Текст книги "Фрунзе"
Автор книги: Владимир Архангельский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)
В часы прогулок он познакомился с этим надзирателем. И пошли у них веселые беседы о всяких похождениях и приключениях по «пьяной лавочке». Кокушкин узнал адрес своего «приятеля» и, ожидая скорого освобождения, договорился с ним, что крепко «вспрыснет» с ним у себя дома выход на волю.
Вскоре он действительно вышел. И «дружба» с надзирателем, оплачиваемая организацией, крепла со дня на день. Помалу Кокушкин договорился, что за паспорт и за деньги тот выпустит Арсения и Растопчина через окно.
По вечерам, когда этот тип дежурил, Растопчин, сидя на окне, потихоньку подпиливал решетку. Чтобы никто не слышал металлического визга, товарищи из камеры № 5 горланили песни. А по ночам, лежа на полу, они делали пролом к Арсению в камеру № 4. Кокушкин тоже не терял времени даром: в сумерках он появлялся на кладбище и, стоя у памятника, подавал по тюремной азбуке сигналы, как идут дела на воле.
У подкопщиков не оказалось нужной суммы денег. И хотя большую часть достал Станко, сотни две надо было получить со стороны. Растопчин обратился за помощью к свояченице Е. П. Михайловой – начальнице женской гимназии в Покровской слободе Саратовской губернии.
Михайлова привлекла своего друга – ветеринарного врача, и тот в базарный день прошелся с шапкой по кругу и собрал деньги на побег «политическому». Арсений не без гордости говорил потом, что деньги ему дали крестьяне, которые в годы реакции не забывали о тех, кто за их интересы сидит в тюрьме.
– Такие гривенники куда дороже «либеральных» кредиток!
Настал день побега, но перед вечерней поверкой едва не произошел провал. Зазвенели ключи, защелкали замки; послышался топот ног и глухие удары кувалдой – стража проверяла решетки. Вот уже и камера № 5. Дюжий надзиратель с размаху ударил четыре раза по боковым, нижним и верхним прутьям. А подпил был в центре, и его не обнаружили. Но минута была страшная!..
Тюрьма затихла. Коротка летняя ночь, надо торопиться! Однако надзиратель, расхаживая с винтовкой и принимая сигналы Растопчина, команды не подавал.
Арсений был наготове в своей камере; Растопчин забрался на подоконник и приготовился отгибать скамейкой подпиленный прут. Надзиратель подал запрещающий знак. А когда прут уже подался, заорал, вскидывая винтовку:
– Не пущу! Буду стрелять!..
Побег не состоялся. Но надзиратель не выдал. Отводя глаза при встрече, он шепнул, что перепугался до смерти, не надо ни денег, ни паспорта.
– Буду молчать! И вы не проговоритесь!..
Пробор в стене был обнаружен при первом же обыске. Арсения перевели в общую камеру № 3, куда вскоре перебрался и Растопчин.
Недели через две был арестован Станко под фамилией Фомина и по просьбе Арсения попал в камеру № 3. Растопчин писал о нем: «Был Станко невысок, худощавый рабочий, спокойный и замкнутый, с глубоко запавшими, напряженно светящимися черными глазами. Он часто напевал известную песню о Степане Разине, особенно любил слова:
Вот под городом Симбирском
Думу думает Степан —
Рать казацкая побита,
Не побит лишь атаман.
Знать, уж долюшка такая,
Что не пал казак в бою,
А стерег для черной плахи
Буйну голову свою…»
Станко не взошел на эшафот, он получил долгосрочную каторгу и умер в тюрьме от скоротечного туберкулеза. Он сгорел в полтора-два года. Его казенный каторжный крест с надписью «Иван Уткин» видел в 1912 году Растопчин среди ровных шеренг каторжных крестов на тюремном кладбище. Там таких политических были сотни: они избежали столыпинского «галстука», они были убиты бесчеловечным режимом каторжного централа. От этого режима погиб и Павел Гусев – человек крепкий, здоровый: он недолго прожил после каторжного приговора. Среди немногих выдержал все Арсений.
Растопчин оставил свидетельство, как погиб ивановский боевик Леонид Башмаков летом 1907 года. Это было крупное событие, всколыхнувшее застойный тюремный быт.
Как писал и М. В. Фрунзе, Башмаков перешел от большевиков к эсерам: ему импонировала их террористическая борьба с самодержавием.
Сидел он в камере № 8 вместе с экспроприаторами, в одежде уголовника. Ему грозила смертная казнь – при аресте он уложил ненавистного рабочим фабричного шпика Лебедева, который привел полицию в дом, где укрывался Леонид.
– Не застряла бы пуля в маузере, еще бы уложил троих и ушел бы через окно! – открыто говорил он.
Судили его спешно. Заседание кончилось поздно, но в тюрьме не спали – ждали его возвращения. Он крикнул, появившись в коридоре:
– Товарищи! Приговор суда: «К смертной казни через повешение!»
Что-то дрогнуло в нем, он вдруг спросил Арсения: не подать ли царю прошение о помиловании? И когда увидел осуждающий взгляд, заторопился:
– Да так, по-нарошному! А потом бежать и бороться снова.
– Я не мог бы считать тебя товарищем! – сказал Растопчин.
– Ни в коем случае, Леонид! Коль уж суждено, надо умереть, как подобает революционеру! – Арсений обнял Башмакова.
– Прошу: как поведут на казнь, спойте все «Марсельезу»! Только не «Похоронный марш». Арсений, прошу!..
Приговор вошел в силу, Леонида увели в изолятор при строгом карауле. И только Арсений подходил к его «глазку» в двери – других не допускали. Осунулся Леонид, лицо посерело, глубоко ввалились воспаленные от бессонницы глаза.
Установили дежурство, чтобы не проспать, когда поведут Леонида на казнь. Ждали больше недели, но момент упустили. В одну из ночей словно бы он крикнул приглушенно, видимо с зажатым ртом: «Прощайте, товарищи!» Арсений утром не увидел Леонида в камере. Неужели казнили воровски?
Скобенников узнал у солдата 9-го гренадерского полка: повесили тайком, в каретном сарае, палач был в маске. Долго возился с петлей, перекинутой через потолочную балку. Башмаков закричал диким голосом:
– Да вешайте же скорее, сволочи! – и сам вскочил на табуретку.
Загудела взбешенная тюрьма.
Началось с польского корпуса. Арсений дал команду начать обструкцию, передал распоряжение в каторжный корпус. Грохот, стуки, «Марсельеза» и «Варшавянка» сотрясали стены. На решетках вывесили лоскутки красные и черные: они заменяли знамена борьбы и смерти.
Матросы и артиллеристы из Кронштадта и Свеаборга, сидевшие в централе, запели песню, разученную ими в дни восстания:
Борцы идеи, труда титаны,
Кровавой битвы час настает!
На баррикады! За раны – раны!
За гибель – гибель! Смерть – за гнет!
И вся тюрьма дружно подхватила припев:
Тяжкий млат, куй булат.
Твой удар родит в сердцах пожар.
Пыл борца жжет сердца!
Вставай, народ! Сигнал на бой зовет!
Ломали табуреты, скамейками били в решетки, кулаками – в двери! Проклятье, проклятье!
Губернатор дал приказ – прекратить обструкцию силой. Начальник тюрьмы Парфенов вывел во двор военный караул. Сибиряки из 9-го гренадерского развернулись шеренгой перед окнами.
Арсений ухватился за решетку:
– К окнам, товарищи! На подоконники!
Весь второй этаж польского корпуса встал у окон против караула.
– Освободите окна! – крикнул Парфенов. – Счет – до трех!
Но никто не смалодушничал.
– Раз! – послышалась команда внизу. И сейчас же кто-то запел: «Вы жертвою пали…»
– Прекратить! – гневно крикнул Арсений. – С окон не слезать, о смерти не петь!
– Два! – отсчитывал Парфенов.
Растопчин ярко описал эти трагические минуты:
«Руки сжали прутья решетки. Но взгляд уже обращен за пределы тюрьмы. Зрительная память, как фотографический аппарат, четко фиксирует то, что видят в последний раз глаза. Там, далеко, за Клязьмой, заштрихованная косыми нитями дождя, уходит за горизонт черно-синяя туча с густыми, клубящимися как пена белыми краями. На ее фоне белеет колокольня, к которой жмутся крестьянские избы, окруженные пестрыми полосами пашен. Искрами сверкают на кресте сельской колокольни вырвавшиеся из-за тучи солнечные лучи.
Взгляд поднимается к высокому чистому небу. В бездонной синеве его спокойно плывут стайки снежных облаков с тающими прозрачными краями.
Рождается ощущение связи с этим бесконечным движением в незнающем границ просторе.
Резкий звук команды возвращает к земле:
– Отставить! К ноге! – и сразу же: – Налево, за мной!
Быстрый топот солдатских шагов, глухой грохот их по лестнице, лязг засовов и… тишина!»
Из двух камер взяли людей в карцер. По остальным клеткам передавалась команда Арсения:
– Обструкцию прекратить, но шуметь; о товарищах хлопочем, они скоро вернутся!
Действительно, они возвратились через два часа. И хоть запретили всем прогулки, это была победа. Арестованные выполнили последнюю просьбу Леонида Башмакова: вспомнили о нем не «Похоронным маршем», а призывом к борьбе.
Были еще две попытки побега.
В одной участвовали матросы из Свеаборга. В чудовищных условиях делали подкоп под тюремную стену. И почти довели дело до конца. Но случилась беда: проезжал по тюремному двору грузчик с тяжелым возом дров и провалился в траншею подкопа, не закрепленную подпорками.
Затем копали из столярной мастерской: долгие шесть месяцев, изо дня в день; и Арсений с пятью товарищами лежал на сырой земле, выбирал грунт руками, пока не заболел воспалением легких.
Копали глубоко, чтоб не повторилась ошибка предыдущей попытки. И когда добрались до стены и стала столь близкой желанная воля, один из уголовников предал подкопщиков. Арсения и его товарищей заковали в ножные и ручные кандалы. А воспаление легких скоро перешло в туберкулезный процесс.
Сменили начальника тюрьмы Парфенова. Приехал на его место известный палач Псковского каторжного централа и петербургской пересыльной тюрьмы Гудима. По всякому поводу начались зуботычины, карцер, кандалы, розги.
Протесты заключенных вызывали лишь ожесточение у стражи. Из камер политкаторжан ежедневно выносили покойников. Но страшнее смертей были психические заболевания. «Заболевший начинал кричать целыми часами, а то и днями, пока не срывал голос. Этот дикий вопль преследовал тебя всюду. Затыкаешь уши, но крик все равно звенит в ушах и все давит и давит… пока не начинает мутиться сознание. Едва сдерживаешься, кусаешь руки и губы, чтобы самому не завыть таким же страшным воем… Никакими словами невозможно описать переживания здорового человека, слушающего этот леденящий душу вой», – вспоминал Иван Козлов, сидевший одно время вместе с Арсением.
На палача Гудиму надо было найти управу.
Кое-как ухитрились передать на волю весточку о кошмарном быте в централе. Большевистская фракция Государственной думы потребовала создать комиссию для проверки жалобы политзаключенных. И вскоре его убрали. А дух в этом палаче надломил Арсений.
Об этом оставил свидетельство Иван Козлов.
Как-то Гудима появился в сопровождении помощников и тюремных надзирателей в час прогулки заключенных. Раздалась необычная команда:
– Смирно! Шапки долой!
«Мы громко засмеялись и продолжали заниматься своим делом.
Гудима рассвирепел.
– Вызвать солдат! – приказал он.
Когда солдаты пришли во двор, Гудима дал команду:
– Ружья на прицел!
Защелкали затворы винтовок. Мы бросились в разные стороны и попрятались за стены корпуса. На опустевшей площадке перед солдатами остался один Арсений. Выставив больную ногу несколько вперед, он бесстрашно глядел на тюремщиков, готовый принять смерть, но не отступить ни на шаг.
– Кто это? – спросил Гудима.
– Это Фрунзе! – ответил помощник начальника.
– А-а, знаю! – со злорадством ответил Гудима. – В него стрелять не нужно. – И ушел в сопровождении своей свиты».
Но хрен редьки не слаще: заменили Гудиму Синайским. Этот действовал тише, но зверств почти не поубавилось. И только вмешательство старосты иногда избавляло того или другого товарища от бессмысленных надругательств над личностью.
Шли месяцы, и «дело» шло.
Миновал год. Давно было сообщено брату Константину: «Имя мое открыто, привлекают по 126 статье и – по другому делу – по статьям 127, 129, 103. Содержат строго». Речь шла о том, что он раскрыт в качестве крупного партийного работника Иваново-Вознесенского союза РСДРП, и власти пытаются доказать его причастность к делу о покушении на Перлова.
В первых числах декабря 1907 года пришло неприятное известие из Санкт-Петербурга: 22 ноября его уволили из института «за неявку на занятия и за невзнос платы за обучение». Но, видимо, была и другая подоплека. Министра торговли Тимирязева строго запросил всесильный временщик Столыпин: «Что это у вас за студент Фрунзе в столичном Политехническом институте?» И Тимирязев услужливо сообщил, что таковой уже отчислен.
12 марта 1908 года стали слушать дело о покушении на Перлова. Обвинялся один Павел Гусев. Заседание вела Московская судебная палата, по особому присутствию, с участием сословных представителей, в городе Владимире, в здании окружного суда. Председатель – член палаты С. Мальцев, члены суда – Н. Демонси, Д. Стрептоухов и Д. Ремизов. Сословные представители владимирский уездный предводитель дворянства А. Протасьев, городской голова М. Сомов и староста Богословской волости И. Челышев. Прокурор А. Лопатин, присяжные поверенные Эрн и Ордынский.
Первое заседание длилось пятьдесят пять минут. Павел Гусев подтвердил, что получил копию обвинительного акта, список судей. И что свидетели его на месте. Но виновным себя не признал.
И начался ералаш! В зал втащили сани, на которых 21 февраля 1907 года был обстрелян Перлов. Свидетелей Павла не пожелали допустить к даче показаний: Романова оказалась его родной теткой, Семенова – двоюродной сестрой. А мальчишки Зотов и Волков были двенадцатилетние и просто затерялись среди взрослых. Но адвокаты нажали, и Романову с Семеновой оставили. Мальчишек выдворили.
Свидетелем обвинения выставился Перлов. Защита предъявила ему отвод от присяги, поскольку он потерпевший. Теперь нажал прокурор:
– Верно, что урядник – должностное лицо. Но в данном деле он потерпевший при исполнении своих служебных обязанностей. И как таковой по разъяснению Сената является простым свидетелем. Для его отвода законных оснований нет!
Поп дал всем свидетелям целовать крест. Затем их увели, остался Перлов. Он садился в сани и картинно объяснял, как в него стрелял Гусев. Затем он напирал на то, что Павел мстил ему за старшего брата Николая, которого он отправил на каторгу. И цитировал перехваченное письмо, посланное Николаем в Шую год назад из Нарыма: «Паня! Вы писали, что Перлов не дает житья. Меня страшно возмущает такое. Неужели не осталось, кто бы мог пожать руки ему, неужели нет у вас дружинников? Что вам до партии социалистов-революционеров? Я думаю, что партия социал-демократов вправе это исполнить».
Адвокаты взяли Перлова вперебивку: были густые сумерки, почти ночь; как он мог видеть лицо стрелявшего? Но урядник твердил одно:
– Науськал его брат, вот и весь сказ!..
Второе заседание открылось утром 13 марта. На него вызвали Фрунзе в качестве свидетеля. Он начисто отрицал вину Гусева. И заметно склонил на свою сторону судей, когда чистосердечно признался, что он активный член партии большевиков, которая на V съезде РСДРП в Лондоне осудила всякие партизанские действия. И он не замарал бы рук убийством этого холуя и не позволил бы Павлу встать на путь личного террора.
Перлов вскочил как ошпаренный.
– Он, он!
– Что «он»? – спросил председатель.
– Он был с Гусевым, оба стреляли! У меня и свидетель есть: Василий Быков, из деревни Горенки Якименской волости. Я с ним виделся у шуйского следователя первого участка по другому делу. И он сказал мне, что стрелял не один Гусев, по кличке Северный, а двое. И первым стрелял некто Фрунзе, по революционной кличке Арсений. Быков тогда стоял около дома Зотова, откуда все хорошо видел. И Гусев и Фрунзе выпустили по нескольку выстрелов, а кто-то один из них бил с колена. Быков хорошо их знает, господин судья, они часто произносили речи на митингах!..
Допросили пристава Декаполитова. Тот показал, что слышал от Перлова о двух стрелявших. Эту версию подтвердили, свидетели Солодухин, Большаков, Михаил и Анна Зотовы. Но никто из них не мог точно сказать, были ли это Фрунзе с Гусевым или кто-либо другой.
Привели Быкова. Арсений спросил его в упор: как он мог видеть его с Гусевым, если они не стреляли в Перлова? Тот опустил голову.
– Прочтите показания свидетеля! – председатель подал сигнал секретарю Муравьеву.
Выходило так, что Быков стоял возле своей квартиры в доме Зотовых в деревне Дмитриевке, видел Гусева и Арсения, даже поздоровался с ними; видел потом, как они обстреливали Перлова и убежали к деревне Панфиловке. А молчал долго потому, что боялся мести рабочих. И разговорился с урядником только после ареста двух большевиков.
– Вы подтверждаете свои показания? – спросил председатель.
По испитому лицу Быкова пробежала дрожь. Он уставился на Арсения молча, и глаза были как у побитой собаки:
– Наговор я сделал, господин судья. По наущению Перлова. Прижал он меня в камере следователя, где дружка моего Пещерова оформляли за кражу, и говорит: «Показывай, как я велю! Уберем с дороги этих смутьянов, а тебе все грехи скостим».
Адвокаты потирали руки. «Дело» рассмотрением отложили.
Казалось бы, все проще простого: вина Фрунзе и Гусева не доказана, инцидент с Перловым исчерпан. Но ведь не снят вопрос: «А судьи кто?»
Вот они-то никак не могли смириться с тем, что получил почти полное алиби такой большевик, как Фрунзе. И судейская машина, со скрипом, сделала еще один оборот.
24 апреля 1908 года Арсения снова привлекли к дознанию по делу Перлова. Он заявил, что в день покушения был в Москве. И начал подпирать эту версию фактами.
Ему удалось переслать два письма – московскому товарищу Василию Михайлову и фельдшерице Моравицкой: она была старым другом родителей Фрунзе.
Зацепка была хорошая: Фрунзе гостил у Михайлова, когда ездил в Санкт-Петербург сдавать экзамены. И однажды они отправились к подруге Василия фельдшерице Пителевой, которая жила в Химках. Арсений болел инфлюэнцей, почувствовал себя плохо и пробыл несколько дней в квартире Пителевой при больнице. Его навестил доктор Иванов и прописал лекарства.
Теперь надо было «сместить» события, чтобы все, кто знал о его болезни, могли подтвердить: действительно, между 20 и 26 февраля 1907 года он находился в Химках. Москвичи согласились дать такие показания.
10 октября 1908 года его вызвали на допрос уже не в качестве свидетеля, а как предполагаемого соучастника. Он категорически отрицал, что стрелял в Перлова, и Павел Гусев точно следовал его примеру. Но какие-то подозрения у следователя были, и это внушало опасения: ведь за такую гниду, как Перлов, открывался путь на эшафот! Переполошились товарищи в корпусе, и Павел Постышев откровенно высказал их мнение:
– Ну и судьи, хуже репья! Полтора года минуло, жив этот пес Перлов, какого еще черта надо?
Между собой долго обсуждали, почему урядник только в последний миг решился назвать Фрунзе. И пришли к единому мнению. Рабочие крепко любили Арсения, и если бы хоть краем уха услыхали, что Перлов тащит на казнь их любимца, не сносить бы ему головы. Хитрый урядник решился лишь в тот момент, когда реакция подняла голову; в Шуе и в Иваново-Вознесенске до основания перетряхнули организацию: арестовали партийцев на двух собраниях, разгромили типографию. И вместе с Арсением и Павлом оказались в подследственном корпусе П. Постышев (Ермак), П. Караваев, И. Уткин (Станко), Андронников (Петр), Сулкин (Виктор), Киселев, Куликов, Родионов, Жуков и другие.
Суд над Фрунзе и Гусевым начался 26 января 1909 года. При закрытых дверях возвестил его начало председатель – генерал-майор Милков. За судейским столом, покрытым зеленым сукном, под большим портретом императора всея Руси, его подпирали: полковник 10-го гренадерского Малороссийского полка Люстров и подполковник 9-го гренадерского Сибирского полка Марков. Обвинял прокурор Забелло. В секретарях состоял статский советник Стронский. Защищали присяжные поверенные Эрн и Шрейдер. Эрн уже был на первом процессе и не сомневался, что генерал Милков со своей компанией не сможет обвинить Фрунзе и Гусева.
Снова были свидетели: Перлов, Быков, Декаполитов; Зотовы, Романовы, Семенова, Солодухин; подключили Худякова и Закорюкина; прибыли из Москвы Михайлов, Пителева и Моравицкая.
Генерал Милков действовал как на плацу, где выстроились штрафники: быстро и грубо. Он пропустил мимо ушей заявление адвоката Шрейдера о том, что он не ознакомился с материалами «дела» и случайно узнал о дне процесса от друзей своего подзащитного Михаила Фрунзе: суд не прислал ему официального извещения; кричал на Василия Быкова, когда тот клялся, что его попутал Перлов; слишком грубо навалился на Закорюкина, когда тот пытался оспаривать утверждение Перлова, что Гусев был в день покушения в черной папахе.
Не придал он значения показаниям московских свидетелей; почти не слушал возражений подсудимых. Слишком быстро, формально осмотрел с членами суда, прокурором и адвокатами план местности, где стреляли в Перлова, глянул на часы и сказал:
– Господам прокурору и двум защитникам даю сто минут!
Торопился прокурор, торопились адвокаты. Милков выслушал их и объявил:
– Заседание закрывается. Приговор будет объявлен завтра, в десять часов утра…
Старый сутяга генерал Милков просчитался. Думал он, что попала в сети мелкая сошка и покончить с ней надо по давнему солдафонскому правилу: «Ать-два!..» Адвокатов следует припугнуть серьезными обстоятельствами переживаемого момента, и чтоб не болтали лишнего. А такого большевика, как Фрунзе, успевшего в пятиминутной речи заявить, что «революция победит неизбежно», шагом марш… на виселицу!
27 января генерал зачитал приговор. Была в нем ссылка на то, что город Шуя относился в 1907 году к местности, объявленной «на положении усиленной охраны». И при этом Милков выразительно поглядел на Эрна и Шрейдера. И безапелляционно утверждалось, что Фрунзе и Гусев едва не убили урядника, «находившегося по поводу исполнения им обязанностей службы». И что подсудимые преданы военному суду для суждения по законам военного времени. Милков особенно оттенил эту фразу, давая понять всем присутствующим в зале, что милости от такого суда ждать нельзя.
Наконец добрался он до постановочной части приговора. Преступные действия Фрунзе и Гусева предусматривались «пунктом 1-м статьи 18-й приложения 1-го к статье 1-й «Устава о предупреждении и пресечении преступлений» (XIV том «Свода законов», издание 1890 года). Наказание определялось (по статье 279-й XXII параграфа «Свода военных постановлений» 1869 года, издание 3–6-е) «смертною казнию». И… «крестьянина Павла Гусева и мещанина Михаила Фрунзе, – читал генерал Милков, – …лишить всех прав состояния и каждого подвергнуть смертной казни через повешение…».
Затем было объявлено, что по истечении кассационного срока приговор надлежало представить на усмотрение командующего Московским военным округом.
Адвокаты посоветовались с подсудимыми и получили распоряжение подать немедленно кассационные жалобы.
Суд – «скорый и правый» – свою миссию закончил.
Вначале обуял Фрунзе страх. Но какой-то неосознанный: просто не верилось, что господа военные вынесли решение лишить его жизни.
Когда выводили из суда, охватила его апатия: жизнь так жизнь, смерть так смерть!
Но заложен в человеке удивительный запас прочности. И никогда не покидает его вера в добрый исход! Вели по улице в морозную ночь после крещения: в черном небе мерцали яркие звезды, над горизонтом блестела Венера, долька новой луны золотилась над крышами, убранными серебристым инеем. Поскрипывал снег под тяжелыми ногами конвойных, замирал смех молодой пары на тротуаре, когда она видела зловещий конвой на мостовой. И гремела музыка в трактире, где гуляли обыватели стольного града Владимира, «Черт его знает! Может, это и не конец?» – думал Фрунзе.
С глухим скрипом распахнулись тюремные ворота. Не дали попрощаться с товарищами, провели прямо в контору. Привычно обшарили карманы, заспанный помощник начальника тюрьмы пробубнил, глядя в бумагу: «Лишен всех прав… к смертной казни…», безразлично глянул на Фрунзе:
– Могут и помиловать. Надо просить государя.
– Спасибо за совет! – сказал Фрунзе.
Страшной была первая ночь в камере смертников: пять шагов в длину, три шага в ширину, горькие думы о смерти, немыслимые ассоциации с переживаниями людей в подобной ситуации. Вспомнилась песня: «Нам осталось мало жить, так зачем же плакать?..»
Только под утро, обессилев от страшного дня накануне и кошмарной ночи, забылся Фрунзе. Разбудил его грубый окрик:
– Ишь, разоспался! Давай в кузню!
Но перед тем как вывести из камеры, сорвали с него вольную одежду, обрядили в арестантскую: грубое – из мешковины – белье, полосатый халат и ермолку.
– Хорош! – одобрил надзиратель. – Теперь браслетки наденем, и – хоть под венец!..
В кузнице возле толстого черного чурбана лежали железные кандалы, видать ношенные не одним узником: залохматилось шинельное серое сукно на запястье, отошла ржавчина с цепей от долгого прикосновения рук и одежды.
Кузнец знал свое дело: холодными кольцами охватил ноги выше щиколоток, заставил вывернуть ноги на чурбане, ловко закрепил заклепки.
– А как же раздеваться? – наивно спросил Фрунзе.
– Ты же смертник?
– Да.
– Махни на все рукой! А не помрешь, так привыкнешь: скидывай через кольцо одну штанину, потом – другую. Только резону нет: все равно конец!..
Страшнее, чем первая ночь, были дни ожидания казни. «Это трагические были часы, – вспоминал Фрунзе. – В это время на глазах у всех уводили вешать. От спокойных товарищей услышишь слово: «Прощай, жизнь! Свобода, прощай!» Дальше звон цепей и кандалов делается все тише и тише. Потом заскрипят железные двери тюрьмы, и все стихнет. Сидят ребята и гадают: «Чья же очередь завтра ночью? Вот уж пятого увели!» Слез было немного. Деревянное лицо смертника, стеклянные глаза, слабая поступь – вот и все».
Днем люди отдавались сну. Ночью не смыкали глаз. Иногда делали демонстрацию: пели «Варшавянку», когда уводили на казнь товарища. Фрунзе внушал всем, что надо вести себя достойно и в смертный час:
– Все мы со слабостями, но врагу их показывать нельзя…
Дни проходили. За ними – недели. И уже не было сил жить только ожиданием неминуемой казни.
Ни у кого не было веры, что приговор отменят: слишком одиозной была фигура смертника.
Однако он еще жил, и иногда теплилась надежда на спасение. И существовал страшный до омерзения, но размеренный быт. А он все же лучше, чем веревка на шее. Получить бы каторгу: теперь и она казалась волей.
А на воле надо бороться, и только борьба есть символ жизни!
Так и чередовались мысли: конец – и надежда, надежда – и конец. Государю он не подал прошения о помиловании и адвокату даже запретил заводить речь об этом. И просил передать родным, чтоб царю не кланялись: не снесет он такого позора! Значит, конец!
Оставалось верить в чудо? А хоть бы и в чудо! Но надежду вселил брат: с трудом он добился свидания год назад и клятвенно заверил, что отдаст все силы для его спасения. Есть партия, есть на воле товарищи, отведут они от него руку палача. И это уже не чудо, а реальная надежда!
И Фрунзе начал действовать.
Он вызвал тюремного врача, который пользовал его по поводу воспаления легких и высказал опасение о туберкулезном очаге в правом легком. Они тогда долго беседовали, и врач почувствовал расположение к молодому узнику, который был «комиссаром» у политических.
Теперь Михаил попросил его сделать фотографический снимок для Мавры Ефимовны, сестер и брата. Это было в тот день, когда пришли срывать с него вольную одежду, после первой ночи в камере смертников.
Так появилась любительская карточка: Фрунзе – в деревянном полукресле с подлокотниками на фоне наспех навешенной шторы. Последняя в жизни студенческая тужурка с двумя карманными клапанами на груди; левой рукой захвачена правая, открытое лицо, ясные глаза, и – в них нет страха.
– Зачем тебе? – удивлялись смертники.
– Мама не видела меня четыре года: это ей память о сыне, который не смог стать кормильцем. А покажет людям, так и те будут знать, как умирают большевики!..
Затем он потребовал выдать ему книги, которые были у него до суда.
– Ну и канительный смертник! – удивился начальник тюрьмы. – Неистребимый в нем дух – верит, что отведут петлю от шеи, Скажите ему, чтоб псалтырь читал да богу молился! – Но в последней просьбе отказать не посмел.
Тюремщики принесли кипу книг. Был тут самоучитель английского языка Туссена, «Политическая экономия в связи с финансами» Ходского, «Введение в изучение права и нравственности» Петражицкого, томики Пушкина, Чехова и Льва Толстого.
Он прочитал одним духом маленькую повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича». И потрясла его сцена: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки утонувши окоченевшими членами в подстилке гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу».
Бил его озноб. Но хотелось думать, что это писано не о нем. И, захлопнув книгу, понял, что – не о нем. Толстой писал не об ужасе смерти, а об ужасе жизни: член судейской палаты Иван Ильич Головин существовал, как и все вокруг него, и только притворялся счастливым. А он – вчерашний Арсений – даже с петлей на шее все еще не терял веры, потому что не похож на тысячи и миллионы таких вот Головиных. И счастье для него сейчас – какая ни на есть борьба жизнь, во имя борьбы за будущее человечества!..
Он боролся, не сдаваясь тоске, преодолевая отчаяние. И это все, что он мог сделать, сидя в кандалах в самом глухом углу Владимирского централа. А за него боролись товарищи на воле. И самым активным связным между ними неожиданно для Михаила оказалась его сестра Люша – наивная и робкая гимназистка из далекого города Верного. Не видала она ни железных дорог, ни обеих российских столиц, ничего не знала о Владимирском централе. Но, прочитав телеграмму от Моравицкой, снеслась она депешей с Константином, получила два-три адреса, отпросилась в отпуск из гимназии и ринулась спасать Михаила с той великой энергией, которую знает только молодость в восемнадцать лет. И добрым словом будет она помянута всеми, кому дорог образ кристального большевика Фрунзе.
Людмила переполошила институтских товарищей брата и все верненское землячество. И студенты добились обращения группы профессоров в защиту осужденного, который мог быть гордостью русской науки по окончании института. Максим Максимович Ковалевский также подписал протест против приговора на имя командующего войсками Московского военного округа.
Владимир Галактионович Короленко не забыл разговора со студентом Фрунзе и напечатал статью в его защиту.
Партия привлекла к «делу» Арсения опытных адвокатов при кассационном рассмотрении его в Главном военном суде. Среди них был и Борис Михайлович Овчинников, известный своими симпатиями к революционно настроенной молодежи. Сам Овчинников оставил несколько строк, из которых видно, какое впечатление произвел на него подзащитный: