355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ерохин » Вожделенное отечество » Текст книги (страница 5)
Вожделенное отечество
  • Текст добавлен: 29 августа 2017, 12:30

Текст книги "Вожделенное отечество"


Автор книги: Владимир Ерохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

Тот сперва не поверил, что солдат читает "Краткий курс", но все-таки вызвал к себе рядового Костеловского и лично убедился в том, что тот цитирует четвёртую главу на память.

Володю уволили из армии со следующей характеристикой: "Заучивал секретные сведения с целью передачи их врагу".

(Резон в этой формулировке был, потому что, овладев марксистским методом, враг мог обрести неслыханную боеспособность.)

Впрочем, формула политрука не помешала Костеловскому, по возвращении в Москву, поступить в университет на философский.

Однажды некий ортодоксальный марксист прочитал вслух маловразумительный для него фрагмент из диссертации неокантианца и задал публике риторический вопрос:

– Это как же прикажете понимать?

И вдруг услышал с галёрки звонкий голос студента Костеловского:

– А вот так и понимать – как там написано...

В кружке Щедровицкого Костеловский славился тем, что умел задавать гениальные вопросы, иных раздражавшие своей простотой.

Когда он, наконец, защитился, официальный оштонект "Васька" (Василий Васильевич) Давыдов – директор Института психологии – на банкете, приходившем в крохотной квартирке Щедровицкого, поднявши стопку водки, произнёс замечательное резюме:

– Ладно, Володька, хрен с ней – с твоей диссертацией! Главное – что парень ты хороший.

Фотограф Костя в студии дизайна все возмущался ленинским субботником: бессмысленно вызвали людей, дел все равно никаких...

– Видите ли, Костя, – наставительно сказал Щедровицкий, вскапывая вилами газон, – людей наказывают не за то, что они не работают, а за то, что они не играют.

А на реплику Эдика Зильбермана о каком-то логическом парадоксе – что "это так же невозможно, как родить ребёнка от двоих", – рассудительно ответил:

– У нас на факультете бывало – и от большего числа...

Виталику Воеводину, который измучился с утверждением своего научного проекта в муторных советских инстанциях, Георгий Петрович, выслушав все перипетии дела и хорошенько поразмыслив, предложил:

– А вы пошлите их всех – на хрен!

И когда тот пролепетал, что посылал уже, и не раз, он ясно и строго заметил:

– Виталик! На хрен посылают один раз.

Александр Александрович Зиновьев всегда ходил точно по середине тротуара. На мой вопрос, не считает ли автор "Комплексной логики" себя стеклянным, Щедровицкий, хорошо с ним знакомый, пояснил, что, если идти близко к домам, кирпич на голову упадёт, а если у обочины – машина может сбить, а Зиновьев полагает свою жизнь слишком большой ценностью для человечества, чтобы вот, так вот глупо погибнуть.

(Эти слова я вспоминал потом, когда Эдик Зильберман попал в Америке под машину).

Учеников и последователей у Александра Александровича не было, так как понять его комплексную логику не удавалось никому, но это его не смущало: он рассчитывал на признание лет этак через двести-триста.

До войны Зиновьев возглавлял философский кружок в Московском университете. Прослышав о своём скором аресте, метнулся на Дальний Восток, где выучился на лётчика. В войну летал бомбить Берлин. Его сбили, он выбросился с парашютом и пешком добрался до своих. Самолёт Зиновьеву уже не доверили, он довоевал в пехоте, так и вошёл в Берлин, а потом заново поступил в Москве на философский (старые страсти улеглись, его успели позабыть).

В новом зиновьевском кружке занимались будущие звезды русской философии, основатели школ. И уж никто не ожидал, что заумный, закопавшийся в логических формулах, слывший за городского сумасшедшего Зиновьев уедет на Запад и выпустит там злые, убийственные по сарказму политические памфлеты.

Профессор Корытов говорил, что для того, чтобы стать начальником в Советском Союзе, надо иметь отталкивающую внешность:

– Квазимодо сделал бы у нас блестящую карьеру. Ну, а уж когда внешнее, уродство соединяется с внутренним...

Для описания открывающихся в подобном случае перспектив Валерий Яковлевич просто не находил слов, хотя и. знал их в великом множестве. Так, например, когда однажды он спросил у меня, куда я исчез на целых две недели, и я ответил, употребив журналистский жаргон, что мне надо было выписаться, Корытов глубокомысленно заметил:

– Выписываться надо обязательно. Если этого не делать, может начаться страшная болезнь – воспаление мочевого пузыря.

Колоритнейшей фигурой был ещё один мой учитель – Борис Андреевич Грушин – бородатый, орлиноглазый, резкий в движениях и безрассудно смелый человек.

...Когда-то Грушин прочитал фразу: "Мнения правят миром , – которая ему очень понравилась и запомнилась на всю жизнь. Если бы в кратком словаре крылатых латинских изречений, откуда он, как мне тогда казалось, черпал большинство своих идей, содержалась другая сентенция: "Любовь и голод правят миром", – он, возможно, стал бы изучать любовь (как Фрейд) или голод (как Сорокин). Но судьба распорядилась иначе: Борис Андреевич сделался исследователем мнений. Он возглавил Институт общественного мнения при "Комсомольской правде" и написал книгу "Мнения о мире и мир мнений".

Грушин рассказывал, как однажды он выступал перед слушателями Военно-политической академии. Ему задали вопрос: что он думает о газете "Советская Россия" (в то время только начавшей выходить)? Борис Андреевич честно "ответил, что не думает ничего. Тогда на него прислали донос: что он пришёл на лекцию небритый, пьяный призывал не подписываться на "Правду".

(Как-то на семинаре в МГУ, прохаживаясь по темно-вишнёвому паркету туристскими ботинками на каучуковых шипах, профессор Грушин, метнув в аудиторию острый задумчивый взгляд, закончил тему так:

– И на вас – вся надёжа.

И в том, как была выговорена эта мысль, и что значило – не проникнуться ею, – были сжаты в болезненный ком: расстрелы, проволока лагерей; нагие дети, уснувшие на снегу; и русские крестьяне с их деревнями разорёнными.

В дни нашего с ним сотрудничества Грушин напечатал в "Вопросах философии" прогремевшую на всю страну статью, где доказывал, что общественное бытие определяется общественным сознанием, а никак не наоборот. Это была сенсация, вверх дном опрокинувшая все постулаты марксизма. Вскоре нас раздолбали в пух и прах.

Спасибо вам, книги, купленные в ленинградском "буке" на улице Чайковского: "Социология Конта в изложении Риголажа", "Наука об общественной жизни" К.М. Тахтарева, "Общая социология" Г. Шершеневича... Я таскал вас с собою в портфеле и изучал. Вы утешали меня, я знал, где есть мои "свои". Простите, что я снёс вас московским букинистам, – каждая стоила примерно семь рублей и дала мне продержаться пять-семь дней. Я без сожаления расстался с вами, отождествившись с вашим содержанием, – не буквально, а по сути выраженных в нем идей.

А в отделе кадров Института социологии обо мне пошла дурная слава – как об авторе антисоветских работ...

– Живём как в фотографии: сидим и ждём, когда снимут, – деловито сообщил мне Грушин, раскуривая непослушную трубку.

– Флаг не спускаем, идём ко дну, – шутил Левада на институтской лестнице, неумело держа двумя пальцами дешёвую злую сигарету.

...Когда Леваду лишили звания профессора, это было смехотворной пакостью – не перестал же он быть учёным своего масштаба в результате этого.

Помню обсуждение его книги "Лекции по социологии" в большом зале Академии общественных наук при ЦК КПСС. Затеяли его твердокаменные марксисты, имея целью покончить с рассадником буржуазных идей. Больше всех усердствовали Сергей Иванович Попов с окаменевшей серно-свинцовой маской злодея вместо лица и бритоголовый, налитый кровью Цолак Александрович Степанян, которому для полноты образа не хватало только окровавленного фартука и топора. Но и другие не подкачали... Впрочем, надо ли вспоминать их имена, которых не вспомнит никто и никогда? Накинулись стаей и вцепились – кто в горло, кто...

Друзья опального социолога пытались его отбить. Блистательно и резко выступил Грушин (как едко заметил кто-то из советских обществоведов, "сорвал аплодисменты"). Он, в частности, заявил:

– Вокруг нас свистят пули... Можно идти по пути, проложенному Марксом и Энгельсом. Можно на нем стоять. – (Это был выпад против тех, кто с пафосом заявлял, что стоит и будет стоять на позициях марксизма.)– А можно лежать на этом пути, мешая поступательному движению и развитию... Даже если уничтожить на поле всех сусликов, хлеб сам не вырастет. А здесь мы имеем дело не с уничтожением сусликов, а с уничтожением хлеборобов!

(В открытую выступить против марксизма в тот год означало прямую дорогу в тюрьму – отсюда заёмная, как бы внутренняя позиция...)

Утончённо-элегантный социальный психолог Игорь Семёнович Кон, который работал в Москве, а жил в Ленинграде (неизменно добродушно прибавляя к этому обстоятельству: "чего и вам желаю") пытался свести все к спору о словах.

– Если я начну сейчас употреблять такие термины, как "социальная стратификация", "ценностные ориентации", "референтная группа", "культурная динамика", – разъяснял он с не нужной здесь никому университетской обстоятельностью, – меня объявят буржуазным социологом. А если стану говорить: "общественный прогресс", "экономические интересы", "революционная ситуация",. "классовая борьба", – скажут, что это свой человек.

Сидевший за моей спиной марксист, оглянувшись кругом, негромко заметил:

– Они все тут собрались.

– Да, – подтвердил его сосед. – Как говорил Маяковский, "тюрьма и ссылка по вас плачет"...

Ни логика, ни стройность аргументации не играли здесь никакой роли, потому что оппонентами Левады были дубы сталинской посадки, за которыми стоял гигантский, давно и чётко отработанный репрессивный механизм тоталитарного государства с танками и ракетами, а на его стороне – лишь кучка лохматых, бородатых, очкастых, подозрительно носатых ч интеллигентов в драных джинсах и линялых свитерах, готовых разбежаться при первом выстреле.

Поздним вечером после обсуждения: – Ребята, Леваду надо упить.

– Теперь только во Внуково.

– Или к цыганам...

Но он вышел – сутуловато-громоздкий, серебряноволосый, с медальным профилем легата, – невозмутимо улыбаясь, как всегда.

Весть о разгроме социологии разлетелась по Москве. – Самое мягкое из того, что там было сказано, – что Левада написал беспартийную книгу, – грустно поведал мне уже из третьих рук мой шеф в "Литературной газете" Виктор Трофимович Алмазов. (Добрый человек, он старался своими большими статьями исправить маленькие недостатки советского общества.)

Позитивистская социология с её понятийным i. аппаратом и системной методологией – это, так сказать, домашняя, наша внутренняя история, в которую вмешались и танки в Чехословакии, и разгром Левады.

Налицо было столкновение марксизма с позитивизмом.

О марксистской психологии я ничего не слышал, но фактически существовал некий смутный её вариант, основанный на павловском рефлексо-физиологизме. Говорили о материалистической психологии, которая пришла в столкновение с психоанализом.

"Учение" Маркса, ориентированное на своекорыстные экономические интересы профессионально житейских групп (которые, по аналогии с биологией, он назвал "классами"), сводило человека к животному. Только голод был возвышен до "материальных потребностей".

В Институте социологии сотрудники поначалу, насколько я мог заметить, делились на две категории: одни пили за обедом кофе, другие – пиво. После кадровых перетрясок, последовавших за разгромом, из прежних социологов остались только те, что пили пиво.

А в основном пришли новые учёные – отставные подполковники.

Пущенное кем-то из них в ход выражение: "Исторический материализм – вот лучшая социология" – уже тогда напоминало мне поговорку: "Лучшая рыба – это колбаса", – которая со временем, когда исчезла рыба, а за ней и колбаса, полностью утратила смысл. Социология исчезла несколькими годами раньше.

С исчезновением колбасы и мяса утратили свой смысл и диссиденты – всем все стало ясно и без них. а стало ясно и то, что даже если исчезнет хлеб, народ не взбунтуется.

Именно исчезновение хлеба в годы первой мировой войны привело к революции. Народ требовал мира и хлеба. В годы второй мировой войны он не требовал уже ничего.

И была ещё жабообразная крашеная баба – что-то вроде Надежды Михайловны (фамилии у них бывают обычно никакие, так что и запомнить нельзя, да и ни к чему), которая служила сперва в секторе Грушина в ИКСИ, а потом в первом отделе ЦНИПИАССа.

В дни своей молодости, в войну, она выселяла немцев из Кенигсберга.

"И родина щедро поила меня берёзовым соком, берёзовым соком", – пели, обнявшись, братья из ЦНИПИАССа. Они были спортсмены, комсомольцы, охотно ходили в походы.

"Мы трудную службу сегодня несём вдали от России, вдали от России". Они были верными сынами оккупационных войск.

(" – Постой! Постой! Ты комсомолец? – Да! – Давай не расставаться никогда!". Мой приятель-социолог говорил, что в этой песне есть латентный гомосексуализм: когда густой бас спрашивает, а тенорок ему отвечает – и они вместе заканчивают: "На белом свете парня лучше нет, чем комсомол семидесятых лет! )

– Берёзовый сок? Дерьмо! – сказала продавщица. – И кто его только берет?

– Кругом обман.

Но братья, видно, присасывались прямо к берёзам, делая на них болезненные надрезы, напивались по глотки, пока не набрякали яйца под тяжестью мочевых пузырей, и уходили в кусты отливать и отплёвываться, отрыгивать и пердеть, а берёзы сохли, подымая к небесам обугленные ветки: "Так плачут берёзы, так плачут берёзы"..»

Да, родина щедро поила и кормила, учила и одевала, давала квартиры и путёвки, отпускала в загранкомандировки, требуя взамен одно – живую душу, растя, за отрядом отряд, поколение душителей.

Страна глупела на глазах: не нужные никому, уезжали, умирали, уходили в тень её лучшие умы.

...Брахман, погруженный в созерцание, пристроившись у краешка заваленного книгами и рефератами стола, быстро писал что-то авторучкой на санскрите, попыхивая трубкой, к которой пристрастился в последний год перед отъездом в Англию.

Его жена, оставшаяся в Москве, пела на левом клиросе церкви Ивана Воина, что на Якиманке. Её уговаривали перейти на правый клирос, где платят больше, а поют только по праздникам, но она не соглашалась: на левом можно петь и утром, и вечером – каждый день, давя тоску.

СВЕТ НЕЗРИМЫЙ

Ты знаешь, как дорог мне

Улиткой свернувшийся город

И горы его Воробьёвы...


Золотым сиянием окрылена Москва – золотое на голубом. Она вся – словно икона Божьей Матери в киоте вод и лесов.

Ленинские горы дают особую точку зрения. Они окрыляют душу, вознося её метафизикой Москвы – города, не утратившего святости своей даже в антихристово время.

Нет, покидать Москву нельзя. Здесь – центр мира, его метафизическое зерно. Здесь и быть свершению времён.

БОЛЬШОЙ СВИНГ

Гонениям на левую интеллигенцию парадоксально радовался Георгий Петрович Щедровицкий.

– Жизнь пижонов учит, – саркастически констатировал он. И прибавлял уже сардонически:– Хотя другие говорят, что она их ничему не учит.

У Щедровицкого была коронная фраза: "Я не озабочен гармонией мира", – вызывавшая бешеную реакцию у потрясённых его цинизмом московских философов. Один из либеральных мыслителей назвал ГП фашистом за его идеи социальной инженерии, управления и контроля. Доходило и до забавных коллизий.

В начале шестидесятых обществовед-марксист новой волны в конференц-зале Института философии атаковал Сталина (после хрущёвских разоблачений это стало не только возможным, но и, в некотором смысле, необходимымым для философского истеблишмента делом). Щедровицкий, находившийся в вечной опале, наклонился к соседу и негромко, но отчётливо сказал:

– Собака мёртвого льва ругает.

Эти слова услышал сидевший сзади него скрытый сталинист и немедленно взял Георгия Петровича к себе на работу.

Щедровицкий утверждал и доказывал, что свободная мысль легче всего развивается в условиях террористических диктатур.

Он часто употреблял едкое с точки зрения философических кругов выражение "Юра Левада и левая интеллигенция", хлёстко прохаживаясь по сановным амбициям его неразумных коллег.

– Вот возьмите, к примеру, наших социологов, – жёлчно повествовал, меряя Арбат длинными ногами в обтрёпанных индийских джинсах мой приятель и наставник. – Они создали для себя институт – ИКСИ – чтобы мыслить. И что они сделали затем? Начали писать друг на друга "телеги" и ставить друг другу подножки: кто будет директором, кто замдиректором, кто – первым член-корреспондентом. И они допрыгались...

У Щедровицкого дома был обыск, когда забрали мою пишущую машинку. (Я потом ездил на Лубянку её выручать.)

...Голый по пояс, Георгий Петрович впустил меня в квартиру; затем снял валенки и джинсы и, блеснув всеми фибрами, нырнул под одеяло.

– У меня был обыск – всю ночь, – сказал Щедровицкий, нервно зевнув. – Закройте форточку, – попросил он, а затем продолжил: – Они ушли в восемь утра и унесли все магнитофонные ленты и обе пишущие машинки. И, что самое печальное, – все телефонные книжки.

Я рассказал ему, в свою очередь, что вчера вечером приезжали и на работу – в студию дизайна; все обшарили, но ничего крамольного не нашли – только у фотографа Кости в фотолаборатории обнаружили порнографию. А пишущую машинку свою я выручал так.

Полгода её продержали в КГБ и отдавать, кажется, не собирались. А мне надо было на ней работать (я и к Щедровицкому-то её принёс только на один день – чтобы помочь ему быстренько расшифровать с магнитофона какой-то его доклад, – да в день не уложились – вот и остался мой "Консул" ночевать у опального философа, – став наутро лубянским пленником).

Георгий Петрович, поразмыслив, дал мне телефон главного следователя – кажется, полковника Сорокина, – который вёл его дело (точнее, как я понял из составленного на меня протокола, – о котором речь впереди – дело его университетского однокурсника: Щедровицкий проходил у них пока что как свидетель), и посоветовал прямо с них требовать свою собственность.

  К тому времени я трудился уже не в студии дизайна, а в организации с гремучим названием: "прам-трам-трам", а говоря точнее, – Управление Моспромтранс Главмосавтотранса; ввиду переменчивости жизни у меня выработался не японский, а, скорее, американский стереотип подхода к фирме – как-то не получалось надолго в кресло врастать; и сам собой сложился опыт – многообразный и пёстрый, чаще всего отрицательный (если не считать ту работу, которую я выполняю и по сей день, – в школе для нервнобольных детей).

Было в тот год такое поветрие – чтобы повсюду появились планы социального развития, и под это дело по всей Москве искали заводских социологов (а никто их в ту пору официально не готовил – все учились, где придётся), давали этим экзотическим специалистам в общем-то символическую, но по местным условиям вполне сносную инженерскую зарплату и заставляли сидеть, как каких-нибудь павлинов, в конторе от сих до сих, чтобы можно было при случае доложить министру или начальнику главка: у нас на предприятии социология есть! (А если нет – так и три шкуры с директора могли спустить.)

Мне это напоминает ситуацию в Соединённых Штатах после великой депрессии, когда в расправившей плечи стране в моду вошли биг-бэнды. И вот энергичные импрессарио стали разыскивать по всей ...Америке забытых публикой, перебивавшихся мытьём посуды старых джазменов, вставлять им зубы, покупать инструменты и сажать в самые респектабельные оркестры Чикаго и Нью-Йорка: эра Вуди Германа, Каунта Бейси и Дюка Эллингтона (большой свинг).

Дел не было никаких, в библиотеку не пускали (библиотека была не блажью, а производственной необходимостью: это сейчас любые книжки переводятся да продаются, а в начале семидесятых мы читали, можно сказать, исключительно американскую литературу, которая обреталась вся в научных фондах, а зачастую и в спецхране, куда к тому же ещё не каждый мог попасть).

Мой начальник по фамилии Дубровский, когда я вякнул что-то насчёт библиотечного дня, вяло постучал пальцами по столу и философически произнёс:

– Банный день... Библиотечный день... Нет уж, сиди лучше здесь.

Я и сидел, изнывая от безделья, – как, впрочем, и все управленцы во главе с добродушным начальником.

Иногда, правда, выезжал на автобазы – проведать своих приятелей, которых, кого смог, распихал по подведомственным мне шарашкам (от меня требовали набрать штат – я и набрал: киноведов, психоаналитиков, поэтов...).

Зина Метнер жаловалась: ей дали каморку, общую с отдыхающими от рейсов шофёрами. Как-то её вызвал к себе директор. Она оставила на столе раскрытую книгу – кажется, "Эстетику" Гегеля. Возвращается и застаёт следующую картину. Вокруг Гегеля рядком сидят водители, забросив костяшки домино. Один зачитывает фразу вслух, а остальные валятся под лавки от хохота.

Другого моего коллегу – по фамилии Шапиро – директор автобазы пригласил в свой кабинет и конфиденциально попросил:

– Моисей Израилевич, у меня есть пять минут свободного времени. Скажите мне – только честно: что такое эта ваша социология?

От нас ждали, как я уже сказал, планов социального развития коллектива: сколько будет женщин и мужчин, лиц со средним образованием, плавательных бассейнов и детских садов на данном заводе или в отрасли (в зависимости от уровня системы) через десять лет. Написать можно было все что угодно – никто этих планов все равно не читал; но полагалось, чтобы планы были – их требовал Совмин.

Довольно ловкий и оборотистый сотрудник Плехановского института Аристарх Платонович Обдунин, смекнув, в чем дело, враз сделался специалистом по составлению таких бумажек. С трафареткой (по типу тех, которыми Маяковский множил, а потом раскрашивал свои плакаты РОСТА) он разъезжал по Северу и всюду мигом ублажал умаянное Москвой начальство, вставляя в готовенький план наспех подсунутые ему на местах или просто взятые с потолка цифры, – за что и получал, конечно, по-северному. Да ещё завёл в тех приполярных вотчинах красавицу-вдову и похвалялся, что приезжает к ней, как к себе домой.

Обдунин сумел между делом написать и даже, кажется, защитить диссертацию: "Материальные стимулы как моральный фактор".

...Помню, когда ужесточили режим в ЦНИПИАССе, я детально изучил, сидя там, "Метафизику" Аристотеля, а заодно и "Физику".

Юра Будаков от отчаянья повесил на спинку стула старый пиджак и исчез, создав эффект присутствия.

Полгода никто ни о чем не догадывался, пока не взбунтовалась бухгалтерия: он не являлся даже за зарплатой.

Коля Сверкун возложил на свой стол клеёнчатый портфель и был таков. На его беду, директор Гусаков, зайдя через несколько недель в отдел науки и заподозрив неладное, засунул руку в сей подозрительный предмет и вдруг, побелев от изумления и гнева, вновь узрел её – свою родимую властвующую руку: портфель оказался мало того что пустым – в нем не было дна...

Естественно, нас всех через четыре месяца сократили, тем более, что научно-технический отчёт, представленный всеми тремя группами нашего отдела в конце года, содержал всякую блажь – от неокантианства до китайской философии – и явно не имел ни малейшего отношения к проектированию автоматизированных систем в строительстве.

Мне рассказывали ещё более интересные вещи о всяких "почтовых ящиках", где люди летом день-деньской загорали на крыше. Но это, собственно говоря, по производственной полезности мало чем отличалось от вязания чулок, выпуска стенгазет или разгадывания кроссвордов, за которые никто никого никогда в жизни не упрекнул. У нас в ЦНИПИАССе, в соседнем отделе, работал мужик с одутловатым и бледным лицом, который постоянно, с утра до вечера, курил, стоя на лестнице, – и ничего. Ему бы, пожалуй, и молоко могли давать за вредность – если бы подобное пришло кому/ нибудь в голову.

Так вот, если вернуться к Моспромтрансу и к тому, как я вызволял с Лубянки свою пишущую машинку: часов в шесть вечера, выйдя с любимой работы, я из ближайшего же автомата позвонил по продиктованному мне Щедровицким телефону (не такой же я олух, чтобы в присутствии сослуживцев звонить в КГБ). Полковник Сорокин не сразу сообразил, о чем идёт речь, а потом дал мне другой телефон – старшего лейтенанта, чья фамилия за давностью лет вылетела у меня из головы – да, надо сказать, и внешность. (Мне кажется, это вообще профессиональное и, возможно, специально вырабатываемое чекистами отличительное свойство – сливаться с массами.) Тот предложил зайти в любое время. Договорились на завтра.

Я отпросился у Дубровского вроде как к зубному и отправился на Малую Лубянку – рядом с костёлом, в зелено-белый барский особняк, где помещалось московское управление сией прославленной в детективной литературе организации. Захожу, звоню по местному аппарату – мне выписали пропуск. Нашёл нужную комнату – там сидят двое: один – похоже, выходец из Средней Азии, другой – тот самый старший лейтенант с неприметным среднерусским лицом. Окно, глядящее во двор, по жаре распахнуто настежь, а на столе – моя пишущая машинка. Обрадовался я, поблагодарил дядей-чекистов за честность и принялся было укладывать своё громоздкое стило в футляр. А они говорят:

– Нет, вы погодите. Как это мы вам машинку отдадим? А вдруг – не ваша?

– Да как же, – говорю, – не моя? Моя это.

– Ну, тогда садитесь и рассказывайте, где, когда и при каких обстоятельствах её приобрели.

Тут и рассказывать нечего, обстоятельства простые: на Камчатке, студентом, когда на практике был, заработал сто рублей, тридцать отец добавил – вот и купил в ГУМе. А потом ещё за тридцатник мне в мастерской переделали клопиный шрифт на большой, по издательскому стандарту.

Записали они номер, велели все буквы на их бумажке отпечатать – чтоб им осталось на память. Отщелкал – а сам думаю: так ведь если я какую крамолу задумаю на своём "Консуле" размножать – мне тот же мастер за шесть "синеньких" все буквы заново перепаяет.

А чекисты тем временем меня просвещают: что не только литеры сами по себе, но и то, как они искривлены, и с какой силой каждая по бумаге бьёт – все это у всех машинок разное, как почерк у людей. Вот почему любую машинку можно по отпечатку узнать.

Потом стали расспрашивать, как моя машинка к Щедровицкому домой попала. Я им объяснил, что мой научный руководитель (тут я явно перехватил, потому что моим научным руководителем ГП никогда не был, а просто иногда дружески консультировал меня) – что мой научный руководитель мыслит вслух, как Сократ, а потом кто-нибудь переносит его мысли с магнитофона на бумагу. Они подивились и спросили:

– А не высказывал ли когда-нибудь ваш научный руководитель антисоветских взглядов?

– Нет, – говорю, – не высказывал. И сомневаюсь, что у него вообще есть какие-нибудь взгляды, кроме научных.

– А почему вы именно его избрали своим наставником?

– Потому и избрал – что он учёный высочайшего класса, уникальный специалист в области содержательно-генетической логики и теории деятельности, глава московской логической школы.

Почесал чекист в затылке и сел писать протокол.

Подаёт мне, я прочитал – мама родная! – в каждом слове по ошибке, а уж термины все перевраны до неузнаваемости.

Я говорю:

– И вы хотите, чтобы я это подписал? Это же галиматья какая-то! Да Щедровицкий прочтёт – я от стыда сгорю.

– А как же быть?

– Ладно, давайте я сам напишу – на своей же машинке.

Они обрадовались, а потом загрустили:

– У нас через пять минут перерыв начнётся, а из-за вас мы можем остаться без обеда.

– Так пообедаем вместе!

Они окно плотно затворили, застегнули шпингалеты, бумажки все в сейф попрятали, и отправились мы в чекистскую столовую. Зашёл я руки помыть – земляк Аль-Фараби рядом стоял, глаз не спускал – чтоб я ненароком ещё куда не забрёл.

Кормят у них в столовой, надо сказать, хорошо – борщ украинский, свежие огурцы, рыба, картошка жареная, компот. И недорого.

За едой разговорились. Я про свою работу рассказал – что на транспорте сейчас горячая пора. И нелегко создать благоприятный социально-психологический климат в трудовом коллективе. Они говорят:

– У нас тоже работы – вагон. Еле поспеваем...

Вернулись снова в кабинет. Сижу я, щёлкаю на "Консуле" нехитрую его биографию, и тут ещё какой-то мужик заходит – постарше, в такой же, как и все, летней распашонке. Мои двое вскочили с мест и вытянулись в струнку, а я продолжаю печатать. Он посмотрел на меня удивлённо и говорит с лёгкой укоризной:

– Молодой человек! Вам, как будущему чекисту, надо бы знать, что полагается вставать, когда входит начальник.

– Виноват! – гаркаю, как на военной кафедре, и тоже вытягиваюсь во фрунт.

Моей выправкой он остался доволен. Поздоровался за руку, представился:

– Полковник Сорокин.

Хотел было он ещё что-то о себе рассказать, да один из старожилов его опередил:

– Товарищ полковник, это не практикант. Это свидетель.

(Вновь прибывший оказался тем самым начальником, которому я накануне звонил.)

Прочитал полковник протокол и на прощанье посоветовал:

– Вы свою машинку больше никому не давайте. А то попадёт к кому-нибудь похуже Щедровицкого.

– Это значит – к любому человеку, – ответил я вполне логично. – Для меня лучше Щедровицкого никого нет.

Дали мне чекисты справку (вернее, повестку – задним числом): что я пробыл у них в конторе столько-то часов – для оправдания моего отсутствия на работе.

Я её, конечно, никому показывать не стал, а повесил у себя дома на стенку.

Лето в тот год выдалось знойное, сухое; горели торфяные болота.

Так и висела эта бумажка на солнце – пока не истлела и не рассыпалась в прах.

СУДНЫЙ ДЕНЬ

Как-то после одной из моих – в то время знаменитых – лекций по социологии юные журналисты зазвали меня в синагогу – посмотреть еврейский праздник "Иом кипур" ("Судный день"). Я согласился, и мы пошли. Идти-то было всего двадцать минут от старого Университета.

Завечерело. Пошёл ранний, нежданный снег. На улице Архипова (почти как в старинной блатной песне: "в тёмном переулке возле синагоги") толпились люди, причём толпились они как-то странно, то есть по-разному: одни – обступив чернеющими на снегу фигурами здание синагоги с его прямоугольными колоннами – всех возрастов, обоего пола, с характерной внешностью семитов, а другие – чуть поодаль, в основном на другой стороне узкой улицы, плотно сбитой ватагой – причём возраста исключительно призывного, а пола мужескаго. Вглядевшись в ватажные лица, я мгновенно понял: "Стукачи!": у нас в МГУ довольно отчётливая социальная и даже, пожалуй, биологическая прослойка. Из них, например, поголовно состоял весь юридический факультет. А на других факультетах они жили по возможности малозаметно и регулярно докладывали партийному и гэбэшному начальству обо всем сколько-нибудь существенном в делах и мыслях современников. (Зачем? А чтоб правду знали.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю