Текст книги "Вожделенное отечество"
Автор книги: Владимир Ерохин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
– У Чехова в записных книжках есть рассказ про одного старика, у которого была большая борода. Однажды его спросили: когда он спит, куда кладёт бороду – под одеяло или поверх него? Старик не мог вспомнить. А когда лёг спать, положил бороду поверх одеяла – неудобно. Сунул под одеяло – тоже неудобно. Ворочался он, ворочался всю ночь – а наутро встал и сбрил бороду. Вот и у меня к тебе, Юра, похожий вопрос: ты, когда на унитаз садишься, конец на круг кладёшь или опускаешь вниз?
– Опускаю, – твёрдо ответил несколько растерявшийся Морковьев. Детинин задумался:
– Почему же тогда круг в этом месте все время мокрый?..
После чего, откланявшись, галантно удалился.
Комсорг Паша Куяров прославился на английском. Ему попалось в тексте слово "job" (работа). Паша читает:
– "Жоп".
– Comrade Kouyaroff! – в ужасе воскликнула преподавательница.
– I'm sorry. "Иоб", – поправился Куяров.
По ночам перед экзаменами устраивали коллоквиумы: кто что читал – ибо одолеть всю гору программной западной и нашей литературы, да ещё в последнюю, решающую ночь одному человеку было не по силам.
(Помню, именно тогда я поклялся, если стану когда-нибудь писателем, писать как можно короче – чтоб не мучить бедных студентов.)
В ночных консультациях участвовали все расы и народы. Содержание необъятной русской классики многие из нас узнавали в обратном переводе из уст африканцев, читавших её по-французски в сокращённом изложении.
Но порой дайджест был уж через чур дайджестом. Так, непобедимому футболисту из Ботсваны попался на экзамене роман Чернышевского "Что делать?". Он пересказал его так:
– Жила-была Вера Павловна. Она не умела читать и писать. Потом пришёл Рахметов. Он научил её читать и писать, – за что получил свой заслуженный "трояк", который носил ещё одно – утешительно-эвфемическсе наименование: "государственная отметка .
Дипломы детям тропических широт выдавали роскошные, как ресторанные меню, – со званием магистра искусств (Master of Arts).
Наши завистники так и говорили:
– Вон магистры пошли...
Замдекана по хозчасти Ада Леонидовна, виртуозно бравшая взятки, задумчиво глядела на девицу, приехавшую к нам учиться из знойных изысканных стран, прикидывая, куда бы её заселить. Жора Газарян, работавший в интерсекторе, наклонился к могучему, украшенному голубым брильянтом уху квартироначальницы и громким шёпотом произнёс волшебное слово "спецкафедра", означавшее некоторую причастность миндалеокой смуглянки к шпионским интересам нашей родины на её дальних заморских рубежах, а значит, и полагавшуюся по статусу комнату-"одиночку" в украшенной золочёным шпилем "высотке". Ада мигом выписала ордер.
Танька Замахова потом жутко бранилась, жалуясь приятелям на поселившуюся с ней в одном блоке первокурсницу-"туземку", которая никак не могла приучиться правильно пользоваться туалетом.
– Там все "французы" собрались, – рассказывал Куяров. – Ну, кто во Францию вместе ездили. Это были отборные стукачи, вроде него самого.
...Войдя в комнату, я застал спавшего на диване человека. Он спал беспокойно, весь съёжившись и натянув край байкового общежитского одеяла на голову. Он внезапно проснулся, откинув одеяло от сонного лица с воспалёнными глазами, и, протирая их (волосы при этом путаным пучком-торчком торчали во все стороны), изумлённо спросил, кто я такой.
Лицо его было мне полузнакомо. Потом я вспомнил: это был Слава Брусилов :– круглый отличник с предыдущего, уже выпущенного курса. Мы скоро объяснились. Слава вернулся из Египта, и его подселили ко мне, пообещав, что он будет жить один (ну да, я же чуть не уехал в Южный Йемен!). А теперь, коли я не уехал, нам предстояло жить вдвоём.
Слава обнаружил трезвость и твёрдость суждений, рассказывая о войне, о лени и трусости наших доблестных союзников по синайской кампании. Я понял тогда, не осознав, а теперь вспомнил, как много значит правда, как преображает она скованного и закомплексованного страхом и демагогическими лозунгами советского человека.
Сертификаты, полученные за участие в иудейской войне, Брусилов бездумно тратил на сигареты "Уинстон" и "Салем", которые блоками носил в общагу. Его невеста Аля, аспирантка биофака, притаскивала спирт, я – апельсины и шоколад, и мы пировали втроём ясными зимними вечерами.
Помню, как Аля билась в истерике после выборов, повторяя: "Я не хочу жить в этой фашистской стране! – а мы с Брусиловым, как могли, успокаивали её, и подносили спирт, и она пила его, разведённый наполовину, звеня зубами по краю тонкого стакана.
Успокоившись, Аля рассказала, что дежурила на избирательном участке. Когда день подходил к концу, вскрыли урны и стали считать голоса. Полагалось, чтобы "яа" было девяносто девять и девять десятых процента. "Против" считался только бюллетень, перечёркнутый крест-накрест, но избиратели об этом не знали, поэтому таких листов вообще не было. Попалось несколько бланков, перечёркнутых наискось одной чертой, с угла на угол. Председатель счётной комиссии разъяснил, что это – "за": товарищи хотели подчеркнуть фамилию кандидата, но рука от волнения дрогнула, и линия пошла вкось. Процентов двадцать вообще не явились на выборы. Председатель, выждав немного, взял пачку чистых бюллетеней да и сунул её, недолго думая, в запечатанную урну, сбалансировав тем самым искомый процент.
Аля пила спирт, и зубы её стучали по тонкому краешку химического стакана...
– Я в аспирантуре остаюсь, – сказал мне Куяров. – Буду на комсомоле.
Так это у них называлось: "работать на комсомоле"
ХРАМ НАУКИ
– Ну, теперь мы хрен оттуда уйдём, – радостно говорил, поигрывая солнечным зайчиком на сапоге, полковник Наживкин.
(Наша армия вошла в Чехословакию.
Десантников поразила высокая и сочная трава.)
Военная кафедра была таинственным заведением. Вход охранял бдительный дежурный с повязкой на рукаве. Туда и обратно шмыгали подтянутые бравые офицеры; студенты сохраняли загадочный и многозначительный вид. Все были при галстуках, которые полагались по форме.
Из нас готовили специалистов по моральному разложению войск и населения противника.
Преподаватели на занятиях в открытую делали такие » людоедские заявления, что у нас дух захватывало.
Полковник Боровиковский, например, говорил (а может, и мечтал) о тотальной, глобальной, трансконтинентальной, ракетно-ядерной войне.
Кругом были развешаны портреты Ленина, цитаты из его работ. (Ещё бы! Уж Ильич-то знал, как разложить армию и население противника...)
Мы все мечтали стать шпионами.
Нам выдавали "секретные" засургученные, с прошитыми и пронумерованными страницами, тетради, в которых мы писали, а потом переводили на английский тексты антиамериканских листовок и радиопередач собственного сочинения. За них выставлялись оценки.
На перекличке, услышав свою фамилию, полагалось : громко пролаять: "Аи-аи!". Это было потешно и странно. Позднее выяснилось, что именно таким образом ("I-I": сдвоенное – ради шума ветра – "Я!") откликаются на линейке моряки американских военно-морских сил, где служил наш доблестный шпион, а солдаты армии США на поверке отзываются совсем иным, более понятным возгласом: "Неге!" ("Здесь!"). Пришлось срочно переучиваться.
Восхитительную, почти что киплинговскую строку обнаружили мы в учебнике военного перевода – ласкавшую слух, как ода: "The infiltration is a variation of penetration " ("Просачиванье – вариант прорыва ").
И – чеканную дефиницию из боевого устава, которую заучивали наизусть: "The prime aim of infantryin attack is to close the enemy and to destroy or capture him " ("Первейшая цель пехоты в атаке – сблизиться с врагом и уничтожить или пленить его").
Все-таки больше хотелось – пленить, тем более что "infantry" ассоциировалось с эрмитажной принцессой-инфантой, инфантилизмом, детскими играми в "войнушку", а янки были невыразимо симпатичны – с их джазом, джинсами, козлобородым дядей Сэмом, что тыкал пальцем в праздную толпу, с чисто американской чудаковатой прямолинейностью признаваясь: "I want you .
Он меньше всего походил на врага, что бы там ни говорили нам наши наставники – суровые ландскнехты психологической войны.
Лучшую листовку на сборах сочинил студент Минашкин. Она была рассчитана на французских солдат и содержала всего четыре слова:
Кончай трепаться —
Иди сдаваться!
Подполковник Ярошевский, правда, сомневался, удастся ли передать красоту подлинника во французском переводе.
Полковник Наживкин приводил по памяти текст немецкой листовки, которая попала к нему в руки в начале войны, – тоже в стихах:
Бей жида-политрука —
Его морда просит кирпича.
Автор-нацист был, видимо, уверен в том, что его ценности найдут сочувствие у русского солдата.
– Сейчас выпьем чаю с антистоинчиком... – сказал, вытирая пот со лба, немолодой, малиновый от солнца начальник военных сборов.
(У офицеров и солдат было твёрдое убеждение, что во все жидкие виды армейского питания добавляется некое, способствующее половой импотенции, вещество – антистоин.)
Красными и синими карандашами наносили на карту продвижение наших и вражеских войск, ядерные и пропагандистские удары.
– Первый батальон мы разложили, второй разложился сам, – подытожил Жора Газарян.
А Федя Карпов озабоченно завис над картой:
– Как бы нам по ошибке не залистовать свои войска!
Кто-то поставил свой карандаш "на попа".
Вскоре перед каждым солдатом высился остро зачиненный красный карандаш. Хитроумный Лёша Денницкий изловчился установить вертикально и карандаш подполковника, но ненадолго: тот рухнул от колебания стола.
– У подполковника не стоит, – свистящим шёпотом передал по рядам Жора Газарян.
Ярошевский чуть заметно улыбнулся сквозь стрекозиные очки.
(Армия не может не хотеть войны. Представьте себе человека, которому бесконечно показывают порнографические фильмы и журналы, читают лекции о сексе, но к реальной женщине не подпускают. О чем он сможет думать и мечтать?
Кромешный мат в ночных палатках...
Вы видели, как вся армия мастурбирует? Страшное, неумолимое зрелище. А войны все нет и нет.
Для армии желать войны так же естественно, как для солдата – женщины.
И это – добыча на войне.
Хочет, хочет армия войны, не может не хотеть. Не может.)
– Никогда не обнаруживайте своих флангов раньше времени, – учил нас бронзоволицый, опалённый пустынными ветрами танковый полковник Нариманов. Вспоминал о дерзких диверсиях, провокациях и перевербовках, страшном взрыве в ливанском аэропорту: "Море огня!"
Ночью, во время учений, соседняя, пятая рота решила взять "языка" и заставить его вещать по громкоговорителю на нас, чтобы мы сдавались в плен. Они пробрались в наше расположение и спрятались в кустах.
Старший сержант Сухаренко отошёл за эти же самые кусты по нужде, в результате чего на него была наброшена шинель и сам он завернут в неё и несом в довольно быстром темпе и не ведомом для него направлении.
Но лазутчики совершили ошибку, неся нашего помкомвзвода по дороге, на которой им вскоре встретился майор-посредник. Солдаты бросили шинель вместе с бесценным грузом на землю и разбежались.
В сиреневатом лунном свете майор разглядел испуганное лицо старшего сержанта Сухаренко, который истолковал событие по-своему:
– Это наши солдаты из шестой роты хотели меня избить.
В качестве улики и трофея у майора осталась шинель, за которой, естественно, никто не пришёл.
(А избить, вообще-то, хотели...)
Карпов говорил, что если начнётся война, он при первой же возможности сдастся в плен неприятелю и выдаст ему все наши тайны.
Пожилой полковник медицинской службы заявил однажды факультетским девицам, что то, как занимается их группа, его не удовлетворяет.
– Что такое, товарищ полковник, – удивилась Танька Замахова. – Всех удовлетворяем – а вас одного не можем удовлетворить!
Студентки, кто похулиганистей, вычислив загодя, справляли день зачатия вождя, которого для конспирации называли Лукичом (родина прямо-таки забодала всех предстоявшим вековым юбилеем). Студенты посолиднев вели схоластические споры: например: ругался ли Ленин матом? А иные охальники усматривали скрытый сексуальный смысл, полный едкой горечи для импотента в его первую брачную ночь, даже в первой строке "Интернационала .
Абитуриентка Римма на экзамене по английскому доказывала, что её американский "френд" прекрасно её понимал. Преподаватели, конечно, не стали ей объяснять, что для взаимопонимания с "френдом" знание языка вовсе не необходимо.
Примерно тогда же в Москву приезжал Джон Стейнбек. В первый же вечер он вышел прогуляться по центру. Двое забулдыг у винного магазина пригласили автора "Гроздьев гнева" выпить на троих. Разделив с незнакомцами гранёную горькую чашу, позаимствованную собутыльниками в ближайшем газировочном автомате, бесстрашный классик присел на скамейку в сквере отдохнуть. Не заметил сам, как задремал. Проснулся в полночь – его теребил за плечо милиционер:
– Гражданин, здесь спать не полагается. Ваши документики!
Стейнбек принялся объяснять:
– Я – известный американский писатель...
Начитанный сержант воскликнул:
– О, Хемингуэй! – и восхищённо взял под козырёк.
Мечтая о большой литературе, мы помешались на идее "айсберга", решительно выстругивая из своей зеленой прозы задорины метафор и гипербол.
"Айсберг" был, возможно, блефом. Но все кинулись выискивать в сухощавой прозе Хэма невидимые глубины. И вырос миллион айсбергов, сотворённых читателями: каждый вытащил своё.
("Титаник" потонул, напоровшись именно на айсберг.)
В моде были "симпатичнейшие уродцы с перекошенными мозгами".
Хемингуэй писал заметки на салфетках. Лёша Денницкий – на пипифаксе, который, по русской привычке, всегда носил с собой.
Когда на Камчатке, где мы работали практикантами в газете, я объяснил Лёше, что "усталые, но довольные" было штампом ещё в петровских "Ведомостях", он подарил мне свой очерк с надписью: "Спасибо Володе Ерохину, который научил меня так писать". Слово "так" я посоветовал подчеркнуть.
Москвичи на факультете были все больше дряблые, хлипкие, а приезжие – с волевым напором, яркие индивидуальности – не считая десятка партийно-армейских, невесть как проскочивших по конкурсу, сереньких троечников, которые все, как один, были стукачами.
Когда в армии меня обозвали вшивым интеллигентом, я вначале обиделся, а потом задумался: почему студенты (а дело было в Ворошиловских военных лагерях под Калининым) не только не стыдятся свoeгo низкого происхождения, но даже бравируют им? Вся политика послереволюционных лет была направлена на вытравливание образованных слоёв общества и замену их полуинтеллигенцией в науке, культуре, политике. Да и этим моим однокакашникам как было не гордиться своей неинтеллигентностью: ведь сама система отбора в вузы, куда за уши затаскивали "стажников", набавляя им льготные баллы, показала ориентацию общества не на способности и знания, а на некое состояние готовности быть надёжными исполнителями любого безумия и бесстыдства. Это неизбежно привело к деградации знания, искусства, управления. "Пусть похуже, зато абсолютно свои" – желательно члены (КПСС). Может быть, так раскрылись Ломоносовы, гибнувшие прежде? Сомневаюсь. Способностей от них не требовалось никаких, особенно если вспомнить анекдотический "рабфак". Да и учились они еле-еле, с большой натугой и натяжкой оценок.
Советская власть была для них непререкаемой, незыблемой святыней. Они говорили:
– Вы меня не агитируйте, я и так уже двадцать пять лет за советскую власть!
Или (если кому-то, допустим, не давали квартиру): я: – А они потом на советскую власть обижаются.
Вадим Дундадзе говорил, что факультет журналистики – это партийный факультет.
Тем сильнее поразили наши умы, после брутальности военных сборов, мощные и освежающе прозрачные, как Ниагарский водопад, лекции по социологии, которые начал читать нам на четвёртом курсе Юрий Александрович Левада.
(Платон писал, что, знание – это припоминание. Ещё бы: Сократ столько всего наговорил – было что вспомнить.)
Профессор Левада был великолепен – холодновато-спокойный, с сияющими серыми глазами, в серой эйнштейновской куртке, с пальцами, испачканными мелом.
Мне особенно запомнились две его сентенции: "Для того, чтобы думать, надо питаться. Но иногда люди умиряют с голоду за право думать ". И: "Совесть – внутренний контролёр".
НЕВИДИМЫЙ КОЛЛЕДЖ
Я вначале пожалел, что у меня нет бумаги, а потом вспомнил про исписанный блокнот: обратные стороны листов пригодны для записей. Я сижу и думаю: неужели Эдик Зильберман жил, постигал глубины мудрости Востока и уехал в Америку лишь затем, чтобы умереть там?
Эдик погиб под колёсами машины по дороге в университет, куда он добирался, по обыкновению, на велосипеде. Остались жить его жена и дети. Это случилось однажды осенью в Бостоне.
Что я знал о нем? Очень немногое. Впервые я увидел Эдика за девять лет до его смерти на семинаре у Юрия Александровича Левады. Семинар этот был элитарным интеллектуальным клубом, в духе школы игроков в бисер, существовавшим, впрочем, в рамках вполне официального академического учреждения с красивым названием ИКСИ. Мы тогда все были увлечены романтикой научного поиска и возлагали большие надежды на социальные науки. Не уклонюсь от правды, если скажу, что профессор Левада воспринимался многими как символ и воплощение этих надежд.
Со своей неизменной детской улыбкой он вспоминал факт из "Военно-исторического журнала" – Гитлер, году этак в 39-м, на совещании высшего германского генералитета, проанализировав политическую ситуацию в Европе и повсюду, заявил: "В мире есть только одна сила, способная сколько-нибудь серьёзно повлиять на ход дальнейших события. Эта сила – я":
– И это была не демагогия, а система аргументации.
Ещё Юрию Александровичу нравился афоризм Мао Цзэ-дуна: "Наши учителя в отрицательном смысле – Хрущёв, Чан Кай-ши и американский империализм":
– Надо быть циничным на разных уровнях...
Постукивая мелом по доске, фанатично возбуждённый Гриша Видзон толковал про Макса Вебера и культуру тробриан.
Толя Тельцов так же истово цитировал Парсонса, как когда-то, наверное, – Маркса.
"Учение Маркса истинно, потому что оно верно", – острил, усаживаясь за полированный стол, Никита Дедов.
Нашими кумирами были Питирим Сорокин, Райт Миллс, Радклифф-Браун и Малиновский, отцами-основателями – Огюст Конт и Эмиль Дюркгейм, пророками – Леви-Брюль и Леви-Стросс, героями – Ортега-и-Гассет, Эрнст Кассирер, Мартин Бубер и Алексис де Токвиль.
Колдовски красивая секретарша Злата в модной по тем временам мини-юбке разливала по чашечкам тягучий кофе, отвинчивала ароматный золотой коньяк.
В моде был структурно-функциональный анализ и системный подход.
Ещё были красивые термины: инцест, инициация, архетип и артефакт. Они вкусно хрустели на зубах.
Я изучал девиантные группы.
Социологи, покуривая в кулуарах, перебрасывались информацией:
– Особенно хорошие библиотеки у тех, кто был близок к ЧК и конфискациям. Есть один книголюб...
– Библиотека Таганской тюрьмы...
– Например, Крыленко...
– Библиотека иностранной литературы – из фондов городов Львов и Ужгород...
Рассказывали, как Иосиф Бродский перед отлётом напевал только что сочинённый им шлягер:
Подам, подам, подам,
Подам документы в ОВИР,
А там, а там, а там
Будет ждать меня Голда Меир...
Он зяб на холодном ветру, но был настроен весело. Провожающие смахивали слезы.
( "А вы знаете, как страшно умирать в освещённой вечером стране?" Мне вспомнился свет разноцветных электрических лампочек сквозь марево тумана вокруг портретов Ленина и Сталина на здании дирекции завода "Ревтруд" на Коммунальной улице в Тамбове.)
Аспирант Левады Эдик (Давид Беньяминович) Зильберман – изящный человек с лицом, словно выточенным из слоновой кости, – спал по четыре часа в сутки и прочитывал за неделю невероятное количество книг и статей. (Левада ещё острил, после вспышки холеры в Одессе, – а Эдик был одессит, в прошлом – метеоролог, и только что вернулся с каникул, – что эпидемия на родине Эдика возбудила в нем холерический темперамент.)
Помню доклад Зильбермана о каббале и Адаме-Кадмоне (всечеловеке – средоточии мира). Он вскользь упоминал о том, что губернаторы провинций в древнем Китае были обязаны писать стихи – хороший поэт считался хорошим правителем (и наоборот).
Эдик рассказывал, что в индийской культуре время не течёт линеарно, как у нас, а идёт (или, вернее, располагается) по кругу. С ходу переводил с санскрита на диктофон древний текст про утробу Татхагаты (всерождающее лоно – источник бытия).
Библиография к его двухтомной диссертации по типологии культур содержала четырехзначные числа названий на четырёх современных языках – а он знал ещё и четыре древних языка.
Зильберман занимался раджа-йогой и, как говорили ребята, "заводился через познание". Он исповедовал адвайта-веданту и, в соответствии с этой традицией, был убеждён в том, что его самого – нет.
Последнее обстоятельство не помешало Эдику составить для меня в течение пяти минут в стоячей забегаловке под рестораном "Прага", где мы с ним ели жареные чешские сардельки с горчицей, проект построения метасоциологии – в аподиктической, гипотетической и деонтической модальности – с использованием излюбленной им триады: "нормы – ценности – идеи" – школьной шариковой ручкой на клочке салфетки.
Мне нравилось его рассуждение о тернарной оппозиции (по типу: чёрное – белое – красное), которое выводило за предел бинарности и давало плоскости объём.
Сенсацией стал доклад Мамардашвили и Пятигорского о метатеории сознания. Они откопали где-то, перевели на русский язык и осмыслили древнеиндийский трактат "Виджняна вада", где говорилось о том, как построить теорию сознания.
Народу набилась уйма. Минут сорок не начинали – ждали Пятигорского. Серьёзный, как шахматная ладья, Мамардашвили высказал предположение, что его соавтор заблудился. Все отдали должное остроумию Мераба Константиновича, но когда Александр Моисеевич, наконец, появился в зале, он первым делом сказал хозяину семинара:
– Юра, ты извини – я забыл, где находится ваш институт...
Сознание в "Виджняна ваде" выглядело как лес с движущимися в нем деревьями, которые иногда набредают и на нас. (Примерно как мы говорим: "мне в голову пришла мысль" – именно пришла – а не "я подумал".)
– Люди настолько глупы, – говорил Пятигорский, – что думают, что они могут подумать о чем угодно.
– Эта теория очень старая, – бросил реплику кто-то из зала. И получил оплаченный ответ:
– Она не старая. Она – древняя...
Левада в перерыве сказал Мамардашвили:
– Мераб, по-моему, Сашка тебя съел, переварил и разбавил все это индийской философией.
Но тот заверил собеседника, что древний текст был настоящий.
Кряжистый добряк с медвежьеватой выправкой бомбардира (он и в самом деле служил когда-то в артиллерии) – Володя Лефевр занимался рефлексивными играми и изучал конфликтующие структуры. Он изобрёл электронные машины – дриблинг и гитик, – не умевшие проигрывать никому. У него были очень интересные идеи: например, конфликтующие структуры, паразитирующие на одном и том же материале. А суть рефлексивных игр заключалась в способности «передумать» противника: «я думаю, что ты думаешь, что я думаю...» – и так далее, до бесконечности, как отражения в трельяжных зеркалах. Умение имитировать то, как наш противник имитирует наш ход мыслей, давало немалый шанс к победе и могло найти довольно занятное применение в экономике, политике и военном деле – да и, наверное, нашло – но уже потом, когда Владимир Александрович эмигрировал в Америку.
"Можно написать роман, – говорил мне Лефевр, – где время будет идти вот так", – и он изображал в воздухе нечто вроде ленты Мёбиуса или бутыли Клейна – двустороннюю поверхность – то, чем был увлечён ещё Флоренский, написавший "Мнимости в геометрии". Ещё он рассказывал об эффекте Эдипа – превращении опасения в явь: с нами случается именно то, чего мы более всего боимся и всеми силами стараемся избежать.
...Мы входили в патриархальный барский двор старой Академии наук на Ленинском проспекте, сворачивали налево к флигелю, где в то время размещался ЦЭМИ. Теперь он в небоскрёбе на Профсоюзной, его называют институтом "Ухо" (из-за гигантского мозаичного панно на стене), и там, очевидно, пропускная система. В старом здании тоже был вахтёр – бабушка в вязаном платке, которая к Лефевру пропускала беспрепятственно.
На семинары ходили аккуратно, как на работу, – всем было интересно, хотя и не все понятно.
Нравилось в науке то, что Шеф может однажды сказать:
– И чтоб до понедельника я вас в лаборатории не видел! И чтоб сегодня же встретил вас в кафе пьяным и не думающим ни о чем!
(Во многом этому способствовала художественная чушь, печатаемая в журнале "Юность".)
Ещё мы слышали о "невидимых колледжах" и некоем научном центре в США, сотрудники которого сами составляют себе график работы, включая и присутственные часы, – иначе говоря, работают по своему собственному свободному расписанию. Это вдохновляло. После "дневной тюрьмы" советских учреждений "невидимый колледж" представал воображению этаким волшебным градом Китежем с тремя библиотечными днями в неделю. Реальностью же в конце концов стали для нас стеклянно-бетонные (почти по четвёртому сну Веры Павловны) стены института с неудобопроизносимым длинносокращенным названием ЦНИПИАСС, куда собрались мы, десять намучившихся сидением по разным скучным конторам искателей истины, а проще говоря « – философствующих бездельников, – на первый установочный семинар научно-методологического отдела.
– Когда будем собираться? – не очень уверенно спросил наш свежевыпеченный шеф.
Договорились, что по понедельникам и средам – изучать "Науку логики" и "Феноменологию духа".
(Мой однокурсник спросил как-то Арсения Чанышева на лекции, понимает ли кто-либо из современных философов систему Гегеля адекватно, – на что получил вполне добросовестный и авторитетный ответ:
– Может, и есть какой-нибудь один чудак...)
Юра Будаков читал ночами Гегеля и, не понимая ровно ничего, от отчаянья впадал в запой. Затем – снова читал и снова пил – причём уже не "горькую", а "мёртвую". А Коля Сверкун штудировал Канта и получал от этого, как он говорил (с весьма характерным мягким южнорусским акцентом), "неизъяснимое блаженство ".
...Крутился диск магнитофона, наматывая, как дерево – кольца лет, – метафизическую рефлексию.
– Постарайся не кончать, – попросила докладчика Аня Пуляева.
– Вредно, – ответил Стас Галилейский, очень довольный своей шуткой.
У него была оригинальная физиономия: треугольная в профиль, ромбовидная анфас...
Собственно рефлексии меня обучал Георгий Петрович Щедровицкий – философ с умным и благородным лицом квалифицированного рабочего.
– Новую мысль выразить легко, – говорил он, – если она есть. Иное дело – когда её нет.
Щедровицкий вёл блистательные сократические диалоги с учениками.
(Пожалуй, Сократ был одной из немногих философских утех в годы запрета всего нематериального. Интересно, как оценивали себя сами марксисты – как венец стихийного, но закономерного саморазвития материи? И как было не материться в стране, господства двух материализмов – диалектического и исторического?)
– Кто ясно мыслит, тот ясно излагает, – говаривал Георгий Петрович.
В пылу самого яростного спора он мог сказать:
– Я рассуждаю, может быть, и неправильно, но по-своему логично.
Иногда он парировал доводы оппонента так:
– В чем вы меня упрекаете? В том, что я понимаю это?
Или:
– Возможно, вы и правы – но какое мне до этого дело?
Он считал, что человечество не умеет мыслить, и что его можно этому научить. Лично меня, правда, особенно не обнадёживал.
– Сначала вы будете учиться мыслить, – прогнозировал он во время наших вечерних прогулок.
– Потом – создавать себе для этого условия. А там – на "мыслить" останется – всего ничего.
Щедровицкий полагал, что гуманизм проистекает из неуважения к человеку, недоверия к нему: людям внушают, что они живут неправильно, не так, как нужно, сами не понимая всей глубины своего несчастья; и навязывают им, иногда и силой, новую, счастливую жизнь, – которая этим людям, может, и даром не нужна.
Не признавал он и никаких авторитетов, говоря:
– Что мне предки? Я сам себе предок.
Друзья дразнили .его "Фёдором" – не знаю, почему.
Он презирал учёные советы, предпочитая им лыжные трассы в Серебряном бору.
Щедровицкий не уставал повторять, что человечество не умеет мыслить, и научить его этому считал своей главной задачей.
Помню обронённые им фразы:
– Мне много раз твердили о конце света – а я шёл и работал.
И:
– Вдруг может произойти все, что угодно, – но, как правило, не происходит.
И ещё:
– Ничего не надо делать слишком явно.
Чтобы жить в Москве, нужна была прописка.
– Но ведь факультет журналистики – это факультет отчаянных девиц? – полувопросительно изрёк Георгий Петрович, выковыривая ложечкой мякоть из помидора.
За Щедровицким тянулась, не знаю, заслуженная ли им, слава хорошего любаря.
В студенческие годы он изучал "Капитал" и, не понимая в нем ничего, стал переписывать от руки и переписал его весь – полностью. После чего заинтересовался вопросом: а кто из отечественных марксистов вообще сам читал Карла Маркса? И выяснил, сопоставляя ссылки, конспекты и частные письма, что последним его действительно добросовестно прочёл. Плеханов. Все же прочие авторы пользовались компиляциями, критическими статьями и обзорами своих предшественников – включая Ленина, Троцкого, Сталина, Бухарина, – которые переписывали одни и те же цитаты друг у друга, а восходили все к тому же Георгию Валентиновичу, а вовсе не к Карлу Генриховичу, чьи сочинения в изобилии пылились во всех библиотеках, но прочитать их не хватило духу ни у кого.
(Известно было и то, что всемирный учитель диалектики "Георгий Фёдорович" Гегель написал свои лучшие сочинения под пиво: содержательный анализ текстов, проделанный специалистами-наркологами, показал весьма характерные признаки отравления синильной кислотой, выделяемой при неумеренном потреблении хмельного. Поэтому и понять Гегеля можно было только под пиво – желательно тёмное, а лучше всего – баварское.)
Был у Щедровицкого трогательно преданный ему друг Володя Костеловский – рослый худощавый человек в лоснящемся пиджаке – "совопросник века сего", аккуратно посещавший все дискуссии. У него была своя история.
Осенью 45-го года воинская часть, в которой Володя служил, стояла в Болгарии, напротив Турции. Костеловский готовился поступать на философский факультет и поэтому изучал знаменитую четвёртую главу "Краткого курса истории ВКП(б)", содержавшую в сжатом виде всю философию марксизма. А поскольку понять там было, ничего нельзя, он заучивал её наизусть. Кто-то стукнул политруку.