Текст книги "Вожделенное отечество"
Автор книги: Владимир Ерохин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
До войны отец Алипий был художником. В монастыре он расписал фресками внешние стены собора.
Приезжала к нему Фурцева.
Отец Алипий принимал посетителей, стоя на балконе второго этажа своих апартаментов. Он и для министра культуры не сделал исключения.
Спустилась Фурцева от ворот, задрала голову на балкон и стала увещевать:
– Игорь Вениаминович! Вы ведь талантливый художник. Стоит ли губить себя в монастыре?
Возвращайтесь в Москву, мы вам мастерскую дадим, устроим выставку в Манеже.
– Екатерина Алексеевна! – (Или как её там звали?) – вежливо ответил ей отец Алипий, скрестивши руки на груди. – К сожалению, ничем не могу быть вам полезен. Я ведь знаю – вам конь нужен, а мне на фронте яйца оторвало.
Фурцева подхватила свои длинные юбки и, вместе со свитой, опрометью кинулась по дорожке вверх, вон из монастыря – к чёрной "Волге". Больше она его в столицу не приглашала.
У ЦАРСКИХ ВРАТ
Алтарник Серёжа был чёрный, страшный, высокого роста, лет ему было за сорок, и он отличался необычайной кротостью и добротой, напоминая тропарь "благоразумному разбойнику в рай путесотворил еси вход .
Отец Светоний словно и создан был старцем: маленький, лысый, опушённый несоразмерно большой белой бородой.
Отец Хрисанф производил зрелище величественное и даже подавляющее. Он уверял меня, что своей молитвой может вызвать дождь. Чувствовал себя колдуном.
Отец Валиил, обвыкнув в церковном быту, приобрёл новую, православную вальяжность, позабросив и француженок, и стихи.
КОПЫТЦЕ
Мы с сестрой сидели на брёвнышках возле храма в погожий субботний день.
Отец Александр прищурился от солнца и раздумчиво произнёс:
– Сестрица Алёнушка и братец Иванушка... Разглядел книгу у меня на коленях и прибавил:
– Не читай, братец, "Георгия Фёдоровича" – козлёночком станешь!
ПУТЬ
Нельзя сказать, что философией заниматься достойно или праведно (как и математикой, или музыкой). Это неотвязное дело для тех, кто не может успокоиться никаким иным образом. Успокоиться в процессе – "своём" деле.
Вот почему занятие философией не имеет моральных оправданий, да и не нуждается в них. Философия – жестокое профессиональное дело. Нельзя сказать, что философ праведен. Он может быть на правильном пути к истине, может создать истинную систему, но истина не открывается ему, а светит издалека, как привлекательная цель. Цель, которую он стремится поразить, изловить.
В философии нет ни откровений, ни догматов, ни таинств. В ней попираются авторитеты или избираются по сердечной склонности. Это сфера чистого Логоса, мышления, как бы ни притягательны были созерцание, радость и любовь.
Метафизика избирает в мире чистые сущности, которые и суть её предмет. Происходит сведение и сокращение сущностей.
Предельная сущность – мир. Бога не видел никто никогда. Христос – предобраз мира. Мир до грехопадения – образ и подобие Божие; его сосредоточие – Адам (земля).
Христианство – соблазн для эллинов своей предметностью, конкретикой: Сын Божий родился от Девы, имя Его – Иисус, Он был плотником из Назарета. Мы вкушаем Его плоть и кровь. Не куда-нибудь, а именно к Нему мы придём по воскресении. Святые конкретны, они имеют имена.
Христианство конкретно, оно слишком конкретно: мой батюшка, мой храм, вот эта икона, эта свеча, эти деревья за оградой кладбища и этот дымок над костром привала паломников...
Надо жить так метафизически убедительно, чтобы истина этого бытия сняла своей очевидностью.
ОДНАЖДЫ
– Человек ли ты?
– Так, Господи.
– Страх держи в душе.
– Почему, Господи?
– Человек ли ты?
– Так, Господи.
– Страх держи в душе, человек.
– Не служишь ли врагу Моему?
– Нет, Господи.
– И впредь не служи.
– Суесловием не грешишь ли?
– Грешен, Господи.
– Иди и не греши больше.
– Не служишь ли также и маммоне?
– Грешен, Господи.
– Иди и больше не греши.
– Господи! Господи! Как жизнь прожить, исполненную смысла?
– Сердцем твоим и умой, всеми помышлениями твоими и делами служи Всевышнему, о малом же не помышляй. Ибо все в воле Его. Богу единому служи, как Я служу Отцу Моему. Ближних возлюби, как Я возлюбил возлюбленных Моих. О пище не заботься, о крове и одежде, ибо Дам тебе. Земную славу отринь, ибо во Мне истина и суть сущего, и смысл имеющего быть. Так живи, и спасён будешь, и путь обретёшь и жизнь вечную.
САМОЕ СТРАШНОЕ
Дети в одиночестве испытывают страх. В детстве всегда должен присутствовать взрослый человек.
Для взрослых в роли взрослого выступает Иисус Христос.
Ночь, когда мне приснилось, что Бога нет.
Ощущение непоправимого несчастья.
Пронзительно острый месяц глядел в окно, давила шею цепочка от креста. И было так невыносимо тяжело, словно мне душу отрезали.
ОТЕЦ
– А вы как живёте?
– Хорошо, батюшка, слава Богу. Работы вот только много.
– Работы много – это не беда. Плохо, когда грехов много.
– И грехов хватает, батюшка. Отец Александр ободряюще кивнул.
(пропуск)…зов
Я проснулся утром от звериной, тигриной масти страсти.
MEMORY
В печаль открытого окна Чёлном любви вплыла луна, И пальцы тонкие сплела, И липкий воском залила, И не оставила следа Печать росы в ночи стыда.
Штормбассейн. Почему-то больше всего мне вспоминается штормбассейн.
Обычно вода в нем была мирной – морская, голубовато-зелёная, она виднелась в смотровых люках, если быть снаружи. Лишь однажды я видел, как по кругу воды, опоясывающему штормбассейн (как в самоваре), ходили волны. А вообще там можно было устраивать бурю какую угодно, в любое количество баллов. В штормбассейне, кроме того, жили люди. Там внутри были просторные комнаты с огромными, настежь распахнутыми окнами, койками, стульями, столами, тумбочками и утюгами. Там жили, не особо задумываясь над различиями пола, безмятежно и просто, молодые гидрофизики – загорелые, румяные от помидоров, насквозь просоленные морем. Ещё гидрофизики жили в фанерных домиках на берегу, хотя жить там не полагалось, так как берег был испытательным полигоном, а домики – лабораториями с контрольно-измерительной аппаратурой. Тщательно скрывались следы жилья: матрасы с одеялами и подушками, остатки репчатого лука, соль, рапаны, рыбья чешуя, бутылки из-под дешёвого крымского вина.
Одним летом на полигоне поселились сестры, которые ходили в махровых полотенцах и совратили физиков всех до единого, а потом всем ужасно надоели. В ходу было слово "клиент".
Был очень популярен только что возникший анекдот про космонавта Хабибуллина, забывшего свои позывные, которому с земли по радио говорят: "Хабибуллин, жопа, ты же Сокол!"
Вечерами все население Симеиза и Кацивели, несмотря на жару, пропадало у телевизоров: шла премьера фильма о Штирлице.
Антисемитизм там был, но умеренный, просвещённый – не как у необразованного сословия России.
Приехал жирный, сальный, весь в деньгах, сибиряк – слегка раскосый, как медведь, с жирными руками и волосами. Произнёс не ведомое дотоле словечко "БАМ", куда в этот день отправлялся первый поезд добровольцев, цитировал речь Брежнева, был очень воодушевлён перспективами дороги.
Сосновые шишки бомбардировали крышу. В окно, пришторенное занавесками, посвечивая русалочьей чешуёй, вплывала бесстыдная ночь.
На садовой скамейке спал в обнимку с мотоциклом участковый милиционер по кличке Шериф.
ВИДЕНИЕ
"Детейрос – это значит ходить по острию ножа, или жить так, как живут евреи.
«Пришёл ученик к учителю и спросил про кипрамту (смирительную палку).»
– Ты еси священник по чину Мелхиседекову, – сказал батюшка, облачив меня в крылатое одеяние во сне. А я привалился головой почему-то к пианино и заплакал о своих грехах.
– Господи, Ты создал меня таким, – плакал я. – Не презри создание Своё! Гнев, гордость и плотское вожделение – вот и все моё существо. А где же память смертная, любовь, обетование вечной жизни?
ГРЕХИ
То, что мне хочется забыть, я помню.
Первую женщину я познал относительно поздно – на третьем курсе. Было это так.
Ближе к зиме мне стала благоволить знакомая скрипачка. Была она старше меня лет на шесть – на семь и носила очки на коротком, чуть вздёрнутом носике. И захотела она прийти ко мне в гости в общагу – посмотреть, как она выразилась, как я живу.
Сосед мой, как принято у нас было, на этот вечер смылся. Провёл я скрипачку мимо бдительных вахтёров, попросив у кого-то из наших девочек пропуск (на это всегда шли охотно и с пониманием, потому что половая жизнь, или любовь, пользовалась в общежитии большим уважением и сочувствием).
Сели мы с моей скрипачкой за столик в крохотной общежитской комнате, зажёг я для интима настольную лампу, накрыв её полотенцем, и стали пить ликёр "Шартрез" – "зелёный забор", как называл его граф Думбасов.
Граф Думбасов играл на контрабасе и отличался мрачностью характера и вместе с тем большой человеческой отзывчивостью. Шутил он обыкновенно так:
– Володь, а Володь!
И на вопрос:
– Да? – говорил уловленному простаку:
– Пойдём яйца колоть, – а вообще был очень положительный товарищ.)
Разговаривали, вспоминали летнюю поездку по Прибалтике.
Потом скрипачка моя прилегла на кровать.
Ещё не очень веря в себя, я поцеловал её в губы и снял с неё очки. Она не сопротивлялась. "Можно? – спрашивал я, – можно?" – и, не получив ответа, стал сворачивать с неё колготки и вообще все, что было надето ниже пояса, впервые увидев мохнатое сокровенное женское место. Тут только сообразил, что не сняты сапоги, стянул и их, расстегнув, и сбросил на пол вместе с одёжей. Вспомнив, запер дверь на ключ, поспешно, словно в жаркий день у озера, разоблачился сам.
Она лежала, раскинув ноги, как чайка крылья. Уподобившись Эмпедоклу, кинувшемуся в пекло Этны (философ, как мы помним, выдавая себя за бога, решил таким образом скрыть факт своей смерти от учеников; но вулкан подвёл его, выбросив наружу медную сандалию), я устремился к огнедышащей пучине. В муке выдохнул:
– Помоги же мне!
Двумя пальчиками она вложила оружие в ножны. Я с трудом протиснулся вовнутрь, ощутив блаженство и лёгкую боль от тесноты. Так состоялось моё посвящение в мужчины, боевое (или, лучше сказать, половое) крещение в женской купели.
Кровь тёплой волной подступила к сердцу, докатившись до кончиков пальцев рук и ног. И меня объяла неслыханная радость, не ведомая мной дотоле. Я понял, что такое женщина, и как многое я приобрёл.
А утром она оказалась совсем некрасивой.
До этого у меня и грехов-то особых не было: пьянство, ложь да рукоблудие. А тут появилась грешная любовь, в которую я вступил с великой гордостью, называя свою подружку любовницей, хотя она этого слова не любила.
По сути дела, мы были с ней просто друзьями, причём друзьями хорошими и откровенными, но боюсь, что в юные годы, при отсутствии религиозных нравственных заслонов, такая дружба почти всегда тяготеет к греху и стремится к разрешению им – как доминанта тяготеет к тонике.
Дружба наша продолжалась недолго – примерно полгода. Но и потом, когда мы с взаимным облегчением расстались, а подружка моя вскоре вышла замуж за дирижёра, уехавшего впоследствии в Австрию, я относился к ней с подчёркнутым уважением, пользуясь, как мне кажется, взаимностью.
Была и другая любовь – художница с могучими устами, квадратным торсом фехтовальщицы и необъятным омутом ложесн, которая была посвящена в языческие тайны, отважно мчалась вскачь на резвом скакуне или лежала ниц, замкнувши зверя страсти в глубь темниц.
Она целовалась оскаленным ртом, в зубы, сталкиваясь, издавали фарфоровый какой-то звук.
– "Волки от испуга скушали друг друга", – вспомнил и промолвил наш герой.
Она шутливо ухватила его зубами за шею.
– Вампир! – выдохнул он, проваливаясь в небытие...
Однажды герою приснилось, что она – две личности во едином теле, две души, паразитирующие друг на друге, – конфликтующие структуры. Ночная душа совершала ночные убийства, дневная жила, не ведая об этом, но догадываясь, как о кошмарных снах. Себе герой приснился как расследователь тайных злодеяний ночной её души. Но все это было чупухой и, повторяю, сном героя.)
Так вот, даже нравственное чувство моего соседа Геры Шуцмана – явление эфемерное и парадоксальное, в сущности, фантастическое, как какой-нибудь дракон, – было поколеблено жёстким, рискованно раскованным юмором юной художницы.
А меня убивали её мемуары – например, о встрече Нового года в Риге:
– Были записи – Адамо, Азнавур. Шампанское. И он факал меня всю ночь.
И вот уж тридцать лет прошло, и мы никто друг другу, и ни разу не виделись с тех пор, – а я все не могу смириться с этим – с тем, что кто-то факал её всю ночь.
Было и ещё одно нелепое существо, пожелавшее мне отдаться, с прыщами на заднице. Тут и вовсе не было ничего интересного.
А потом была любовь...
И вот настала трезвость.
Сидела женщина на скамье, и жёлтый лист лежал у неё на рукаве, как луч фонаря. Стояла пора Покрова.
OCCIDENTAL
Бывают моменты, которые не ощущаются мной как грех.
Поезд в Ригу, тёмное купе.
Мы крепко выпили с соседом по вагону в вагоне-ресторане – три бутылки сухого вина.
Соседка – дама в парике, сдвинутом набок, пришла уже под этим делом (на собственных проводах пришлось ей выпить спирту). Была она на вид высокомерна.
Помню сетчатые какие-то, кружевные, прозрачные, розовые, кажется (хотя как я мог в темноте разобрать?), не то шёлковые, не то капроновые (бывают ли такие?) её трусы, к которым я притиснулся, раздевшись до трусов и майки (наши полки были нижние), обнажённым фаллосом.
На верхних полках спали пограничники. В вагоне вообще ехали одни только писатели-пограничники – на совещание в Юрмалу – и цыганки, громко бранившиеся с проводницей из-за постельного белья (темпераментные потомки филистимлян выкидывали из купе в коридор простыни и наволочки, цвет которых – белый, – как они мне потом объяснили, считается у этого народа погребальным), но, к счастью, сошедшие где-то на полдороге.
Я испытывал к ней тихую нежность и чувство вины на рассвете, когда лежал у неё на плече своей горькой похмельной головой (встретив полное взаимопонимание – у неё тоже голова была с похмелья) и говорил ей, с которой был вечером на "вы":
– Ты прости, я просто одинокий мужчина... Она согласилась встретиться со мной, "но только не на взморье", а где-нибудь в городе, в кафе, в дневное время. А я не позвонил, убоясь воспоминания о грехе желаемом, убоясь желания совершить и самый грех. Но эта ночь в купе, и это беззащитное и бесстыдное касание, которое она позволила мне, возможно, бессознательно, до большего не допустив, пахло первым дождём и ранней весенней Ригой, и одиночеством, и материнским, товарищеским женским теплом, телом упругим и гладким, сохранившим целомудрие в ту ночь, и мудрым, разделившим моё одиночество, прижавшим тихими ладонями мою больную голову к плечу, склонясь к ней своей головой, оставив на столе не нужный никому парик.
Пограничники в то утро пошли опохмеляться, а вернувшись, притащили чего-то и нам во исцеление души же и тела, а явившийся с ними фотограф Слава, бурно шутивший с соседкой о возможности его брака с ней "хоть сейчас", глазом не моргнув, съел тонкостенный стеклянный стакан.
И так это все перемешалось: соседка, стакан, берег моря, где Слава на пари в апреле искупался, а полковник из военной цензуры (который, впрочем, не очень-то и спорил с ним) не отдал ему проспоренный коньяк, – все это было Ригой и весной, и неохватной ширью Балтики, песком, иззубренным бризами, и чем-то щемяще-печальным, как чайки и щенки, носящиеся у края воды, нестерпимо горьким, как брызги волн.
Ещё мне вспомнилась Рига, где мы пили кофе с чёрным, на травах настоенным бальзамом, захлёбываясь, для остроты ощущения, табачным дымом.
Наверное, такие вот маленькие радости и делают жизнь счастливой, – подумал я тогда.
Мы сидели в кабачке "13 стульев", в основании тяжкой оружейной башни на ратушной площади. Ч «ч»1 я площадь, с её выпуклым булыжником, громоздился краснокирпичный, бурый от бурь и веков Домский собор, превращённый большевиками в концертный вал.
Подъехала, видно, экскурсия из Пскова, и мужик псковский, оторопев от интерьера, спустился в погребок. У прилавка он заказал сто граммов бальзама, хлобыстнул его под изумлённые взгляды буфетчиц, а конфетку, даденную на закусь, повертев, положил в карман.
Я до сих пор ощущаю в гортани и на языке вкус кофе и бальзама, – уж и не помню, летом это было или зимой, – а вкус остался, и ощущение незримой, тихой радости, происходящей от него.
ТУРЕЦКАЯ РОЗА
Пограничники дали мне кличку – "Ришелье". (Сработало профессиональное чутьё.)
Сидеть на их заседаниях в двух шагах от моря и в часе езды от Елгавы, где в пустыньке служил отец. Таврион, было невыразимо тоскливо. Я решился удрать в монастырь и отсутствовал в Дзинтари день и ночь.
В пустыньку, притаившуюся в сосновом бору, меня повёз молодой рижанин, служивший сантехником в жэке и не расстававшийся с чёрными чётками даже на работе. Мы славно потрудились на монастырском дворе, отстояли всенощную и даже послушали явно местные увещевания пламенного Тавриона:
– Монашкам – в отпуск? Отдыхать? А от чего?! Заночевали в паломнической келье. Запомнились сумеречные сетования заезжего мужичка на непутёвого сына:
– Он говорит: "У вас в Евангелии как написано? Нельзя служить и Богу, и маммоне. Вот я и буду, – говорит, – служить – маммоне"...
Этот же богомолец, проведав ненароком, что мой напарник посещает в Риге римско-католический костёл, чуть не кинулся на него с монастырским колуном – я еле удержал, урезонив ревнителя древнего благочестия старинной тамбовской лексикой.
Чтобы обеспечить себе железное алиби, я решил придумать "легенду" для пограничников (впрочем, они и так не сомневались, что "Ришелье" время даром не терял – ив общем-то почти попали в точку относительно моего по преимуществу дамского общества – монастырь был и в самом деле женский, с суровой игуменьей, первым делом потребовавшей у нас с экуменическим слесарем паспорта и лишь потом дозволившей войти и даже порубить дрова во славу Божию). И когда мы ехали после ранней литургии пригородным поездом обратно в Ригу, я попросил моего спутника назвать какое-нибудь другое примечательное место в Латвии, куда я теоретически мог смотаться, прогуляв погранично-литературные дебаты в гостинице "Юрмала". Он сказал, подумав:
– Это Сигулда.
– А что там интересного?
– Горы, лес. да.
– А ещё?
– Турецкая роза.
Вообще-то, как впоследствии выяснилось, он сказал: "турайдская роза" – но с таким сильным акцентом, что мне послышалось – "турецкая". И рассказал легенду, которую я самым внимательным образом выслушал и постарался запомнить.
Пограничники, которые как раз заканчивали завтрак, встретили меня восторженными восклицаниями: "Ришелье" вернулся! Лёгкая непристойность их догадок радовала меня, ибо наводила следопытов на ложный след.
– И где же ты побывал? – спросил, наконец, Валерий Андреев – заместитель начальника пресс-службы КГБ (он прославился тем, что в своё время до полусмерти перепугал двигавшихся на моторной лодке китайских нарушителей водной границы, раздевшись донага и кинувшись вплавь по Амуру им наперерез).
– В Сигулде, – ответил я, прожёвывая яичницу с колбасой.
– А что там интересного? – полюбопытствовал капитан-лейтенант Суслевич.
– Горы, лес, – добросовестно изложил я путевой очерк моего приятеля-латыша.
– А ещё?
– Турецкая роза, – небрежно бросил я, порадовавшись своей предусмотрительности. Все навострили уши. – Ну, там жила такая девушка, по имени Роза. А в тех местах тогда были турки – завоеватели. И вот один турок хотел забрать эту самую Розу к себе в гарем. А она ему говорит: "Погоди, я тебе хочу подарить волшебный платок. Если его на шею повязать, то вражеский меч тебе нипочём". Турок, конечно, не поверил. Она тогда говорит: "Хочешь, проверим?" Повязала, значит, платок себе на шею. Он взмахнул саблей и... отрубил ей голову.
Пограничники были потрясены – в особенности этим зловеще-миражным видением сластолюбивого турка в боевом халате, атласных шароварах и полумесяцами загнутых чувяках, с кривым дамасским клинком и хищным янычарским носом, разгуливающего по латвийским холмам. (Возможно, им даже послышалось: "турецкая рожа".)
Дальнейшие расспросы отпали сами собой.
На прощанье Андреев подарил мне свою книгу с сентиментально-мужественной надписью: "Володе Ерохину – товарищу по оружию", вызвавшей в романтических кругах московских христиан панический переполох, развеять который было под силу одному лишь отцу Александру Меню – что он и сделал наконец разящей мощью своего авторитета.
NORD-WEST
Море было плоским – площе берега, вылизанного ветром и водой. На берегу росли коряги. А может, и не росли уже, а так – вцепились в мокрый песок и держались до первого шторма. Море было таким мелководным, что по колено в воде можно было дойти до Швеции, – так, по крайней мере, казалось купальщикам, которые, не утерпев мелководья и холода, окунались, не пройдя километра, едва замочив низ трусов. Побарахтавшись так, они спешили к берегу. Путь к Швеции казался нереальным из-за холода и вязкой воды, по которой много не пройдёшь. Море было пустынным. Только изредка по горизонту проплывал рыбацкий холодильник, неуклюжий и тёмный, как комод.
Песчаная, разузоренная корнями сосен тропа вела от берега, сквозь густые кусты бузины, к русской церкви – заброшенной, с покосившимся крестом, заросшей травами. Дети в белых гольфах на соседнем хуторе играли в бадминтон. Гулко отскакивал от ракеток утяжелённый камешком волан.
Чуть в стороне стояла кирика – лютеранская церковь – высокая, чисто выбеленная, обнесённая низкой каменной оградой. Камни ограды были разными по величине, образуя причудливый орнамент. Петушок на колокольне чуть поскрипывал. С сосен облетали шишки, шлёпая по черепичной крыше.
– Здравствуйте, девочки. Вы по-русски говорите?
– Говорим. – И, спохватившись: – Здравствуйте!
– А старшие в доме есть?
– Есть. Дедушка и бабушка. – Побежали звать.
Вышел чинный старичок с обвислыми усами, лучами морщинок вокруг глаз. За ним шла беленькая старушка с голубыми, как небо, глазами.
– Мы русские, православные, из Москвы... – начал я после взаимных приветствий.
– Ах, – всплеснула руками старушка, – как это чудесно – из Москвы! Я училась в гимназии в Ревеле. Мы пели "Коль славен наш Господи в Сионе". Это было... чудесно! Пойдёмте скорее в дом – я сыграю “Коль славен" на фисгармонии, а вы споёте.
Старичок покивал, мы же глупо улыбались, не понимая, о чем идёт речь. В то время слышать "Коль славен" нам не приходилось – в России его давно никто не пел. Но откуда было ведать эстонцам, что русские забыли свой старинный флотский гимн, который когда-то вызванивали куранты московского Кремля и корабельные часы-колокола?
Незнание "Коль славен" делало бы нас ("православные, из Москвы") подозрительными самозванцами, и мы не пошли в дом, хотя старички, объяснившие нам дальнейший путь, были трогательно милы.
Через несколько месяцев, следующей весной, я рассказал об этом казусе друзьям. Выслушав, физик Стёпа Введенский, одетый по случаю Пасхи в лоснящийся чёрный пиджак и хорошо выглаженную белую рубашку без галстука, в своих старомодных золотистых очках, с большой рыжей бородой и огненной гривой зачёсанных назад слегка поредевших волос похожий на учителя царской гимназии, откашлявшись и чуть приподнявшись на скамье, запел:
Коль славен наш Господь в Сионе,
He может изъяснить язык.
Велик он в небесах на троне,
В былинках иа земли велик.
Везде, Господь, везде Ты славеи,
В нощи, во дни сияньем равен.
В эстонском языке нет будущего времени, но зато есть три прошедших.
Блаженное время: мы пили пиво и читали апостолов.
ДВОЙНИК
Я пел на левом клиросе, когда почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Обернулся – отец Александр Мень задумчиво глядел на меня из алтаря. Взглядом же я потребовал объяснений. Он подошёл после службы и сказал:
– Вы удивительно похожи на мою тётушку...
– Чем это можно объяснить? – спросил я в надежде на мистическое истолкование.
– Игрой генов, – ответил отец Александр.
ДУША
За ужином Стёпа рассказывал, как академик Павлов душу поймал:
– Он сперва на собаках тренировался – собачьи души ловил. Это ему удавалось. И решил тогда Павлов человеческую душу поймать. А у него как раз в клинике больной лежал, при смерти. Вот Павлов наставил трубки разные, колбы, реторты, змеевик, вытяжной шкаф приготовил и ждёт, когда этот человек помирать станет. Дело к ночи было. Начал больной помирать. Павлов включил реостат, и душа – бульк! – по змеевику – в реторту! А он её пробкой – шпок! – и закрыл. Поднял вот так, смотрит. А душа бьётся за стеклом, как птица, голубым светится и на человека похожа. Загляделся Павлов на душу, поставил реторту на стол и задремал. Вдруг слышит – сквозь сон – голос ему как будто говорит: "Ты душу-то – отпусти!" Ой! – вздрогнул Павлов, думает: почудилось. Только лоб к ладоням прислонил, а голос опять: "Отпусти душу!" Что за причуда? – думает Павлов. Крёстным знамением себя осенил, в кресле откинулся и только было дремать начал, как вдруг слышит: "Выпусти душу, кому говорят! А не то твою заберём!" Испугался Павлов, вытащил пробку, душа – фьюить! – и улетела.
РАЗРЫВ
Жан Поль Сартр рассказывал: однажды, когда ему было четырнадцать лет, он вдруг почувствовал, что Бог его видит. Это показалось мальчику неприятным: видит, контролирует все мои поступки... Он спрятался в ванной. Но понял, что Бог видит его и там. Тогда будущий философ страшно рассердился на Бога и закричал:
– Уходи, уходи! Я не хочу Тебя знать! Я хочу прожить без Тебя, сам!
Больше Бог не приходил.
ПИДЖАК
Ненавязчивость отца Александра Меня была настолько неукоснительной, что давала повод к анекдотам. Например, такому:
"Отец Александр беседует с прихожанином. Когда тот поворачивается и уходит, кто-то говорит священнику:
– Батюшка, у него весь пиджак сзади в мелу. Что же вы ему не сказали?
– Так ведь он же меня об этом не спрашивал, – отвечает отец Александр."
НА КРЕСТНОМ ПУТИ
(Частное письмо)
Течёт ли из одного отверстия
источника сладкая и горькая вода? Посл. Иакова 3, 11.
Дорогая...
Ты хотела получить ответ на твои высказывания. Основной вопрос ты поместила во второй половине письма, поэтому я начну с конца.
Наша Церковь никогда не обращается с требованием выходить из комсомола или партии. Церковь принимает всех, приходящих к Ней. Ведь обращение человека к Богу происходит не одинаково – иногда внезапно и полностью, а иногда постепенно в течение многих лет и даже всей жизни.
Сущность вопроса была вот в чем: можно ли быть в группе христиан, которые регулярно собираются, чтобы помолиться, почитать Св. Писание, изучать катехизис, обсудить пути христианина в жизни и т.д., и в то же время оставаться в комсомоле? Я полагаю, что невозможно.
Если человек решил пойти за Христом, может ли он быть там, где Его отвергают и преследуют? Его уход из комсомола неизбежен. Всякий комсомолец, если он ходит в церковь, венчался и крестил своего ребёнка, примет всевозможные меры, чтобы это было скрыто, потому что по уставу комсомолец – атеист.
Многое встречается в жизни, что можно и должно понять и с чем примириться, принимая во внимание "всякие обстоятельства", но только до известного предела. В душе каждого человека этот предел, – основной не изменяющийся ни при каких обстоятельствах стержень, – его правда, его истина и вера, – когда его "да" – только "да", а "нет" – "нет". И пока человек не нашёл этого в себе, он не должен быть в таких христианских группах. Тогда и ан, и его друзья избегнут многих неприятностей и внутренних конфликтов. А дружить, общаться с людьми независимо от того, комсомольцы они или нет, почему же нельзя? Очень даже хорошо, только не надо их вводить в таких группы.
Попытаюсь, если смогу, ответить на начало твоего письма. Твои столкновения с преподавателями – просто встреча подростка с жизнью. Подростка, ищущего истины, смысла жизни. Такие конфликты переживали юноши и девушки всегда, начиная с первых веков до нашего времени. Не только молодёжь, а любого возраста человек, стремящийся к добру, справедливости. Дело не в государственном строе, а в нравственном духовном устроении человека. В Евангелии сказано, что Иоанн Креститель на вопросы "что нам делать?" ответил мытарю: "ничего не требуйте более определённого вам", а воину: "никого не обижайте, не клевещите, и довольствуйтесь своим жалованьем" (Лк 3.13,14). В Евангелии указано на необходимость внутреннего преобразования, т.е. борьбы с самим собой. Каждый остался на своём месте, но сам он должен стать другим, чтобы через него мог проходить Свет Нового Завета.
Выборы... – это гражданский долг, они не имеют отношения к мировоззрению. Выбирают все, хотя большинство знает, что это, собственно, не "выборы". Таков государственный строй в нашей стране, мы здесь живём и должны, как и все, выбирать, платить налоги, установленную кварт, плату, быть членами профсоюзов и т.д. Как и все, мы пользуемся техническими достижениями и благоустройством. Между прочим, мы пользуемся и законами нашей страны. Знаешь ли ты, во что превращается толпа людей, когда город остаётся вне закона? Мне пришлось это видеть: во время гражданской войны – при белых и при красных, и при подступах немцев к Москве. Во всех этих случаях люди вели себя одинаково – старались выжить за счёт жизни другого.
Но встречались и такие, которые при любых обстоятельствах не теряли человеческого облика. И тогда особенно ясно было видно, какое значение имеет в поведении человека его духовное, моральное и нравственное устроение.
На твой вопрос по поводу общего презрения и нелюбви к евреям я ответила, что в моей семье, и в особенности по отношению к себе, я этого не ощущала. Не знаю, почему, но я сказала неправду. Вероятно, подсознательно, мне не хотелось говорить на эту тему. Оставшись одна, я снова, по своему обыкновению, мысленно говорила с тобой и испугалась – почему же я сказала неправду?
Прошу, прости меня, я постараюсь исправить свою ошибку.
Постепенно возникли в моей памяти тяжёлые переживания, связанные с враждебным отношением к нашей нации.
Конечно, всякая еврейская семья испытывает эту неприязнь. Я лично меньше других, потому что внешне не была похожа на еврейку, а подруги мои были православными, и в их семьях вопрос о национальности не стоял. Впервые я поняла, что не могу быть наравне со всеми, когда поступила в гимназию. Мы, еврейки, не посещали уроков по Закону Божиему и не молились вместе со всеми, только молча присутствовали. Мне это причиняло боль, потому что в ту пору я уже знала и любила Христа. Случалось, что ко мне менялось отношение, когда узнавали, что я еврейка. Не стоит вспоминать. Расскажу только о том, что особенно запомнилось мне.