355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ерохин » Вожделенное отечество » Текст книги (страница 8)
Вожделенное отечество
  • Текст добавлен: 29 августа 2017, 12:30

Текст книги "Вожделенное отечество"


Автор книги: Владимир Ерохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Когда мне было четырнадцать лет, во время гражданской войны, в город, где мы жили, вступили "белые". Начались погромы и избиения евреев. Мой отец был врачом, и мы укрылись в больнице, заразном отделении, которым он заведовал. Папа очень боялся за меня и поэтому послал меня в семью одного из своих очень хороших русских друзей. Он был уверен, что меня примут; но меня не приняли, даже не впустили в переднюю. Никогда не забуду выражения лица отца, когда я вернулась. Чудом Божиим мы остались живыми и невредимыми, но были на волосок от смерти.

Второе тяжёлое воспоминание – мне было 16-17 лет. Тогда я уже жила в Москве. У моей самой близкой подруги, у которой я часто бывала, отчим был ярым антисемитом. Он часто старался именно при мне как-то оскорбить, посмеяться над евреями. Я вся сжималась, холодела от тоски, не знала, как реагировать. Было и обидно, и страшно... .

В Загорске у матушки никогда не было и признака неприязни к евреям. Она принимала и любила всех, кого посылал к ней Бог. Национальный вопрос не стоял. А вот у моей крёстной всегда был какой-то "такой" оттенок по отношению к евреям. Но я совершенно уверена, что, в случае нужды, она заступилась бы за них и все бы сделала для их спасения.

Пожалуй, самое тяжёлое для меня было общение с моими духовными сёстрами (духовные дети моего прежнего духовного отца). Многие из них не любили евреев. Относились к ним с оттенком брезгливости, как к чему-то нечистому. По моей внешности они и не предполагали, что я еврейка, и поэтому не стеснялись в выражениях, да ещё рассчитывали на моё сочувствие к их взглядам! Я мучилась, не знала, что делать: сказать  – неудобно, а молчать – ещё хуже, чувствуешь себя нечестной! И все-таки я молчала.

Дня два тому назад мне пришлось ехать в трамвае. Там один пьяный с ненавистью говорил об евреях, ругался, выражал сожаление, что Гитлер не успел всех уничтожить. Он привязался к юноше явно еврейского происхождения. Что только не говорил он!.. Угрожал, выражал сожаление, что не может тут же убить его, осыпал грязными ругательствами. Никто не заступился, все молчали... Казалось, весь вагон был наполнен презрением и ненавистью к евреям.

И все-таки... Почему же я не ответила по правде на твой вопрос? А потому, что во мне нет протеста против такого отношения. Конечно, в каждом отдельном случае, я чувствую обиду, боль, страх, но возмущения или убеждения, что со мной поступают несправедливо, желания бороться за равенство – этого нет во мне. Я принимаю все это как должное. А как же иначе? Народ, в котором родилась Божия Матерь, воплотился Иисус Христос, жили апостолы, откуда впервые прозвучала Благая Весть Нового Завета, как он может не быть гонимым? Народ, который в общей своей массе не принял, не понял Христа, из которого вышел предатель Иуда, разве он не должен быть; презираемым ?

Многие евреи считают, что они принадлежат к избранной нации, потому что Господь называл Израильский народ Своим с библейских времён. Избранность даром не даётся. То, что именно на них, на протяжении многих веков, распространяется ненависть и презрение, разве это не подтверждает их особенную, кровную близость к Святому Семейству?

Когда я сталкиваюсь с ненавистью и презрением, конечно, я страдаю. В трамвае мне было так страшно и больно! Каждое слово этого пьяного типа буквально убивало меня, и ещё больше убивало равнодушное молчание всего вагона, набитого людьми. Молилась, и я чётко чувствовала (как всякий раз в подобных случаях), что если во мне вспыхнет протест, возмущение против такого отношения к евреям, я потеряю право на стремление быть как можно ближе к Иисусу Христу. Я думала о Его последнем, крёстном пути. Как Его презирали, били, оскорбляли, убивали... Во время Розария мы часто говорим, что хотим быть рядом с Ним...

По воле Божией, я родилась еврейкой, и я должна пройти свой путь по Его воле, а не отказываться, добиваться лучшего, протестовать... И мне непонятны и чужды стремления уехать в Израиль, возмущения, борьба за равные права и т.д. Я часто думаю, что если бы евреи получили равные права – они бы потеряли, ох, как много они бы потеряли!!! Это особая милость Господа к Своему народу, что они неравноправны и, думаю, никогда, до самого конца мира, не будут равноправными.

Думаю о Евангельской притче: Лк 14. 8-11.

Последствия грехопадения, первородный грех – несёт на себе все человечество, весь мир в целом.

Предательство Иуды, отступничество Петра, требование всей толпы осуждения и смерти Иисуса – несёт Еврейский народ.

Горячим покаянием, таким же горячим, какой была его любовь к Иисусу, св. Пётр искупил свой грех и получил Первоверховное Апостольство, сделался основанием Церкви.

Горячим покаянием и верой "благоразумный" разбойник первый вошёл в Рай вместе с Христом...

Да, я принимаю как должное нелюбовь к евреям. И когда я испытываю и вижу эту враждебность и презрение к нашей нации – я молюсь, чтобы Господь, вместо обиды и протеста, послал – покаяние и любовь к Иисусу, как у апостола Петра, и покаяние и веру, какие были у разбойника...

В АФРИКЕ БОЛЬШИЕ КРОКОДИЛЫ

– Выпустили пятнадцать тысяч обормотов, – с усмешкой повествовал отец Александр, – они пишут возмущённые письма: почему правительство допускает демонстрации и забастовки, как газеты пропускают такую информацию. А работать по-настоящему не хотят и не умеют. То есть они готовы, как и у нас, по шесть часов отсиживать на казённых штанах...

– Плохое знание языка, вероятно, воспринимается там как увечье.

– И не только языка. Один наш эмигрант – мелкий актёр – приехал в Америку. Он собирался играть в Голливуде, и его обещали попробовать. Для начала он должен был пожить в одной американской семье. Иммигрантам дают такую возможность – для изучения языка, акклиматизации в стране. Однажды он пошёл гулять и набрёл на кладбище автомобилей – ещё вполне пригодных", брошенных, никому не нужных. Среди них был "Мерседес" – почти новый. Актёр сел в него. В машине оказался бензин, она поехала. Он решил прокатиться. Вскоре по дороге ему попался полицейский, который на его вопрос сказал, что он может взять машину себе. Но когда актёр подкатил на даровом "Мерседесе" к дому своих хозяев, он узнал, что тем самым его карьера в Америке кончилась, так как там взять автомобиль со свалки – все равно, что у нас брать пищу из помойки. Он спешно погнал машину назад, но полицейский вежливо объяснил ему, что взять автомобиль отсюда можно бесплатно, а вот чтобы поставить – нужно заплатить пятьдесят долларов. В гневе актёр помчался в машине на побережье, где разбил её и сбросил в океан. Ему прислали штраф в пятьсот долларов – за загрязнение океана.

НЕДЕЛЯ О БЛУДНОМ СЫНЕ

«На реках Вавилонских, талго седяхом и плакахом, внегда помянути нам Сиона... Аще забуду тебе, Иерусалиме...»

– Отец Александр, убилась, – пожаловалась тётя Клава. – Думала, сердце выскочит.

Разные бутылки стояли у водосвятия, и легко было догадаться, какая кому принадлежит. Плоскую коньячную забрала пожилая полная, интеллигентная женщина. Смиренная, исполненная благоговения – флакончик из-под лекарств. А уж пустую бутылку из-под "Андроповки" (так народ прозвал отвратительную волку с ядовито-зеленой наклейкой) забрала, наполненную святой водой, простая деревенская тётка, у которой, наверное, пьющий муж или сын.

В храме было тихо и тепло. Служили панихидку по Иосифу и Надежде.

"Братие, не хощу вас не ведети о умерших, якоже и прочий, не имущий упования... "

Тётя Клава послушала и сказала: – Когда помру – чтоб "Апостол" ты читал.

Я думал о моем народе и о том, что евреи в нем – как золотые нити в граните.

– Отчего русские так много пьют?

– От тоски по метафизике. В России скучно без Бога.

Среди учеников Иисуса, невидимый, ходил диавол.

Рыжебородый энтузиаст молодёжных молитвенных групп создавал значки с христианской символикой и полублатными надписями типа: "Бог тебя любит", или "Старого нет, а теперь все новое ".

Он носил на поясе чёрные чётки католического образца с крупными ядрами деревянных косточек и посеребрённым распятием.

Была там ещё "Аллочка-динамистка", которая шила Брату штаны.

И "Володя-хиппарь", наставлявший юную балерину, которая, обратившись, оставила театр и мыла в химической лаборатории пробирки, в тонкостях христианства – пока она не родила ему ребёнка.

Музыкант рассказывал о своей работе в церкви:

– Как и все советские служащие, я должен был что-нибудь таскать с работы домой. Я носил из алтаря ладан, дома поджигал и кайф ловил.

ПЛАЧ ПО КЛАВДИИ

(Рассказ моей сестры)

Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей, новопреставленной Клавдии, и прости ей все согрешения, и возьми её в Твоё Небесное Царство.

5 февраля 87-го года. Моя затянувшаяся болезнь. Ещё не расточилось счастливое чувство от недавнего посещения отца Александра – приезжал ко мне с Причастием. Снежный вечер. Тихо.

И: звонок. Норин. Седая фея – "колдуница" (Катино; Володя: "Фея – преображённая ведьма") – чарующе – на кончиках лап, коготки подобрав. Расспросы её, мои ответы. И – уже разговор исчерпывается; и я – о том, что соскучилась по старушкам нашим в Деревне.

Нора:

– Да, ты знаешь, что Клава умерла? Столбняк. Холодея:

– Какая? – предчувствуя – что раз умерла, то из двух Клав – конечно – та более дорогая сердцу.

– Большая. – (Припечатывая.) – Березина.

– Господи! Когда? – (крещусь, переложив в левую руку трубку).

– В начале зимы, в ноябре.

(Клава, несколько лет назад, – моему брату, только что вернувшемуся, с "Апостолом" в руках, после чтения – строго:

– Когда помру, будешь мне "Апостол" читать. Я люблю, как ты читаешь. Смотри, не пропусти.)

И я, все реже бывая в Деревне, всякий раз, от дверей – ухом: слышен в тепло-дрожащем (как свечное пламя) хоре клироса басовитый, особенную партию выводящий, который ни с каким другим не спутаешь, голос? И – крестилась благодарно, со вздохом – тут тётя Клава. Пока она тут – все на месте; ничего нашему храму, и всем живущим в нем, не сделается.

...Давно все это стало зыбко. И жизнь живущих в нем, и жизнь здания (вот-вот сковырнут вместе с затесавшейся меж белых башен деревней), и – уж тем паче – жизнь старушек.

Но: на старушках-то все и – держалось, и посейчас, на последних старушках – держится. Невидимая опора – в немощных, старых, с палочками, с давлением, еле двигающих ноги, еле дребезжащих (но никогда не фальшивящих; переходящих, по мере старения голосов – на ярус ниже: с сопрано к альту, а тётя Клава – и к тенору – кенару (об кенаре – особо! Мария Николаевна, чтение её).

Зыбкость. Приедешь в полгода раз, удостоверишься ухом: тут тётя Клава; обрадуешься; после службы подойдёшь здороваться и вдруг видишь – появилась палка. Но не было никакой палки раньше! Кольнёт в сердце: ах, время идёт, старушки стареют – хоть и уже – старушки, вечные старушки – но динамика – движение – старения – стремит их, они ускользают; немного, может быть, осталось встречаться – тут. За ними не утонишься! (Скок – в смерть, а ты – тут, с растерянными руками.)

"Помру скоро", – ещё через год, с уже – всегдашней палкой, но лицо неизменное, загорелое (огород!), только глаза (белки) помутнели, пожелтели.

– Видно, помирать этим годом.

– Что вы, тётя Клава, вы нас переживёте – теперь молодёжь хилая, а вы – вон на все службы ходите – столько лет, стоя.

– И стоять тяжело стало. Да и хожу с трудом. Ноги...

Я свято не верила, что это "помру скоро" будет скоро, но знание, что когда-нибудь же будет – щемило сердце и заставляло всякий раз – уже привычно от дверей навострять уши. И если её нет вдруг – пробравшись на клирос:

– А где тётя Клава? – (самым будничным простым голосом: род неосознанного колдовства, заклинания – не накликать тревогою в вопросе – страшный ответ).

– Заболела, а в воскресенье была, – (фу, отлегло!) ответ так же будничен (болеют они часто – то болеют, то в храме, и это какое-то вечное, вечно-спокойное равновесие, незыблемость – при всей зыбкости).

Кто же читал ей "Апостол"?

...И после этого её "помру скоро"– прошло – два или три года. И я совсем успокоилась...

(Так же как когда-то, за год до своей смерти, Елена Александровна мне сон рассказывала: будто отец Александр у неё в доме моет пол – что, как она решила, – к смерти, и – предчувствовала, болела, ждала – я уговаривала – и уговорила – на год лишь. Может быть, не успокоилась бы – ещё бы побыла она здесь.)

Жаль! Ей, конечно, хорошо теперь, а нас – жаль, нам без неё – пусто. (Как и без Елены Александровны, и Елены Семёновны – тех, кто близко вошёл в сердце.)

– А похоронили где, у нас в Деревне?

– Конечно...

– А как она умерла?

– Так – умерла...

(Наверное, просто.)

Тётя Клава – на венчаниях! Их, знающих "Положил еси на главах их венцы" и "Исайя, ликуй", – немного, всякий раз две-три, одна из них Клава. Строгость, (До пения – строгость на меня: "Не подведи! Не знаешь – не вылезай, помолчи, а поймёшь – так пой, а то нас двое"). Киваю, порядок известный.

И – ответственный миг – самое трудное: где молодые спотыкаются, а чаще просто не знают напев, а нот – не водится, или, если есть, поётся самостийно, самостихийно, мимо (сквозь) нот, следить можно лишь слова. И – "Положил еси на главах их венцы... от наменяй честных... и дал еси им!"

Трижды.

На второй, третий раз – смелею – и тяну. Отпели – переглядываемся, а Клава обязательно за руку возьмёт крепко:

– Молодец!

Всегда мне хотелось перенять её манеру строить гармонию – она подпирает весь хор снизу – одна, как нижний регистр органа, и хор – если и есть в нем два дребезжащих сопрано – звучит основательно, как хор, и звучит хоралом, органно. Но ходы, какими она ходит, – иной раз непредсказуемы. Думаешь – все поняла (наконец!) – вжилась, сейчас догадаюсь, знаю – и неожиданно тёти Клавин, особенно тёплый, трогательный (до слез!) или строгий, молитвенный поворот – (ас ним и оборот, слегка, глаз в мою сторону: "Слышала? Не на все закон") – парадоксальные эти мелодические движения – так и не изучила, может быть, и не было в них закономерности. Была – тётя Клава, живая, строго-трогательная, трогательно-строгая, которую хотелось всегда обнять, – и пение было – тёти Клавино, уникальное, неповторимое; теперь, с её смертью, навсегда потерянное.

Я сразу почувствовала: чтобы научиться у тёти Клавы (именно: не партии тенора, а – у тёти Клавы), надо в неё вжиться, впиться – и вставала рядом, держала за руку – или под локоть, и так, бок к боку, и в меня тётя Клава входила – и через уши, и – этим боком, и рукою – рукою в руку, плотью в плоть. Голос был – голосоведение – плоть её, а мне надо было (надо, это знала я, ибо знала, что когда-нибудь не будет возможности прижаться к боку и руку взять в руку) это перенять, этому – внять, понять – до глубины – из глубины. Чему-то я научилась (слава Богу, успелось, прижилось; это – привитие, что-то другое, чем научение), но – не тем, именно особо Клавиным гармоническим ходам. (Смелы: то вдруг возьмёт неожиданно огромный – сексту – интервал, где не ждёшь его; и от этого слезы наворачиваются на глаза, и – восхищаешься ею, а она – строго, зная, что делает. – ведёт дальше). Вела – одна; когда-то была ещё Мария Николаевна – но о ней особый, отдельный рассказ. Вела – одна, потому что этот – поверхностному уху почти и не слышный голос – самый сложный, и мало кто способен вести его. Он не повторяет мелодию, как сопрано. Он составляет гармоническую основу четырехголосия; без него звучит либо плоская – без глубины – терция, либо (коли есть, вдруг, роскошь мужского баса) – между плоской этой терцией и басом – пропасть, дыра, которую – слышно. А "кенар" – заполнение огромной разницы меж сопранным дребезжанием и низким, обертональным басом.

И без баса, тётя Клава всю глубину звучания брала на себя. Послушает её близко новенькая певичка – и отодвинется: поёт бабка каким-то басом, не то, что все, сбивает с мелодии! Тётя Клава и это, думаю, видела – и спокойно и скромно делала своё дело. Она была – мастер, как редкостный ювелир, или зодчий, или строитель органа – который знает, что делает, и знает, что это другим не обязательно очевидно (высота его искусства), но – знает цену своему умению, и – незримо трудится – не ставя подписи под своим творением.

У нас иной раз хвалили – чей-то звонкий такой голос (из высоких). Но это – повторение мелодии, деря глотку, – элементарнее, чем незаметно, не всем слышно, не выделяясь, но гармонизируя общее звучание, от каждой ноты строить "орган". Это сложное творчество, требующее свободы, полной освоенности в контексте четырехголосия. Думаю, у тёти Клавы были и импровизации, от сердца идущие; а сердце её было неизменчиво, и я чувствовала и любила "тёти-Клавин гармонический строй". Такие люди редчайши.

Она и рассказала мне о нашей церкви, как везли её через всю деревню на лошадях – на подводах, как начали, помолясь, покропив бревна, возводить...– И вы помните?

– А как же, мне тогда восемь лет было. – (22-й год.)

Я, Кате:

– Слушай, Катя, как нашу церковь везли; да слушаешь ли ты? Тётя Клава тогда была – девочка, стояла тут и глядела...

– И звёздный купол, и с лестницею – Крест воздвигали. Помню, как первый раз ударил колокол...

Она и пела здесь с восьми лет – быть может, и раньше, в селе Пушкине, – но тут – с самого устроения храма.

"И наш храм никогда не закрывался. Здесь всегда служили."

"Я ещё девчонкой была."

Лицо у неё похоже на грецкий орех – тёмное, морщины глубокие, давние. Сквозь очки – глаза, трогательные – строгие и – готовые заплакать (не плачущие никогда). А строгость и к слезам готовность – знание скорби мира.

Мечта: прийти к ней на могилу – видится: уже тепло, трава (весна, может быть?) – посидеть (с Володей!), и – обязательно выпить (спирт или водку). У неё, у тёти Клавы – надо выпить, помянуть её. Тем утешаюсь.

После написанного.

Великий пост, тёмный, исчерна (чёрные платы и платки) храм. До Пасхи ещё далеко, и от начала Поста далеко – глубь поста. "Господи и Владыко живота..." И – трое выходят – спускаются по двум клиросным ступенькам, – в центр Церкви, перед закрытыми львиноголовыми царскими вратами, чёрной завесой изнутри задёрнутыми (золотом по чёрному). И – в тишине (пока шли, спускались, стали – тишь, сущее молчание) – "Да исправится молитва моя..." Тётя Клава большая, тётя Клава маленькая и – кто-нибудь третий, раньше – несравненная чтица Марья Николаевна, в последние годы – какая-нибудь третья старушка.

На "...молитва..." – тёти Клавино – октаву вниз – и сердце падает с нею, и замирает, и обливается слезами – "моя" – тёти Клавино в протяжении слогов – медленно выводит – одна, на тянущейся ноте – выводит ступеньки, лесенки своей партии, и – до начала "яко кадило" – в молчании её одинокий, строго-скорбный и торжественный голос озвучивает первую ноту, на которую наслаивается жалостная, звенящая дребезгом терция двух верхних голосов – Клавы маленькой и другой, безымянной старушки.

Я – знаю уже и эту тишину, и как тётя Клава в паузе между "моя" и "яко" – одна – одиноко возьмёт где-то внизу, в самой глубине – ниже не бывает, – из нутра мира – ноту, – и заранее, когда они идут к вратам, – начинаю стараться не плакать. И – смотрю, как они поют, и от этого старания и смотрения глаза выворачиваются из орбит, а моргнуть – слезу спугнуть, поползёт по щеке: стыдно. Не мигаю, застываю, и в горле тот самый – многократно в книгах описанный – ком, и – не дышится – пока не запоют "Утренюет бо дух мой" – только тут и можно (слегка!) перевести (отвести) – дыхание и моргнуть (и сморгнуть) – и – с новым вдохом и взором, с телом – абсолютно деревянным, застывшим – внимать, внимать до самых детски-немецких? итальянских? (почти из "любезного пастушка"), но воспринимающихся простонародными, просто – народными, деревенскими, в конце, пассажей – "Но, яко щедр, очисти".

Возвращаются и встают: мы – все оставшиеся скрытыми за хоругвями и огромной иконой клироса – встречаем; без слов – глазами; или – за плечи обнимаем – как после долгого пути. Встреча – всякий раз, как и провожанье – к алтарным вратам, на пение:

"Да исправится" – взглядом, "с Богом"; каждый раз это – рискованное (ответственность!) пение, не пение – делание, служение – пред людьми и Богом. И мы, остающиеся – и провожаем, и ждём обратно – как из морского плавания, из опасного путешествия – и благословляем всякий раз, и – пока идут, выходят – нет, до выхода – за них переживаем; а как пойдут, встанут, раскроют двойной нотный лист (зачем? Ведь знают все наизусть; впрочем – текст: а вдруг – собьёшься...) – уж не до волнения: застылость, глаза, ком – все внутри – неподвижность, предел напряжения, предел, который любое движение (хоть волнение тоже род движения, суеты души) – разрядить могло бы, спугнуть, сломать. А когда вернулись – ох, хочется дышать, вздыхать, обнять – да нельзя: служба идёт далее, нам – петь дальше, или– кланяться со священником, со всем храмом, со всем миром.

И вот, тётя Клава однажды, после такого возвращения, – об отце Александре (что-то тёплое им сказавшем) – мне:

– Ну, его. Петь не могла – смотрит на меня своими чёрными глазищами...

А я знала – не смотреть – не мог, наверно, всегда смотрел – в том же столбняке, как я и как весь храм – только она – вдруг, чрез столько лет – во время пения – заметила – смотрела, может быть, в тот раз обычными глазами, не – внутрь, вглубь, так что ничего и никого, – туда, откуда извлекала глубокие свои, глубинные ноты.

"Своими чёрными глазищами". Думал ли он тогда, смотря, – что когда-нибудь её не станет, и – как дорога она – драгоценна душой, выпевающей ТАКОЕ? Может быть... Или – глаза его были – изумление: вот она какая, вот оно какое, и что же это она делает, может делать, власть имеет делать – над душами – над ним, над всеми его детьми – учёными и неучёными, погрязшими и праведными, новенькими и теми, кто много лет слушает эти слова в исчерна-тёмном храме; бессловесная (словом известным, не – её) – тем, как она слово выпевает.

Наверное, смотрел – на всех, переводя взгляд, – он, слышавший за десятилетия этот распев – с тою же мелодией – другими, в других храмах – а тётю Клаву сжигал угольным взглядом – поняв, отчего здесь, этими старушками, петый напев так пронзительно ранит сердце – как и должно сердцу быть раненным в дни скорби о страстях – скорбью о раненом злом мире.

Если б меня когда-нибудь спросили: как это – "берет за сердце"? – я сказала бы: приезжайте Великим постом в нашу Деревню и послушайте старушкино пение; особенно когда три старушки в тишине выйдут пред алтарные врата, раскроют вдвое сложенный нотный листок и запоют. И когда в первой паузе сначала вступит одна из них – таким низким, очень низким голосом в тишине, и лишь потом вступят другие две, – тогда вы и сами поймёте, что это такое. Вы физически, сердцем – почувствуете – что оно взято – и не ваше – в чьи-то руки, и вам жаль будет, когда пойдёте по талому снегу от храма – что оно снова – ваше, ничьё, не чувствуемое вами (раз не болит – и не чувствуется, будто не существует – не напоминает о себе). И вы навсегда сохраните память и тоску по той тесноте и шири (сердцу тесно в сердце!), которой было оно томимо в исчерна-тёмном, в преддверии красной ясности, нашем храме.

А тётя Клава, верно, и теперь поёт в небесном хоре – может быть, девчоночьим каким-нибудь, восьмилетним своим голосом... Что поёт – это знаю наверное, ибо пение было – вся её жизнь.

Нынешний пост, храм – уже без тёти Клавы; и Клавы маленькой нет (больна). Меня выпихивают петь "Да исправится", альтом, дав нотный истрёпанный листок (некому больше). Поем – на средине храма, втроём: маленькая Соня, Наташа деревенская, я. Пою и вижу, что ноты не годятся: они, видимо, были не списаны – срисованы кем-то очень старательно, но приблизительно. Пою – памятуя о Клаве, её как бы голосом, в нотах читая только слова.

УМИЛЕНИЕ

Отзвонив в колокола, мы с сестрой спустились с колокольни.

– Отец Александр, какие ваши ребята молодцы, – сказала староста. – Наши русские так не могут.

УЛЫБКА ФОРТУНЫ

– Загорску ещё повезло, что у революционера оказалась такая красивая фамилия – Загорский, – сказал по дороге на станцию отец Александр. – А то был бы какой-нибудь Поросенков.

Поезд подкатил зеленой ящерицей пригородных вагонов.

– Пойдём туда, где грохочет, – сказал отец Александр, – там свободнее.

Часть четвёртая

ВОЛЧИЙ ХЛЕБ

ПРОБУЖДЕНИЕ

Легко быть праведным тому, кто занят делом. Есть два пути к обретению счастья – удовольствие и истинный путь.

Стоит просыпаться на рассвете хотя бы для того, чтобы ощутить капитанскую свежесть обжигающего лицо одеколона.

Желание утром нырнуть поскорее обратно в постель, в тепло понятно – утренняя душа остро чувствует свою незащищённость перед холодным враждебным миром. Это подобно скрытому инфантильному влечению в материнское лоно, которое, по Фрейду, вообще лежит в основе влечения мужчины к женщине.

Фрейдизм мог зародиться в Австрии, с её мягким, умеренным климатом, располагающим к обыденной, прикрытой приличием эротике. Попал бы Фрейд в ваши российские условия, где все себе поотморозишь – не до секса! – пока-то отойдёшь в избе, за печкой. А в латиноамериканских странах, не говоря уже о каких-нибудь папуасах, Фрейда подняли бы на смех: тоже – открыл Америку. Конечно, его учение не было бы откровением для них, как для цивилизованного саксонского мира. Он бы ещё пошёл в обезьяний питомник свой фрейдизм проповедовать!

За завтраком мне вспоминался Ленин, который говорил:

– Мы твердокаменные марксисты, и у нас крепкие желудки, и мы переварим всех этих сомневающихся!

ГРАФ

Зима в тот год была свирепая, много деревьев помёрзло с корней. Москва напряглась, упёрлась носами в воротники.

Еды в магазинах не было, одни рыбные консервы стояли, отсвечивая цинковой белизной, в колбасных и мясных отделах, что мерещилось предвестием новых, небывалых бед.

– Говорят, подморозит, – сказал мне в лифте граф Бодрово-Велигурский (в миру – Альберт Степаныч, или просто "Лёлик").

– А я как раз в командировку собрался.

– Далеко?

– В Пензу.

– А, в Тарханы?

– Нет, на родину Замойского.

– А-а... Сынок его, значит, в Париже, а ты – в Пензу? Несправедливо.

О какой справедливости тут говорить, подумал я, снимая тулуп. Ведь и вы, граф, не в лучшем положении.

Делая доклад на политзанятии, "Брежнева"

<….. (пропуск)>

он сказал: но потом поправился:

"Леонидильичабрежнева" .

Впрочем, все в конце концов приучились произносить скороговоркой полное имя:

– В новой мудрой книге товарища Леонидоильичабрежнева...

В райисполкоме дрались из-за книги «Целина».

Писатель Евгений Иванович Осетров называл Велигурского: "Чего Изволите?"

РАВНИНА

Райкомовская дама стояла, опершись промежностью об угол стола.

На щитке в кабине «козлика» были переводные картинки – женские лица в кружевных овалах: какая-то улыбчивая мулатка, строгая задумчивая русая шатенка западноевропейского образца, приветливая брюнетка. В картинках этих не было эротики, а скорее ожидание уюта и тепла – того, что называется мещанством, – все эти фарфоровые чашечки да рюшечки, все то, чего давно уже нет, и то, что удерживает людей от озверения, привязывая их к земле.

У тракториста в кабине тоже были картинки – черно-белые открытки с женскими лицами, но уже спокойнее, в мягких тонах – портреты советских киноактрис.

Бился в окна, тряс стекла, льдом налипал степной буранный ветер. Трезвон стоял от сосулек, колеблемых вихрем. Лохмато-снежная, муторная, ночь мигала глазами фонарей. По потолку метались тени, как будто, спутав времена, вновь подступали к городку лихие банды, вынырнув из метельной тьмы. И совершённой нереальностью была Москва, где валила толпа, крутились двери метро и горели, чуть слышно потрескивая, росчерки реклам, где пили кофе и говорили обо всем.

Колокола в жестяном рупоре отбили полночь. Считалось, что куранты играют "Интернационал", а на самом деле – ничего похожего. Поначалу, ещё при царизме, они исполняли "Коль славен". Затем, после красногвардейского штурма Кремля, когда снаряд угодил в Спасскую башню, часы замолкли. Починить их взялся известный художник-плакатист Черемных, получивший в награду полфунта воблы и мешок пшена. И стали они вызванивать никому не ведомый мотив, который принято было считать мелодией пролетарского гимна.

Оркестр грянул бессловесный, после хрущёвских разоблачений, гимн моей родины. Как говорил один старик, "раньше гимн пели, а теперь – только мимикой".

Вспомнился рассказ Виталия Шпагина, как Сталин вызвал к себе творцов этих, теперь уже забытых, слов и спросил, какую награду они желают получить. Эль-Регистан стал перечислять: дачу, машину,., что-то ещё – боясь, как бы чего не упустить. Вождь усмехнулся, как ему и положено, в усы, раскурил каноническую трубку и спросил, хитро прищурясь:

– А вам, товарищ Михалков?

– А мне бы, – скромно ответил создатель "Дяди Стёпы", – только ручку – которой вы подписываете сталинские премии.

И, конечно, получил все и даже сверх того, что запросил его простоватый соавтор.

Прощупывать меня Шпагин начал во время первой же моей поездки с группой писателей в Талдом. Шли дожди, и все боялись, как я опишу это природное явление. Но мой репортаж был этюдом оптимизма: "Дождливое это лето взметнуло могучие травы, иззеленило все вокруг".

То, что рабочие и крестьяне произносили, запинаясь, по бумажке заготовленные для них партработниками речи, меня не смущало. Хуже было бы, если бы они говорили все это искренне, от себя.

Писателей и мелкое начальство ждал у "дома Ростовых" вилобокий московский автобус, куда мы и погрузились вдвоём с подтянутым, спортивного вида фотокорреспондентом.

– Хохолков говорит: "Съезжу за б...", – доверительно шепнул мне на ухо Шпагин, дыша ароматическими веществами: мужским одеколоном, зубной пастой "Поморин", лосьоном после бритья.

Живой классик, действительно, сел в свой небольшой автомобиль, хряпнув дверцей, и укатил, вернувшись вскоре с довольно юной, томной и несколько вздрюченной девицей с полной грудью и капризными губами.

Я намертво держался, и оборвать мне руки было нечем – я не давал на себя показаний. А смутные подозрения, что называется, ещё не повод для знакомства.

(Рожон – наконечник копья. Потому и говорят: не лезь на рожон. И: какого рожна.)

Я все время скрывался, таил своё "я". В этом был элемент смирения и сознания малости моих познаний, была и неуверенность в своей правоте, неустойчивость мировоззрения, желание увидеть шире, принять чужие точки зрения. Скромность оберегает от громких ошибок. Но нельзя забывать своё, забвение – ложь.

КОНСЕРВАТОР

Очерк Ильи Ветрогонова назывался «Калязин».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю