355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Архангельский » Фрунзе » Текст книги (страница 5)
Фрунзе
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:19

Текст книги "Фрунзе"


Автор книги: Владимир Архангельский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)

– Да. Литературу и десять браунингов.

– Выложь, я спрячу, вечером заберут ребята. А корзину унеси: с ней пришел, с ней и ушел. Народ кругом зоркий, никому глаз не закроешь. А сейчас чайком побалуемся. Уважаешь?

– С удовольствием!

Отец взогрел самоварчик, чинно сели под божницей и хорошо поговорили, чтоб сблизиться.

Федор Афанасьевич спрашивал дотошно: где был да кого видел, давно ли в институте и откуда родом?

Оказалось, знал Отец Барона и его свояченицу Мусю Эссен, по кличке Зверь, и боевую подругу Абсолют (ласково назвал ее Леночкой Стасовой: «В Таганке сидит. Но она железная – выдюжит!»), и Литвина – Седого, что дал записку Фрунзе на Казанский вокзал Степе – Бороде, и доктора Мицкевича («Он с Лядовым и Шатерниковым прятал в Москве Михаила Ивановича Бруснева, но ищейки все же его взяли»). Трижды видел он Марата и один раз встречался с Лениным, когда тот был еще Ульяновым, лет десять назад.

– Я его не видел, – признался Фрунзе. – А спросить о нем стеснялся.

– Вот голова! Так про товарища спросить никогда не грех. С ним, бог даст, и повидаешься: только взойдет революция на гребень, он и пожалует. Точно говорю, без него партия неполная, он ей голова! Какой теперь Владимир Ильич – не знаю, а в те годы был малость тебя постарше, но с бородкой, и от лысины делалось на темени просветление. Живой, непоседливый, и говорил быстро, будто ему всегда недосуг. Как он меня про Шелгунова спрашивал, про Николая Васильевича, словно ему дружок был, хоть ни разу с ним и не свиделся! Все знал, даже про то, как Шелгунов с женой подавались в Сибирь выручать из крепости своего дружка Михайлу Ларионыча Михайлова. И про Михайлова все знал. И, будто к случаю, спросил, не знакома ли мне его песня: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою, родину-мать вы спасайте, честь и свободу свою».

Потом еще и про Николая Федосеева спрашивал: не видался ли я с ним в «Крестах» в девяносто третьем году? «Нет, – говорю, – я там после него сидел. А видел его на воле в Орехово-Зуеве, он тогда читал нам свои письма о программе действий рабочих». – «Я к тому говорю, – сказал Ленин, – что сам мечтал у него заниматься в кружке, в Казани. Ездил во Владимир повидаться с ним, да не пришлось – угнали его в Сибирь…»

Я жалею, а уж про Ленина и говорить нечего: семь годов назад наложил на себя руки Николай Евграфович в ссылке. И побыл-то на свете всего двадцать шесть лет, а рабочие никогда его не забудут!

Чай пить кончили, завели разговор о делах ивановских. После Кровавого воскресенья рабочие начали стачку, но ее быстро ликвидировали: похватали многих подпольщиков, разгромили типографию. Однако митинги шли с неделю, люди говорили гневно. И Отец всякий раз предлагал почтить минутой молчания память погибших 9 января. Стариков и старух посылали с кружкой: денег собрали и перевели питерским товарищам, у кого не стало кормильца.

– А недавно написали листовку. – Отец откинул половицу возле печки, достал бумагу из жестяной коробки от табака, показал Фрунзе.

– Я ее знаю, в Москве читал.

– Посылали мы в «Голос труда», дошла, стало быть… Скажем так: первая наша цель – работать восемь часов. Сейчас по России полный раскардаш: кой у кого работают восемь, у некоторых – десять часов. Там народ подымался, ну и добился. А у нас гнут спину одиннадцать часов с половиной, получают до пятнадцати целковых в месяц. И нищета кругом, потому что у большинства семьи – старики, дети. Фабриканты наши пошли на хитрый маневр: раз у ихних дружков делается рабочим поблажка, им бы тоже не отстать, пока заваруха не вышла. Собрались они на совет и скумекали: полчаса скинуть, а у рабочих взять подписку – довольны, мол, они этой милостью и душевно благодарят хозяев за одиннадцать часов.

– Вряд ли такие найдутся, – усомнился Фрунзе.

– И не говори, Трифоныч. Деревенщина! Это тебе не металлисты или печатники. Есть даже такие, что агитируют за подписку. И хозяева не сомневаются, что дело у них выгорит. Только мало кто видит, как они хитрят и свое наверстывают: шестеренки меняют и приводы, чтоб машины ходили быстрей. И так-то невмоготу, а при быстром ходе возле нее и не выстоишь. А Бакулин еще дальше шагнул и расценки уже снизил: на один сорт – три копейки, на другой – пятачок. Мы и говорим людям: «благодетелей» не щадить, работать только восемь часов, получать не меньше двадцати рублей. Заартачатся хозяева – стоп машина!

– A все ли сделано? Готовы люди идти на стачку?

– Это же, Трифоныч, как снежный ком на вершине бугра. Не толкнешь – не покатится. А чтоб хороший толчок дать, надо сплотить людей вокруг партии. Вот мы и ставим в листовке вторую, главную цель: «Долой самодержавие!» Конечно, хозяева в дугу пойдут, но на восемь часов не согласятся. Стачки не миновать. А наше дело – дружно толкнуть ком с горы. Для этого собираем девятого мая партийную конференцию.

Отец спрятал листовку в подпол, туда же сложил литературу и оружие. И уже не присел на лавку, а прошаркал валенками по комнате из угла в угол.

– Паспорт есть? – Он снял очки и протер платком слезящиеся глаза.

– Сделали. Мещанин города Коврова Семен Антонович Безрученков, – Фрунзе похлопал рукой по нагрудному карману.

– Ну, это для полиции. А пока ты смени одежду и оглядись: городок наш невелик, за день-то трижды успеешь вдоль и поперек. По темному приходи к Евлампию Дудаеву, я ему дам знать о тебе. Пистолет возьмешь, когда снадобится… Ну, а в смысле денег – есть чего? Или по пословице: хвать в карман, ан дыра в горсти?

– Марат положил мне двенадцать рублей в месяц. И эти деньги выдал.

– Эх, с души скинуло! Я ведь каждую копейку берегу, касса моя оскудела. Да и для стачки надо приберечь…

Одели Трифоныча по обычной ивановской моде: черная пара и в тон ей картуз с лакированным козырьком. И синяя косоворотка с белыми пуговицами. А сапоги сошли свои – за десять недель хорошей носки они уже не казались новыми.

Трифоныч вышел на улицу и поначалу ощутил неудобство: вид был непривычный, и ему подумалось, что весь этот маскарад невольно будет бросаться в глаза. Ведь последние десять лет он почти не расставался с формой, а она обязывала к внутренней дисциплине и к порядку. И только летом, в самом раннем детстве, бегал он босиком по пишпекской жаре и начисто забывал о тужурке и штанах гимназиста.

Но это ощущение неудобства скоро прошло. Прохожие не обращали внимания на молодого «мастерового», который был им под стать. Позже он узнал, что такие вот парни, как он, нередко болтались по улицам, потеряв работу за самую малую провинность. А им на смену толпой шли из деревень покладистые, покорные мужики, которых гнали к машинам нужда, беда, горе.

После нарядного Питера, после огромной и старинной Москвы «русский Манчестер», как его хвастливо называли ивановские фабриканты, оказался большой деревней, в которую воткнули десятка два особняков и одну поместительную площадь – с городской управой, полицейским управлением и пожарной каланчой.

Главная улица вела от вокзала. Но и она была из мрачных зданий, едва ли не тюремного вида. Весь центр занимали фабрики с зарешеченными окнами, и из них несся такой грохот, что деревянные тротуары дрожали, как от проходящего рядом поезда.

Красный кирпич давно побурел от непогоды, копоти и пара. Дым валил из частокола высоких труб, а по желобам бежала ручьями из каждого здания грязная горячая вода – синяя, мыльная, бордовая – в речку Уводь.

На фабричные здания глядели дома хозяев. У одних они были без претензий и, видать, стояли с тех давних пор, когда вместо города обозначались на географической карте два поселка ткачей-кустарей – Иваново и Вознесенское: внизу – каменная лавчонка, наверху – комнаты для семейства. У других новые особняки, с лепными украшениями, зеркальными и разноцветными стеклами, в два огромных этажа – комнат на двадцать-тридцать, часто с верандами, цветником и солидным швейцаром в галунах. И, словно напоказ, выставлена вся эта кричащая роскошь рядом с грязной улицей, на которой в пыли валяются нитки, обрывки лоскута и ленты бязи.

На каждом перекрестке либо питейное заведение – кабачок, трактир, пивная, монополька, либо чайная.

Вокруг фабричного центра, где предприятия, особняки, церкви, кабаки и заезжие дома составляли невиданный и очень странный архитектурный ансамбль, лепились деревушки, одна унылее другой по названию: Ямы, Рылиха, Завертяиха, Голодаиха, Посикуша и Продирки.

На фоне леса, чуть тронутого нежной зеленью, текла в низких берегах речка Талка, но и она была отравлена фабричными отходами из Уводи. Однако вода в ней казалась чище. И, как писал в рассказе ивановский ткач Павел Постышев, журчала весело, словно выражала свою радость, что убегала от грязной, вонючей Уводи.

Через Талку лежали лавы: это был путь от фабричной духоты к свежему воздуху соснового бора и березовой рощи. Но этим воздухом больше пользовались хозяева, которые понастроили себе летние дачи в лесу.

В центре города попадались еще деревья, хоть и с загрязненной листвой. А на окраинах лишь кое-где были устроены палисадники с кустами сирени или цветущей черемухой. А где не было загородок, бродячие козы добирали последние листья на кустиках.

В серый фон деревенских построек – приземистых, со слепыми окошками и соломенными крышами – кой-где были вкраплены домики понаряднее: еловые, сосновые, рубленные в лапу, с железным петушком на коньке, синими или белыми наличниками и даже с мальвами перед тремя оконцами по фасаду.

В таких домиках жили мастера, подмастера и те из рабочих, которые всей семьей из поколения в поколение тянули лямку для Гарелина, Бакулина, Дербенева или Зубкова и пытались отгородиться от голытьбы и подчинить свою жизнь одной цели – выйти в люди.

Ведь в городке не было пришлых фабрикантов, с фамилиями, резавшими ухо русскому мужику, – из немцев, французов и англичан. Все были свои, тутошние, из окрестных уездов, как, к примеру, Мефодий Гарелин – один из самых богатых. Старики знали его с детских лет, кличка ему была Мефодка: мужик полуграмотный, с противной ехидной рожей и гундосый. И был он как бельмо на глазу: гляди, куда вылез, рукой не достанешь! А мы чем хуже? Копи грош, к нему – целковый, по рублику, и – сотня! А там, бог даст, и свое заведение пустим в ход!

И, рассуждая так, иной раз начисто забывали старую поговорку: «От трудов праведных не наживешь палат каменных!» И далеко не каждый скопидом мог так хитрить, изворачиваться и грабить, как проклятый Мефодка!..

Бездомные ткачи ютились в фабричных «спальнях».

Так назывались рабочие казармы, обычно расположенные в одном из углов фабричного двора. Были «спальни» для холостых и для семейных. И трудно сказать, где хуже. У семейных и совсем без просвета. Вся жизнь и постылая нудьга соседа рядом, на глазах, за грязной пестрой ситцевой занавеской. Одно утешение, что у них есть отдельный бокс, как вагонное купе. И хоть спят семейные на двух этажах, иной раз навалом, если детей куча, зато своя лампа, свой рундучок, свои три стены из филенки и мутное от копоти окошко.

А у холостых – сарай на сотню голов; все нары, что тянутся по стенам и посредине, видны от края до края, как в огромной тюремной камере. И есть у тебя только одно место, где можно лежать после смены, в тесноте, обычно на боку, чтобы ненароком не приспать тщедушного соседа. Койкой это место не назовешь: вонючий соломенный матрас, подушка, набитая сеном, и всякое тряпье, хуже, чем у цыгана в полотняной хибаре. И отоспаться можно только в праздники, когда ткачи и прядильщики разбегаются по родне в ближайшие деревни.

Непривычный человек просто чумел в «спальне» от жуткого ералаша: в одном углу балалайка, в другом – тульская или саратовская гармонь; где-то горланят песню во весь голос; кто-то плетет байки или сказки.

За порядком наблюдал «хожалый», обычно из отставных унтеров, он глядел, чтоб не было поножовщины или кулачной драки.

Когда же она возникала, он щедро раздавал оплеухи и той и другой стороне, и порядок восстанавливался. А в иные дни смотрел, чтобы не шастали мастеровые по чужим койкам, не шептались по углам, в матерной брани не касались Христа с богоматерью и спать ложились после дневной смены в десять вечера: после этого часа на улицу выходить не полагалось.

Но на Руси было давно заведено – драть с живого и с мертвого! И хожалый – ночь не в ночь – открывал дверь из «спальни» за гривенник. Этим и пользовались гуляки и… подпольщики. А уж кому тут было невмоготу, те отрывали от своей «дачки» два-три рубля в месяц и снимали угол у хозяйки в Голодаихе, Яме, Рылихе или Посикуше…

Поздним вечером городок преобразился. Над ним нависло зарево. Мрачные фабрики, залитые яркими огнями, превратились в сказочные дворцы. Из каждой трубы, как из пушки, валил седой и розовый дым. Над Уводью клубился туман. Гул и грохот стали еще громче.

Близко к полуночи Фрунзе пришел к Дунаеву. Евлампий Александрович уже слыхал с нем. Но встретил сухо. И только по мягкой интонации резкого голоса можно было судить, что он рад приезду нового агитатора. Вообще-то он был даже суров по внешности – с неулыбчивый, острыми глазами на рябоватом лице, побитом оспой. Глаза к тому же прятались за очками, плотно прилегавшими к надбровным дугам. Был он ростом не выше Фрунзе и худ, с тонкой длинной шеей, в движениях неспокойный и угловатый. И слова бросал, словно в раздражении. Через неделю-другую Трифоныч понял, что на Дунаева – товарища доброго и преданного – наложили такой отпечаток трудная жизнь подпольщика и гнетущий быт тюрем.

Для фабрикантов он был признанным вожаком ивановских рабочих. И хозяева за его прямоту и неслыханную резкость дали ему удивительно меткое прозвище – Бешеный ткач.

Не успел Евлампий разговориться, как стали подходить товарищи – один за другим. Пришел Федор Самойлов, чем-то похожий на Дунаева, но мягкий и застенчивый. Потом появился на пороге главный здешний боевик Иван Уткин: его знали подпольщики по кличке Станко. Следом за ним вошли в дом веселый и озорной Михаил Лакин, именуемый Громобоем. Затем Семен Балашов, с прозвищем Странник. Наконец появился и Федор Афанасьев. Он немного угнул голову на пороге, потому что был высоковат для Дунаевской двери. Молча отвесил поклон каждому и прошел под божницу.

Балашов и Самойлов помогли Дунаеву выставить самовар с чашками, бутылку водки, хлеб и картошку с селедкой. Станко перетасовал и раскинул на подоконнике затрепанную колоду карт. И, ни к чему не притрагиваясь, Отец открыл заседание комитетчиков.

Трифоныч молчал и слушал. Впервой он был на таком ответственном ночном заседании единомышленников, которые сегодня-завтра могли поднять многотысячную армию ивановских рабочих. Они и не спорили ни о чем, понимая друг друга с любого намека. Только поначалу не вдруг согласно высказались, в какой день начинать стачку. Дунаев и Балашов думали начать дня через три, другие советовали подождать неделю, чтобы подготовиться вернее. Разговор прикончил Отец:

– Дачка будет десятого и одиннадцатого. Начнем двенадцатого. Хорошо, что не выступили сразу после пасхи: народ за неделю поиздержался, не было бы у него запала. В прошлом-то году у Бакулина бастовали трижды, а все не ко времени – перед самой получкой, когда люди пояса затягивали. Теперь научены: выступаем двенадцатого.

И уже по тому, что никто не возражал, видно было, как товарищи прислушиваются к Афанасьеву. Перед хозяевами коноводом рабочих был Бешеный ткач: он жил открыто. А в подпольном комитете решающее слово принадлежало Федору Афанасьевичу.

До стачки надо было собраться на партийную конференцию. И Отец хотел выяснить: хватит ли трех дней для раскачки в цехах?

– Куда больше, Федор Афанасьевич, народ готов! – за всех ответил Дунаев.

Согласились собрать большевиков на конференцию 9 мая в лесу, неподалеку от села Пановского.

– У тебя, Иван, дружинники готовы? – Отец обратился к Уткину.

– Головой отвечаю, Федор Афанасьевич!

– Люблю порядок!.. Ну, с этим кончили. Теперь подумаем насчет Трифоныча: когда его пускать в дело?

– Вот девятого он и скажет – где, что и как? И народ его послушает. До того дня мы с ним посидим вечерок, набросаем на бумагу наши требования со всех фабрик, он и войдет в курс. А двенадцатого направим его с Семеном останавливать работу у Бакулина, – предложил Евлампий.

– Ну, братцы, по домам, пока никого на след не навели, – Отец поднялся с лавки. – А бутылку, Евлампий, прибереги: будет и на нашей улице праздник!

– Пошли, Трифоныч, – предложил Семен. – Нам по пути.

Болтая по дороге о всякой всячине, минут через тридцать добрались до избы Черникова, и Фрунзе, как было условлено, тихонечко поскреб пальцем по окну.

Три дня пролетели незаметно: с утра до вечера Михаил читал, не выходя из дому, два вечера провел с Дунаевым.

Читать пришлось много: только что прислали из Москвы первые материалы о III съезде РСДРП. Этот съезд прошел под знаком идейной победы большевиков и определил политику и тактику партии в революции.

Основой всего была идея о гегемонии пролетариата. Компасом к ней – политическая стачка: лишь она может втянуть массы в борьбу и довести ее до всенародного вооруженного восстания. Надо не только пропагандировать идею восстания, но и готовить его военно-технические средства – боевиков, оружие. Главная цель восстания – свержение самодержавия и создание Временного революционного правительства, которому суждено быть органом революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Пути к ней – поднимать рабочих на политическую стачку, ни на минуту не забывая о крестьянском движении. Призывать крестьян отказываться от подчинения царским властям, создавать в деревнях революционные комитеты. Только они смогут конфисковать земли помещиков, государства, церкви, монастырей и поднять руку на земли удельного ведомства, то есть дома Романовых.

С Дунаевым спорили до хрипоты. Трифоныч предлагал внести в требования ивановцев эти главные решения съезда. Евлампий Александрович его осаживал:

– Пойми, мы же самая отсталая часть пролетариата. И к тому же живем не в столице, где много передовых рабочих по металлу. И нельзя нашим ткачам предлагать все лозунги съезда – будет и недоумение и даже испуг. Начнем с требований, понятных любому рабочему, а потом поведем народ дальше. Этап за этапом: агитация, военная подготовка. А прыгать не надо, особенно через себя.

Дунаев ерошил черные волосы над высоким лбом, неспокойно ходил из угла в угол.

– Мы тебе дадим самых грамотных рабочих: собирайся с ними, учи их всякой премудрости, готовь агитаторов. Они нам помогут перевести стачку на новый этап. А сейчас говори о том, что наболело. Вот так, – он достал из кармана две тонкие потрепанные книжечки, поднял их над головой. – Вот эта – расчетная, а это – заборная. В расчетной – получка и штрафы. А вот заборная: пуд муки в Москве семьдесят шесть копеек, а у нас – рубль тридцать пять. Бутылка керосину – на шесть копеек дороже. И так по каждому товару! В лавке дерут, в конторе путают. Куда деваться бедному человеку?.. Вот так, Трифоныч! А когда народ поймет, что дело не в мастере и даже не в хозяине, а во всем строе – с царем в голове, тогда он и примет решения съезда как свои…

Трифоныч уступил в этот раз. Записали все, что уже предъявили ткачи фабриканта Бакулина, рабочие типографии Соколова и собирались выставить 10 мая ткачи Дербенева.

– Кстати, дербеневские сынки были вчера в большом загуле: пропили с дружками в трактире и продули на бильярде не одну сотню рублей. Вот тебе и живая агитация! А наши дети ползают в пыли при дороге, а жены не знают, чем затыкать дыры в хозяйстве!

– Хорошо, Евлампий Александрович, вам виднее. Но и своего я не упущу, – сказал Трифоныч, старательно записывая требования ивановских рабочих.

Прежде всего: рабочий день – восемь часов, а перед праздниками – шесть. Затем отмена ночных и сверхурочных работ, и заработок – не ниже двадцати рублей в месяц. Потом – полная оплата за время болезни, отпуска роженицам с сохранением полного заработка, ясли для детей и пенсия потерявшим трудоспособность. Наконец, улучшение жилищных условий и медицинской помощи.

– Вот это главное! Народ добавит, если мы пропустим чего. Но еще надо обращение написать к рабочим, чтоб до сердца дошло!

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – начал писать Трифоныч.

– В точку! – сказал Дунаев. – А теперь пиши по-рабочему: «Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни. Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!..»

9 мая на партийной конференции единогласно утвердили требования с острой запевкой Евлампия Дунаева. И Фрунзе впервые выступил от лица комитета с речью.

– Революция шагает по стране, товарищи! Царь показал девятого января, что ничего нам не уступит без боя. Его и фабрикантов просьбами и слезой не прошибешь. Мало бросить работу и предъявить требования. С этого только начнем бой с капиталом, но не остановимся на полпути: Ленин призывает нас готовиться к вооруженной борьбе. У нас пока мало вот таких товарищей, – он показал на дружинников Ивана Уткина, которые окружили тайное собрание большевиков, в черных ластиковых рубашках с широкими кожаными поясами. – Мы создадим новые отряды и найдем для них пистолеты и винтовки. Без этого не обойтись, товарищи! Сейчас власти тайно вербуют против нас «черную сотню» из лавочников, дворников, кулаков и уголовных преступников. А против этой чертовой «сотни» с голыми руками не попрешь. И полиция, жандармы и казаки не сдадутся нам по доброму уговору. Признают они только силу оружия. Мы ответим им пролетарской сплоченностью. А уж коль дело дойдет до открытого боя, охулки на руку не положим. С волками жить – по-волчьи выть! И хорошо стреляет тот, кто стреляет последним!

И закончил Фрунзе свою речь под одобрительный гул собрания:

– Я тут всего три дня, а хорошо вижу, что умеете вы читать, писать и считать по законам революции. Читаете запрещенную литературу, пишете требования, зовущие в бой. Считаете – какой барыш от вас кладут в карман хозяева. Теперь пройдем рабочий «университет» на сходках, и каждый из вас понесет слово нашей правды ко всем рабочим города и округи!

– С почином, Трифоныч, хорошо сказал! – Семен Балашов крепко пожал ему руку.

Забастовка в «Ситцевом крае» началась 12 мая 1905 года и продолжалась семьдесят два дня. Такого еще не знало рабочее движение России!

В те годы очень любили исторические параллели, и ивановские большевики гордились, что они смогли продержаться на один день больше Парижской коммуны.

Двенадцатого Дунаев вышел по гудку в утреннюю смену на фабрику Бакулина, где работал ткачом. По дороге он прихватил Семена Балашова с Трифонычем и, в шумной сутолоке у входных ворот, провел их в цехи.

Народ уже мельтешил возле машин, негромко переговариваясь о наболевшем. Не скажет ли чего дирекция ныне, ей требования вручили еще пять дней назад? И какого лешего тянет?

Очень многие не оставляли надежды на мир между хозяевами и рабочими. Ведь куда добр и наивен русский человек! Как и в дни «гапоновщины»: терпел он и не терял веру в доброго царя, пока не попал под его пули. Так и нынче: все еще теплил надежду, словно лампаду жег перед киотом, чтоб заслужить любовь всевышнего.

Но таких простачков осаживали люди трезвые, уже утратившие беспочвенные иллюзии.

Между тем первая смена встала к станкам. Заурчали трансмиссии, вздрогнули, пошли в ход машины. Пулей замелькали челноки, побежали поровну и вверх нити основы.

А в трех больших пролетах, перекрывая шум машин, в голос закричали Дунаев, Балашов и Фрунзе:

– Кон-чай ра-бо-ту!

– На ули-цу, това-ри-щи!

– Митинг на площади!..

Осекшись, встали и замолкли машины. Налегая друг на друга, люди кинулись в широкий проем двери: «Миром! – С богом! – С товарищами! – Навалом!»

Лавиной вынеслись во двор, сбили с ног перепуганных охранников у ворот. И, строясь рядами, зашагали по булыжнику к городской площади.

Комитетчики не смогли одновременно остановить работу на всех предприятиях. И первыми вышли на митинг рабочие четырех фабрик: Бакулина, Маракушева, Никиты Дербенева и Бурылина. Но вскоре забастовка полыхнула, как пожар, по всему городу, и площадь едва вместила людское море.

Полицмейстер Кожеловский оторопел. Но быстро сообразил, что надо требовать подмогу. И пока не включились в стачку телефонисты, передал владимирскому губернатору Леонтьеву, что у него под окнами великое сборище – тысяч сорок! – и он не может его побороть. Губернатор приказал немедленно собираться в путь.

А на площади уже сгородили трибуну из старых ящиков, и Бешеный ткач с глазами-молнией, сбросив картуз, звонкоголосо стал читать требования рабочих к фабрикантам. Федор Афанасьев стоял рядом, светясь лицом, как в самый большой праздник.

В задних рядах люди напряженно тянули шею, чтобы не проронить слово оратора, и цыкали на ребятишек, которые ошалели от радости: они шныряли в толпе, передавая друг другу новости, или громко перекликались, сидя на деревьях.

А людское море грохотало.

– Восемь часов!.. – разлетался над головами голос Евлампия Дунаева.

– Правильно! – отвечали тысячи.

– Штрафы долой!..

– Долой!

– Отмена ночных работ!..

– Верно!

– Заработки повысить!..

– Точно!..

Словно клятву давали рабочие. А народ подваливал и подваливал: после полудня замерла вся фабричная жизнь в городе.

Говорил Федор Афанасьев, почти не скрывая слез радости. Вспомнил он о первой маевке и жестоком уроке в день Кровавого воскресенья. Вспомнил, как за последние тринадцать лет – не по своей воле – почти каждый год навещал царские тюрьмы.

– Но не оскудела моя вера в долгожданную победу рабочего класса. Сколько раз подбивал я людей на стачку, и они дружно выступали против хозяев. И с вами восемь лет назад держались мы три недели, пока не отбили у фабрикантов полтора часа. Помните ли, с какой радостью перешли тогда с тринадцати часов на одиннадцать с половиной?

– Помним, Отец, помним! – согласно ответили люди.

– А вот такой мощи мы тогда не показывали. Нынче светлый день нашей борьбы, и он принесет нам заветные восемь часов. Только брать свое придется силой: зажирело у хозяев сердце. И не скинут они нам три часа без боя. Но нет среди нас трусов: бой так бой! А коль придется – и жизнь отдадим. Но стоя, с гордой головой. И это лучше, друзья, чем жить на коленях!..

К Федору Афанасьевичу протискивались в толпе старые его товарищи по стачке девяносто седьмого года, трясли ему руку, говорили сердечно:

– Верим тебе, Отец! Веди! Добьемся!

А на трибуне уже стоял Трифоныч, комкая картуз в правой руке. И пересохло у него в горле, и непривычно дрожали колени: ведь полтораста тысяч глаз с надеждой глядели ему в лицо. Он опасался, что сорвется голос от волнения. И даже сам удивился, до чего же четко и смело зазвучали его слова на этом первом грандиозном митинге.

– Товарищи! Отец верно сказал: на нас работает время. Утром вышли из цехов тридцать тысяч, сейчас нас – семьдесят пять. Кому же по плечу свалить такую силу? Никому! Но не будем обольщаться: мы сильны единством, пролетарской сплоченностью. Не давайте дробить наши усилия, не опускайтесь до мелких сделок с хозяевами: один за всех, и все за одного! Выстоим сообща, и вся пролетарская Россия устремится за нами! И да здравствует Всероссийская стачка!..

Его проводили одобрительным гулом – в те годы на рабочих собраниях не знали аплодисментов. Он был самым молодым среди ораторов и говорил с юношеским задором, но в речи его не было пустых слов, а открытое, смелое лицо так зримо подчеркивало его искренность.

Митинг в тот день длился до вечера, и многие опьянели от речей. Это понял Михаил Лакин – озорной, красивый парень с кустистыми соболиными бровями. Он успел сбегать домой, чтобы переодеться, и вышел к трибуне как артист: в хорошей синей паре и белой рубашке с черной шелковой бабочкой. Сотни стихов держал он в голове и начал читать Некрасова.

Очень к месту были эти стихи: они падали на благодатную почву. И иногда у слушателей набегали на глазах слезы. А он поддавал и поддавал, словно великий поэт передал ему эстафету.

Над притихшей толпой летели из края в край стихи о печальной жизни многострадальной русской крестьянки.

Потом Лакин читал «Колыбельную песню» – о будущем чиновнике:

 
Тих и кроток, как овечка,
И крепонек лбом,
До хорошего местечка
Доползешь ужом —
И охулки не положишь
На руку свою.
Спи, покуда красть не можешь!
Баюшки-баю
 

И били в цель строки о страшном барине, который так напоминал лиходеев фабрикантов:

 
И только тот один, кто всех собой давил,
Свободно и дышал, и действовал, и жил.
 

Лакин мог бы читать и до ночи. Но со стороны вокзала подкатила к площади коляска, а в ней – владимирский губернатор Леонтьев.

По живому коридору, едва не задевая людей крыльями коляски, проследовал тщедушный старичок в белом мундире, прикрытом серой накидкой от пыли, в картузе с генеральским околышем. Он опирался на трость с набалдашником, зажав ее между колен, и с недоумением поглядывал по сторонам, словно ожидая подвоха.

Люди угрюмо молчали, и никто не собирался огреть его булыжником по генеральскому картузу. Но у многих закралась мысль: «Не к добру явился в Иваново этот властный старик!»

Полицмейстер проводил губернатора в канцелярию, вскоре показался на балконе и крикнул начальственно:

– Господа! Их превосходительство приказывают вам немедленно очистить площадь и завтра всем возвратиться к работе. Для переговоров с начальником губернии соблаговолите выбрать депутацию.

Недобрый гул прокатился по площади.

Евлампий Дунаев, не желая заводить препирательства с Кожеловским, сказал громко, чтоб слышали все:

– Губернатор устал с дороги – дадим ему отдохнуть. Да и нам пора по домам. Только, товарищи, у нас свой порядок: работу бросили и к машинам не вернемся, пока не сдадутся хозяева! Что скажем начальнику губернии – наше дело. И на то есть новый день. И говорить будем без свидетелей. Завтра с утра – митинг на Талке, товарищи!

Утром 13 мая городское собрание рабочих было продолжено в широкой зеленой излучине реки Талки, на опушке соснового бора, неподалеку от железной дороги.

Большевики подсказали решение: всей массой не обсуждать каждый вопрос стачки, избрать для этого боевой штаб – Совет уполномоченных, чтоб он сводил воедино все пожелания рабочих и повседневно руководил стачкой. И по вечерам давал бы отчет собранию, какие меры им приняты.

Люди разбились на группы – от каждой фабрики. Да и от каждого городского предприятия, потому что стачка стала всеобщей: в нее включились заводы, типографии Соколова и Ильинского, железнодорожное депо, ремесленные мастерские, землекопы и крупные магазины. А все питейные заведения были прикрыты Советом на другой день. И со стороны Талки необычно выглядел город: умолкли гудки, не дымились фабричные трубы, опустели улицы. А с городских колоколен удивительным казалось пространство в несколько десятин на зеленой лужайке у реки, где живописными группами сидели и стояли тысячи людей, все разодетые как в праздник: яркие сборчатые юбки, цветастые платки – из ситца и драдедама; темные картузы, красные, синие и голубые косоворотки, у многих с белыми горошинами, жилетки, пиджаки. И тот, кто подходил сюда позднее, вдруг попадал в ярмарочную атмосферу криков, споров, возгласов. А над всей излучиной стоял такой гул, словно носились растревоженные пчелы из тысячи ульев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю