нахвалится. Смеялась все – ты ее «моя тетенька Оля» называл. Ладони ей гладил.
Не скажу, смирным ты был, смирным и остался. Когда даже пионером стал, все больше с младшими дружил. Игрушки им мастерил, разные спектакли, забавы устраивал. Откуда что бралось только. Меня учить взялся. Отметки начал ставить, выговаривал, если что-нибудь не так делала. Другие стеснялись, а ты на школьные собрания меня за руку водил. Тешусь я не натешусь. Слава богу, в люди выходишь, и я с тобой!.. Как уснешь, гляжу не нагляжусь. Хоть от предчувствия сердце и замирает…
Лампа погаснет – керосина нет, – печурку разожжешь. И читаешь, читаешь. Куда идешь, тоже в книгу глядишь. За стишки принялся. Про весну, про лето писал. Только про зиму не любил. Дал знать себя холод… Слова появились: «Но пасаран», «Комсомольск-на-Амуре»…
Святые образа, которые я, как сокровище, прятала, стали мешать тебе… А с отцом как? Знать не хочешь, что я все равно из сердца выбросить его не могу, хоть и обидел он меня. Родитель все-таки твой. Да и я других ни до него, ни после не имела. А вспомни, когда его фотокарточку увеличила и повесила на стену? Ты ведь на него похож. Сам гордился, что происходишь из рабочих… А помнишь? Отвернулся и вышел из комнаты, ровно обидели тебя. А потом про какой-то долг, высокие мотивы рассуждал, руками размахивал. Тебе справедливость подай, а мне как? Думал ты про это? Как мне без девы Марии да светлых воспоминаний жить?
Да и вообще, что ни день – хуже, как и у всех. Пока уборщицей в центральной поликлинике работала, мириться еще можно было. Встречал, когда поздно дежурила. А как бросила поликлинику? Когда белье чужое стала мыть да лекарственные травы собирать?
Сам про справедливость твердишь, а это справедливо? Стыдно, сынок. Разве я не знаю, что ты, чтоб свое мне доказать и о своей самостоятельности напомнить, летом пионервожатым в лагерь поехал? А зачем мне твой заработок, если тебя рядом нет? Зачем вообще все? Спроси у соседки. Данута и та подтвердит. Кажется, она понимает мои страдания.
Я ведь тебя даже вижу редко. Не нужна, значит, уже! То собрания комсомольские. То сходки разные. Девчата, поди, завелись. Много их, охотниц на готовенькое. Вон какая голова! Голос какой! Сам штопать и гладить можешь, сам и обед приготовишь… А мне как? Скажи!
* * *
А мне как? Скажи, пресвятая Мария? Видишь, что творится кругом? Сброда этого ведь тьма-тьмущая… В город от Болотной станции входили как на шабаш какой. В барабаны били. В горны трубили. Даже каски с рогами. Приказы понаклеили, и все одним кончаются – смерть, смертонька. А мой ведь совсем еще мальчик.
Когда бомбили и завод Кирова загорелся, на крышу взобрался, чтоб свидетелем быть. Захарик… свидетель! К своей «тетечке Оле» слетал. В ее квартале, вишь, тоже горело. Мать от страха заходится, не знает, что спрятать куда, а его вон на какие штуки подмывает.
Говорить начнет – сам не знает что. Пойдет куда – ровно опять-таки что-то потерял и ищет. А тюрьма полная. Лагеря концентрационные. Такого и слова… тьфу… не было раньше. А он будто ненормальный, сам не свой. Глядеть, пресвятая Мария, не могу! Сердце переворачивается. Что будет? Защити!
Когда ребенком был, знала, как спасать. Закутаю во что есть – и прочь от опасности. Обижает кто-нибудь – собой заслоню. Продолжают делать свое – нехай на себя потом пеняют… А тут? Что ты сделаешь с этой напастью? Изуверы ведь! До четырех часов дня ходить только разрешают… На Октябрьские праздники, пресвятая дева, в Театральном сквере и других местах женщин вешали. Подростка одного повесили. В кепочке, худенького…
Значит, один выход – смириться. Сказала ему – промолчал. Да каким-то чужим сделался. Есть он дома, пет – все едино тихо. И вдруг:
– Хорошо, мама…
«Матерь божья, слава тебе! – думаю. – Услышала!»
Поступил курьером в управу. Правда, сперва в типографию собирался… Да разве не все равно? С его умом-то, с его старательностью. Он ведь по-немецки говорит – как семечки грызет. А главное – придираться никто не посмеет. В Германию не погонят. Паек дадут. Работает все-таки, на глазах…
И в самом деле. Не прошло и двух месяцев, его, прилежного, аккуратного, перевели в специальное бюро ответственное. В отдельной комнате стал сидеть.
Сам бургомистр Ивановский обратил внимание. Важный такой, с титулами. Задачник по арифметике поручил ему с немецкого языка переводить. К нам несколько раз заезжал. Мелким маком рассыпался, хвалил Захарика. Усыновить даже предложил. Позже даже собирался в Германию послать – знакомиться, как работают там с молодыми…
Да человеку всегда мало. Ох!.. По-прежнему тянуло моего к товарищам. Соберутся – поют, как раньше, танцуют, стихи рассказывают. А какие тут сборища, если патрули в подкованных сапогах под окнами вышагивают. Если один на другого может наговорить всякую всячину. Причина для зависти всегда найдется.
Захарик, правда, и там, по-моему, аккуратно себя вел. Загулялись было один раз… Хозяйка, известно, предложила остаться, чтоб ночью не шли. А может, и на уме что свое имела. Кто их, людей, поймет-то. Захарику с дочкой кровать подготовила. И, думаешь, он лег, бедняга? Постелил себе половичок на полу рядом и проспал до утра.
А вот, когда я вынула из тайника иконки свои, повесила в красном углу – зайдет кто-нибудь, пусть смотрят, – опять запротестовал. Да еще с большим упорством. Молчком молчал, пока, прости, пречистая дева Мария, не сняла я их снова.
А разве такое приведет к добру? Закадычные дружки-товарищи стали и к нам заходить. Особенно один. Ох, не нравился он мне – плечистый, с чуприной. По-моему, и женатый уже. На товарной станции работал. Захарик его Чубчиком звал. И за чуб, и за песню, которую пел частенько…
Того, кто сам себя оберегает, и господь бог бережет… Гляжу однажды – по огороду шляются. Вдвоем. В погреб спустились. Туда с каким-то свертком, а оттуда без него. Матерь божья! Вот-вот, начинается! Я тогда там все обшарила, огород при луне перекопала. Думала, ума лишусь.
А там и пошло, пошло… В самые морозы, перед крещением, вечером заскрипели в дровянике двери. Я без платка, в одном платье да жилетке, как была, – на двор. Подкралась к сараю – и туда. Сначала будто ослепла. Темно там у нас. А потом привыкла. Вижу – поленница разобрана, дрова в кучу сбоку сложены. А Зорик с приятелем, сидя на колодке, тряпками винтовки обматывают. Чуть с ума не спятила.
Что за напасть? За какие такие грехи? Неужели тебя, пресвятая дева, разгневала? За забором полицай живет. На улице разные машины гудят. А они тут с винтовками, заговорщики! Пулеметы, пушки ничегошеньки в свое время не сделали, а они что-то винтовками сделают! Самоубийцы несчастные! Рехнулись, что ли?.. Приказала, чтоб и духу этих железяк тут не было и чтобы больше их я никогда вместе не видела.
А когда после стала Захарику говорить – разве я несчастья ему хочу или не люблю его? – он просто ошеломил меня.
– Не всякая, мама, любовь, – говорит, – есть любовь!
И, думаешь, образумились? Наоборот! Подговорили «тетю Олю» расспросить меня, что еще про них знаю. А убедившись – ничего больше, решили на всякий случай припугнуть. Чтоб не следила, отцепилась, побаивалась.
Слышу как-то ночью – Захарик заворочался на кровати. А затем половицы заскрипели, дверь. Она у нас скрипучая зимой… Ну, известно, я за халат. Но когда приоткрыла дверь в сени, что-то белое цап меня за полу и потянуло к себе. Вырвалась я. Колени дрожат, трясусь вся. Не знаю, как дожила до рассвета. А подошла к Захарнку – спит он. Ни жалости, ни сочувствия у праведника. Вот когда поголосила и поплакала перед ним, скалою…
А тут весной опять вешать стали… Материнское сердце не себе служит. Сомкну веки – Захарик перед глазами повешенный. То на суку, то просто на телефонном столбе. Неужто, думаю, я его для этого растила? Неужто даром через такое продралась?
Прости, пресвятая Мария, решила я стеной встать.
Когда он было заикнулся, что не худо бы мне на время в деревню переехать, осатанела я. Не могу! Неблагодарность черная! Дурь! Сам в петлю лезет и меня в грош не ставит!
– Хватит! – завопила я. – Не будешь слушаться – заставлю! Выбегу вот сейчас на улицу и закричу: «Немцы, где вы? Тут комсомолец!..»
О матерь божья, что с ним стало!
* * *
Что с ним стало? Данутка! Арестовали ведь моего мальчика. Прямо на работе. Когда вели в СД, на улице Островского вырвался и побежал. Но догнали. Ох, избили, говорят, в кровь. В одном ботинке повели дальше.
Что делать, Данутка? Как и где тут выход найти? Бегала к учительнице, искала Чубчика. Хотела спросить, кто мог продать моего мальчика. А если не знают, то нехай хоть помогут в чем-нибудь. Да выяснилось – забрали и их.
Кинулась в управу, к Ивановскому. Все-таки профессор, доктор, инженер, усыновить Захарика собирался. Когда заезжал к нам, меня по плечу хлопал. Быть не может, упрошу!
Прошмыгнула в кабинет. Упала на колени у стола. Он по ту сторону, а я по эту. Просить начала, хотя одни его ноги и вижу.
Скрестил он их сначала. Ну думаю, выслушает. Но скоро прямо поставил, задрыгал одной. Топнул. А я молю, ноги его молю. Неужели не человек, не поможет? Захарику не поможет?!
Что он потом кричал, до меня не доходило. Помню только, что когда отодвинул ногами кресло и склонился через стол, все слюной брызгал… Кричал: «Карьерист!.. Каленым железом!..» Поняла, что тяжко доведется моему сыночку…
Домой как выжатая приволоклась. Стала вспоминать. Батюшки! Мой же Захарик, оказывается, давно руководил чем-то. Он, вишь, подпольщиков документами снабжал. Образцы подписей и печатей пересылал. Про всякие намерения и секретные изменения информировал. А также – слышишь, Данутка? ты слушай, слушай! – он несколько подвод с оружием куда-то переправил. Первый пpo каких-то «тигров» в лес сообщил. И про то, что на издевательство и смерть детей хотят вывезти в Германию. А когда Чубчика сцапали, возглавил подрывы на железной дороге. Несколькими группами командовал… Мальчик ты мой! Зорик ты мой, как тебя товарищи называют! А хуже всего, Данутка, – связную арестовали и письмо его с заявлением перехватили. Просил лесных товарищей в партию принять. Хотел Октябрьские праздники коммунистом встретить… Вот, оказывается, какой он карьерист! А разве простят такое, если заваруха не на жизнь, а на смерть пошла? Конечно, нет. Как не простят и им…
Намедни к тюремным воротам с передачей ходила. Напекла пирожков, яблок раздобыла. Нехай угостится, сердешный. Но где там, разве примут. «Иди, иди отсюда!» Морды свои от злости отворачивают. Будто бы эти пирожки да яблоки сама у них просишь или насильно отнять собираешься. Будто бы твое присутствие тут оскорбление им. Ты им солнце застишь и дышать не даешь. Будто это ты их детей убить собираешься.
Упала я на землю, запричитала. А когда пинков надавали, встала и поплелась. Хватаю воздух, как рыба, которую из воды выбросило. Одна на всем белом свете!.. Ни я никому не нужна, ни мне кто!..
Очнулась потом, гляжу – на Немиге я. Удивилась, ахнула. Солнце светит, люди по тротуарам идут. Диво! У пивного ларька солдаты толпятся. Лопочут, в руках кружки с пивом, на пену дуют. А по мостовой с цокотом бежит запряженный в пролетку конь. Узнала… бургомистров. К нам на нем приезжал. Увидела и самого– за спиной у кучера. Развалился, держит бородку в пригоршне.
Расходилось все во мне. Под горло аж подступило. Как так? Моего мальчика допрашивают, пытают за тюремными стенами, а этот, кто его не пожалел и, может, на измывательство отправил, важничает и бог знает кого строит из себя. Сплавил, поди, очередную партию дрожжей, положил деньги в карман и доволен. А может, и того хуже – болтал про любовь свою к людям и новые списки, кого арестовать, кого в Германию отправить, готовил…
Да есть, видно, все-таки справедливость.
Не успела я прибавить шагу, чтоб крикнуть ему, что про него думаю, как в пролетку вскочил третий. Про что они там говорили, не знаю. Но когда бургомистр завопил благим матом, парень схватил его за шиворот и рванул с сиденья. Как из-под земли вырос еще один и выстрелил господину в грудь. Дважды. Не выпуская воротника, выстрелил и парень, который стянул его с пролетки. А после дернул изо всей силы и швырнул на мостовую – валяйся, падла!
И это днем, при солнце. На глазах у всех!.. Вот тебе, возьми!..
Люди, известно, кто куда – подальше от греха. Кому улыбается без всякой причины встревать в свалку… Солдаты и те от пивного ларька бросились врассыпную. Вместе с другими побежала и я. Бегу, а душа ликует. На, съешь… Как, хорошо? Это тебе за моего Захарика отплата. За слезы мои.
Назавтра опять с передачей к тюрьме пошла. Пусть бьют, пусть издеваются. Мне не привыкать. У меня своя задача… Да и что оставалось делать? Сидеть дома сложа руки? Одной-одинешеньке?
Возле тюремных ворот толпа. И опять те самые мурлатые. Однако не трогают пока никого. Только морды по-прежнему воротят.
Слышу, кто-то за рукав меня дергает. Оглянулась – девчонка лет шестнадцати. Кудерки золотистые. Голову поднять не смеет.
– Привет от Зорика, – шепчет и хлебные карточки в руки сует. – Он, говорит, просит вас держаться… – И захлебнулась: – Ему, тетенька, на допросе руку переломили…
Как я добралась домой, не помню. Мы с тобой соседями, почитай, лет двадцать живем. Хорошо ли, плохо – неважно. Но никогда я тебе не брехала. Могла промолчать, буркнуть что-нибудь не так. Но врать – не-эт! Так вот поверь – не ела, не пила трое суток. Как все равно угорела.
Что же это такое? Где бог, если он есть? Где? Разве можно столько на одного человека валить? Убьют они Захарика. И могилы после не найдешь. Не будешь знать, куда и цветы принести… Не хочу я этого! Хватит!.. Не хочу!..
О, ЭТА ИСКРЕННОСТЬ!
рассказ
Не изменяйся, будь самим собой,
Ты можешь быть собой, пока
живешь.
Когда же смерть разрушит образ
твой,
Пусть будет кто-то на тебя похож.
Шекспир
Привезли их к нам на Широкую в душегубке. Вылезли они, помню, как теперь, последними. Сначала профессор. Потом Галина Николаевна, которой он помог сойти. Поцеловав в лоб, похлопал по щеке и взял под руку. Заметив – издалека наблюдаем мы, – снял измятую шляпу и, седой, остроплечий, помахал ею нам.
Почему его направили сюда? Известного хирурга, ученого? И почему в концентрационный лагерь, а не в Тростенец или Германию, как бывало чаще всего?
Лагерь пробуждает в людях подозрительность. Обостряет чувство справедливости: рядом опасность, и легко может случиться, что завтра-послезавтра жить уже придется не тебе. Потому чрезвычайно хочется, чтобы тот, кому повезет, заслуженно пользовался благами жизни. А тут еще холод и голод… Вокруг заговорили.
– Слышали – «гер»? Гер-гер… Чего это, интересно, цацкаются с ним, как с гостем? Потому что подпольщик? А может, что кличка звучная? Самарин?
– Эге, не вяжется.
– Не бойся, вяжется. Аресты вон как шли, так и идут.
– А может, надеются, что время научит пироги есть?
– Знаем мы их надежды. Когда Зязина взяли, враз ровно в воду канул. А врач что хуже? Ого-го!
– Это верно. С кем он связан? Перед кем отчитывался? А самодеятельность – она всегда того…
Не совсем верилось в эти скептические и злые наветы, но, признаюсь, хотелось, чтобы было именно так.
Меня сильно били в СД. Били, как бьют обреченных на смерть, когда надо одно – вырвать нужное слово. Поэтому все на белом свете казалось мне гадким. Не было и завтрашнего дня. Недоставало сил начать все сызнова, не было готовности опять пройти через ужасы в застенках. Да и не верила я в Клумова до конца. Его открытость, по-моему, деконспирировала нас, а доброта была бесхребетной, показной. Мы знали, о чем говорить вслух, о чем шептаться. Он, пожалуй, не знал и этого. Не следил за собой, не контролировал себя. А ляпнув что-нибудь, и думать не думал поправиться, ну, или хотя б упрекнуть себя в мыслях. Правда, к нему тянулись. Студенты-практиканты прежде так начинали говорить, как он, – растягивая слова и чуть заикаясь. И это тоже возмущало, злило меня – слепота какая-то!..
Родился он в Москве. Как свидетельствовали поклонники, перенял от матери любовь к музыке, от либерального адвоката-папаши – еще что-то. Гимназистом вызубрил латынь, греческий, немецкий, французский. Увлекся Лермонтовым, Достоевским. Если верить, принимал участие в студенческих волнениях… Адвокат, музыка, Достоевский, студенческое вольнодумство… ха-ха!
И дальше не больно ортодоксально было. Московский университет, практика в качестве внештатного ординатора в Белокаменной. Потом царская армия, Новокиевский военный госпиталь, звания. Не многим такое выпадало на долю… Хотя после демобилизации, как говорят, задурил – отказался от работы в матушке Москве и поехал в Белоруссию. Служил в земских больницах Лоевщины, колесил по деревням. Побывав в крестьянских избах, загорелся желанием класть заплатки на тогдашнюю бедность. Завел породистых свиней – слышите? – и одаривал бедняков поросятами.
Меня все это раздражало, настораживало. Все, все! И его идеализм, и его стремление быть самим собой, и его культуртрегерство. Даже то, что он, москвич, полюбил Белоруссию и считал ее второй родиной.
Я знаю, как далеко можно зайти в своем отрешении. Но все-таки… В первую мировую войну Клумов вновь очутился в армейских лазаретах. А за годы советской власти поднялся высоко, прославился. Ну, и, разумеется, начались вопросы: откуда такая преданность? что конкретно питает ее? пришло ли бы все это, если б не расчет?
Или еще!.. Убегая с другими из охваченного огнем Минска, Клумовы дальше Березины не пошли. Почему? Пристанище облюбовали под Пуховичами, в прилесной избушке, которую, кстати, еще весной сняли на лето. Вот совпадение! Жили там, пока не получили коллективное письмо. В нем писалось, что уцелевшие городские больницы немцы заняли под госпитали и отвели минчанам одну Первую Советскую, где вповалку лежат больные, роженицы и раненые.
Упрекнуть Клумова, что он с палкой, в опорках на распухших ногах приковылял в Минск, не упрекнешь. Люди болели, рожали – жизнь шла своими дорогами. Да и сама я вынуждена была работать. Но…
Нет, если крепко хочешь найти что-нибудь, всегда найдешь. Особенно такое, что бросит тень на неприятного тебе человека. Важно захотеть. Важно начать… Но в данном случае, считайте, и этого не нужно было делать – вместе с прежними сотрудниками письмо подписала и «стерва Станислава»! Фифа из «обиженных», которые брызгали слюной. Значит, Клумова пригласили не одни друзья. Значит, его возвращение было на руку не только им. Он ведь персона! Нашлись и любопытные. Докопались – к возвращению Клумова в Минск приложил также руку какой-то немецкий сановник, у которого заболела жена. Иначе говоря, хочешь во что бы то ни стало доказать свое – ха-ха! – подмочи репутацию своего дружка-благодетеля. Или долби, как прежде, уже заученное. Правда тогда у тебя в кармане…
Лагерь наш был обычным – высокий забор, сторожевые вышки, колючая проволока. Стандартный набор зданий – вещевой склад, баня-санпропускник, барак, кухня, караульная. Тот же «габерзуп» из неочищенной картошки, те же блохи. Все как везде. Разве что под барак отведена длиннющая бывшая конюшня. На дворе желоба, из которых некогда кавалеристы «самарцы» поили лошадей. Да еще разве проклятый гиблый флигель с тифозными, которого все боялись, как чумы, и откуда санитары-евреи чуть ли не ежедневно выносили трупы.
Перед тем, как душегубка привезла Клумовых, из конюшни, где в одной половине содержались старожилы, которых возили на работу в город, а в другой – старухи с малолетками, кажется, из-под Полоцка, последних вывезли. Были – и не стало. В памяти осталось только, что они все кашляли. Надрывно, забрасывая назад голову, чтобы втянуть воздух. И еще одно. Из-за этого кашля комендант часто врывался к ним и стрелял в потолок… Так вот, когда привезенные приняли в бане душ, освобожденную половину еще дезинфицировали, и новичкам пришлось слоняться по двору. Помнится, платки у женщин примерзли к волосам… Но это я так. Вспомнилось, как ринулись они занимать нары.
Правда, Клумовым уступили «лучшее место» – где меньше дуло. Однако лагерный врач, как только услышал, что они здесь, сразу взял их и перевел к себе. В малюсенькую каморку в отдельном домике – в так называемый медицинский пункт.
Клумовы выглядели до предела изможденными. Особенно Галина Николаевна. После допросов и пыток в тюрьме она, как передавали те, что успели перекинуться с ней словом, заговаривалась и мало кого узнавала. Да и ее трудно было узнать. От истощения у Галины Николаевны даже тоньше стали волосы и вылезали целыми пучками. Это мучило ее, и она без конца поправляла рваный пуховый платок.
Прежде я издевалась над слабостями профессорши. Насмехалась над тем, что она старалась быть молодой, что боялась старости, морщин. Насмехалась потому, что, догадываясь – тревоги жены связаны с ним, – желая подбодрить ее, Клумов – ха-ха! – подчеркнуто восхищался ею: «Ка-к-кая ты молода-ая, Галя! Мне просто неловко за себя. Не-эт, серьезно, скажи, кто из твоих рове-есниц выглядит, как ты? Ну-у? Тебе же со-орок пять, не больше!» Но теперь я – я! – позавидовала ей. Честное слово! Ведя жену в медпункт, видя, как она дышит на замерзшие руки и торопливо заправляет редкие волосы под одеревеневший платок, Клумов гладил ее спину и говорил:
– Ничего, голубушка, ниче-его! Не волнуйся. Еще не все потеряно. Только не отчаивайся, молю. Помнишь, как ты исп-пугалась обыска?.. А тог-гда, в лесу?..
«Что это? – думала я, провожая Клумовых взгляд дом. – Игра? Самогипноз? Обычная глупость? Особенный дар? Неужели действительно есть такая способность? И если ее беречь, не транжирить, ее, как видно, хватит на всю жизнь. Сколько ему? Много. А он, будто слепой, и знать не хочет о переменах в жене. Любит свою Галю сильней, чем прежде!»
Хотя мне было под тридцать, я не имела семьи. Да, если говорить правду, не пережила и любви. Не очень верила в нее раньше, не очень верила и тогда. Смотрела как врач – все проще. Нужно – она приходит, не нужно… Мужчины вызывали у меня недоверие. Вероломство, фатоватое тщеславие… Я тоже не очень нравилась им – недоставало, видно, женственности. А возможно, слишком много было непримиримости к их слабостям, слишком много настырного желания навязать свое. Не помогали ни косы, ни плечи, ни стать.
Отец мой юрист. В тридцать девятом бросил больную мать. И это законник!.. Я, комсомолка тогда, стояла на пороге самостоятельной жизни и, конечно, в возмущении – как он мог? – отреклась от него. Он сделался ненавистным мне… А вскоре была потеряна и мать. При первой немецкой бомбежке. Я даже не смогла откопать ее труп из-под развалин.
Не скажу почему, но эти два события слились в моем сознании в одно, пробудили беспощадность ко всем и к себе. Будто все во мне выжгли. Видели старую, узловатую иву, в дупле которой мальчишки раскладывали костер?.. Вот такой и вошла я в войну.
Вокруг горело, рвалось, а я перевязывала, оперировала. Штатских клала в палаты. Военных отправляла с попутными машинами на восток. Последний раз знаете как отправила? Распласталась в белом халате поперек мостовой и не встала, пока не взяли… И тех, что остались, не бросила. Понимала: они одни теперь связывают меня с жизнью.
Я, наверное, начала свой рассказ не с того. Пропускаю главное. Но поверьте – я клянусь! – старомодные клумовские сентиментальные страсти-мордасти смутили многих. Именно многих!.. Хотя я снова, отгоняя слабость, старалась принизить и это – и в своих, и в чужих глазах.
Лицом к лицу мы встретились несколько дней спустя – в очереди за обедом. Это, по-моему, была одна из наипозорнейших процедур в лагерном житье – когда мы, заключенные, под надзором полицейских (не дай бог, чтобы кто стал в очередь дважды!), получали консервную банку баланды.
– Ду-ушечка, вы? Значит, помогло-о все-таки! – радостно удивился Клумов, дотрагиваясь усами и губами до моей руки. – Галя, посмотри, она жива-а! Как и мы… Когда вывели нас на т-тюремный двор и начали за-загонять в душегубку, ду-умали – все! Хорошо, что кто-то предупредил: закро-оют плотно дверь – коне-ец, a возьмут на цепо-очку – не все еще к-кончено. Взяли на цепо-очку!
Галина Николаевна кинула на меня жалкий взгляд, виновато сморщилась и принялась поправлять волосы.
Нет, до моей капитуляции было еще далеко. Подумаешь!.. Потом я даже укоряла себя, что стала тогда улыбаться, трясти профессорскую руку, сочувственно ахать. Перед кем? Зачем? Разве не все равно? Но слова «помогло все-таки» не пролетели мимо. Клумов, как обнаруживалось, был в курсе моей подпольной деятельности и кое-что предпринял, чтобы спасти меня от смерти…