Текст книги "Вожделенное отечество"
Автор книги: Владимир Ерохин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Я сразу узнаю стукачей: они, как струпьями, обсыпаны пятиконечными звёздами. И глаза все в рыжих звёздах.
(За это время выросли новые ублюдки – чёрные, крутые, как тараканы, живущие в телефонных аппаратах.)
Помню, как вызволял из липких и цепких стукаческих лап свою сестру и её подругу Ирку Зайцеву.
"Их, как и всех студентов факультета журналистики, выставили однажды на Манежной площади кого-то встречать. Раздали портреты вождей. Истомившись в ожидании проезда неведомого закордонного борца за счастье всех народов, девицы зашли на "психодром" (это сквер такой перед старым Университетом, за чугунной оградой, где студенты обыкновенно "психуют" – то есть переживают и волнуются, затверживая последние "шпоры" к экзаменам) и сели, по зимней поре, на спинку старинной, с царского, наверное, ещё времени, скамейки под деревом, поставив ноги на сиденье, а лики начальства на палках беспечно прислонив тут же рядом. И надобно ж беде случиться, что как раз в это время стукачи с юрфака проходили практику: учебный арест и допрос. Шаря в поисках жертвы, они забрели на психодром и тут наткнулись на благодушно беседующих кумушек.
– Та-ак! – сказал стукач, что поразвязней, прихватывая оставленные без призора портреты. А тот, что понаглей, прибавил:
– Пройдёмте!
И эти две здоровенные дуры, представьте себе, пошли. (Как выразилась впоследствии Зайцева, у неё от страха "очко ёкнуло".)
Я тем временем сидел в библиотеке – готовился к лекции. В зал вбежала, запыхавшись, Варя Парфёнова – ещё один персонаж, с того же третьего курса. Горячий, смешанный с морозом шёпот:
– Володя! Олю и Ирку арестовали!
Она, оказывается, таясь, следовала за конвоем и заодно разведала, что моей сестрице и её подружке уже шьют дело: они, дескать, с целью глумления чистили снег на садовой дорожке, орудуя, как лопатами, портретами членов политбюро.
Добежали. Я распахнул указанную Варей дверь на первом этаже юрфака. За конторским столом восседал, покуривая, бронзоволикий брюнет – как видно, преподаватель заплечных наук – и что-то диктовал. За другим, обочь, его прилежные, обсыпанные неизбывной стукаческой перхотью практиканты заполняли какие-то ксивы. А напротив юных чекистов – вот они, застывшие от ужаса, пленницы-подельницы: голенастая и востроглазая будущая бывшая художница чаше-купольной школы, иконописец, регент, игуменья вновь открытого женского монастыря – и сестра моя – плоть от плоти моей тамбовской, кровь от крови, закипающей в жилах от ярости.
Как вести допрос, я знаю, – правда, только по-английски. Помню, как студент Метелин на военке мечтательно произнёс:
– Ещё чем допрос хорош...
– Чем же? – живо заинтересовался Ярошевский.
– Душу можно отвести, товарищ подполковник! – двинул кулаком по воздуху добродушный здоровяк.
– Что вы, что вы! – всплеснул руками интеллигентный преподаватель спецпропаганды...
Я потребовал, чтобы арестантки немедленно вышли из своего узилища, а стукачи, включая и горного орла, – предъявили документы, – выхватив, как пистолет, багровое удостоверение репортёра. Этим, собственно, дело и закончилось.
Вспоминается мне и Мила Цандель – наша выпускница. Она стояла на лестнице факультета журналистики и плакала. Я спросил, в чем дело. Оказалось – не допустили до творческого конкурса, а значит, – и до вступительных экзаменов в Университет. Я взял её бумаги и пошёл в приёмную комиссию; спросил, в чем дело. Увидев её фамилию, там стали путано объяснять: конечно, девочка с отличием окончила Школу юного журналиста, – но она представила вырезки из многотиражной газеты со своими публикациями, не заверенные печатью редакции, – а времени заверить уже нет: сегодня – последний день приёма документов, и день этот уже кончается.
А стояло за всем этим магическое число: одиннадцать. Одиннадцать процентов евреев – и не больше – имели право учиться в МГУ...
– Хорошо, – сказал я. – Творческие работы неправильно оформлены. Так?
– Так, – облегчённо вздохнул председатель, пряча глаза от срама.
– Тогда я изымаю их из папки. Мила, возьми эти вырезки себе на память и больше никому не показывай. Теперь документы Цандель в порядке, принимайте их.
– На каком основании?
– А вот же здесь лежит рекомендация Школы юного журналиста, которая даёт право поступления вне конкурса, без всяких публикаций.
Мила стала абитуриенткой, а потом, кажется, и студенткой – за дальнейшим я уже не следил.
Итак, на противоположной от синагоги стороне переулка плотной цепью стояли стукачи, а поближе к зданию – ветхозаветный народ: умудрённые жизнью деды, ребятня, луноликие женщины, томимые тоской по ностальгии.
– Евреи! Если я так и дальше буду пить, так я и гитару пропью, – сказал отчаянно хмельной молодец в ермолке. Окружающие было шарахнулись, но, глянув, сразу успокоились: как говорил Лао Цзы, не важно, что сказано, а важно, кто сказал.
Евреи играли на расчёсках и пели гимн "Алейхем, шолом алейхем": "Израиль – родина евреев...", – а милиционеры убеждали их разойтись но домам.
Вспыхнул блиц – кто-то с противоположного тротуара сделал снимок. Его кинулись искать, чтобы засветить плёнку (я тоже попал в кадр), но не смогли пробиться через мощную группу стукачей, выстроившихся там.
У евреев, видимо, был уговор – не поддаваться на провокации. Тогда началось их избиение.
Стукачи цепью встали у входа в палисадник газеты "Советский спорт", насторожённые, в позе каратистов. Туда затаскивали – одного вчетвером – особо ретивых евреев и избивали, а потом выбрасывали на улицу. Приворотные же стукачи охраняли вход, не пуская внутрь никого, кроме избиваемых.
Это у них было хорошо продумано и организовано. Они действовали заодно с милицией. Скорее всего, шайка их называлась – "комсомольский оперативный отряд".
Двое держали еврея, а третий дал ему под дых, прибавя: "Ап!". Еврей скрючился, и его кинули в милицейский фургон. Туда же швырнули какую-то блондинку с распущенными волосами. Задержанные через решётку переговаривались с оставшимися на свободе.
По улице Архипова, всегда пустынной, раскатывали легковые автомобили, в каждом из которых сидело пятеро мужчин, – шугая образующиеся группки, слепя фарами, не давая сговориться и решить, что делать дальше.
(После боя у синагоги я стал воспринимать милицию как опасный объект. Это и есть правильный взгляд на вещи, который совершенно непонятен, скажем, американцам: как полиция может быть опасной?)
– Евреи, да что же вы смотрите! – слегка картавя, кричала W, хотя в ней текла только славянская, африканская и голландская кровь её простонародных и благородных предков (помню строчку из её стихов: "То ли гром гремит, то ль посуду бьют..."). – Беритесь за руки, не пускайте машины! Но евреи робели...
Я запомнил всех стукачей, которые были там, – особенно двоих. Один – белобрысый, прыщавый, с клюшковатым поросячьим носом. Это он приговаривал: "Ап!", ударяя еврея под дых. А второй – бритоголовый альбинос, больной стригущим лишаем. Его я часто встречал потом возле старого Университета, где он работал в лаборатории коммунистического воспитания.
Евреи пообещали нам, что уж завтра-то они дадут стукачам как следует. На другой день и вправду к синагоге пришли уже одни бойцы. Но самое интересное было то, что стукачи в этот раз пригнали целую банду каких-то южных башибузуков, и было непонятно, кого бить. Я дал одному по зубам, потом смотрю: двое дерутся – и оба чёрные. Огляделся – сам черт не разберёт, "кто есть who", как сказал бы профессор Грушин, – да ещё темень... Я и ушёл домой.
Но это ещё не все. Ректор Школы юного журналиста Миша Молошенко – стеснительный до дрожи в коленях аспирант – пригласил меня через пару дней на заседание совета и там, в кругу любопытствующих менторов, подчёркнуто благожелательно предложил:
– Володя, расскажи, когда, при каких обстоятельствах и как ты водил учащихся на еврейский погром.
Они решили, что это был, так сказать, наглядный урок социологии, который в принципе мог сойти и за контрреволюционную агитацию. (Глупая девочка с русской фамилией поведала своей богоизбранной маме обо всем, увиденном в Судный день на улице Архипова, а та, конечно же, пожаловалась на меня декану Засурскому – лицу более чем компетентному.)
– Не бейте евреев, – посоветовал я коллегам, – и дети не увидят ничего плохого.
КАФЕ
И мы за это полюбили
Москву, как маленький Париж...
Стояла осень – золотая, полная надежд. Теперь-то я понимаю, что в это кафе (для переводчиков в "Метрополе") ходили одни стукачи.
Я входил в это кафе, заказывал традиционную яичницу с ветчиной, масло, тонко нарезанный хлеб, томатный сок и кофе со сливками и, в ожидании кофе, писал в блокноте "Дневник социолога" для "Литгазеты", воображая себя немножко Хемингуэем.
Вокруг сидели одни иностранцы, а также бравые мальчики и фирмовые девочки из "Интуриста".
Гоголь со вкусом писал о трактирах. Это было бы скучно, но только не при развитом социализме, когда общественный прогресс в зените, а жрать нечего.
Андрюша Гусаров впервые привёл меня в "Националь". Вокруг кофейника сидела буйная компания девиц, возможно, и с парнями, – не вспоминается как-то, –нет, пожалуй, одних девиц. Мы с Андрюшей заказали по пожарской котлете и кофе. С тех пор я стал завсегдатаем (при деньгах) этого кафе, справляя здесь все праздники, случавшиеся по дороге.
Крышку кофейника надо было придерживать, чтобы она не падала в чашку, кончиками ногтей большого и указательного пальцев, поскольку она была горячей. Как-то, забывшись, я налил кофе в фужер.
В "Нац" регулярно, как на работу, ходил известный по всей Москве стукач, работавший под фарцовщика. Первый раз он сидел за нашим столом и вежливо грозил официантке. Одет он был неряшливо и провинциально, в какую-то байковую ковбойку и пиджак. Когда он рассчитался и ушёл, официантка пожаловалась нам, что он каждое утро приходит сюда и заказывает бутылку кефира и на копейку чёрного хлеба. Потом этот парень прибарахлился и стал и вправду походить на фарцовщика, только рожа подводила – широкая такая ряха с серыми бесстыжими глазами переодетого жандарма. Помню, на нем был длиннючий вдольполосный бело-алый шарф, замша и традиционная пыжиковая шапка. В этом всем он, оживлённо жестикулируя, вёл на улице Горького переговоры с иностранцами.
Ещё там сиживал Серёжа Чудаков, к которому с моей лёгкой (или нелёгкой) руки приклеилась кличка "Мэнсон", хотя мы практически не были знакомы. Как-то, когда я сидел в "Национале", за соседним столиком пьяный Серёжа Чудаков читал проституткам стихи, а те, смеясь, повязывали ему на голову женскую косынку. Чудаков был широко известный в Москве сутенёр, поставлявший баб, готовых на все, высокопоставленной научно-творческой элите, включая известнейшие имена. Он ворочал большими деньгами, но все растрачивал с лёгкостью и ходил в потёртых брюках и стоптанных, даже, пожалуй, свалянных набок, ботинках. Лицом был мил, в общении приятен, подбирал себе кадры шлюх среди девочек, тьмой отиравшихся в кафе-мороженых Москвы. Его мечтой была ночь с девами-близнецами. Он был поэт, сочинял стихи спонтанно и записывал их между строк чужих книг. Так, поэма "Клоун" была им написана на полях и пробелах журнала объявлений. Потом Серёжа исчез, как в воду канул, – и больше уже не появлялся.
Выплыл, правда, другой Чудаков – Виктор – редактор издательства "Планета". Помню, как он ругался матом, жаловался на похмелье и очень волновался, готовясь к партбюро, где ему предстояло отчитываться. Любимой его поговоркой было: "Не нравится – уезжайте в Израиль". И ещё: "Тот, кто утром водку пьёт, никогда не устаёт". Он ничем не напоминал Серёжу Чудакова – сутенёра и поэта – разве что жизнелюбием, добродушием и склонностью к авантюрам.
Был и ещё один Чудаков – Роман (Рахмиэль) Израилевич – библиотекарь университетского оркестра, несчастный, больной старик.
И писательница Мариэтта Омаровна Чудакова – женщина-вамп. Её боялся сам Осетров, поминая силы, которые туманно именовал инфернальными.
(Евгений Иванович любил цитировать её бессмертную фразу: "Что будет дальше – покажет будущее".)
Интересная была ещё публика в кафетерии под "Москвой". Вспоминаю возбуждённого человека с длинными, темно-жёлтыми от курева пальцами, похожего на наркомана. Он заказывал по два двойных, потом повторял.
(Там работали две бригады попеременно. Одна – честно, а в другой наглая туповатая местечковая шатенка с выпученными глазами и негрскими губами калачиком гоняла одну и ту же порцию кофейного порошка по пять раз, доводя до мутной жижицы – которой, впрочем, вполне довольствовались захожие из ГУМа провинциалы.)
Был странный парень в полувоенной форме, стриженый и в круглых очках – видно, бывший левый интеллигент, забритый в солдаты и комиссовавшийся из армии по психу. С ним всегда приходила красивая и спокойная девица с вечно печальными, все понимающими глазами.
Временами она была беременна.
У них были друзья, приходившие и отдельно от них. Один делился впечатлениями:
– Побывал в Питере.
– Ну и как?
– Как в Европе. Все же прорубил Пётр окно. И сразу в Европу такой помойкой потянуло...
Рядом расположились тётки с ветчиной, колбасами и фляжкой спирта. Они хряпнули по чашечке, после чего одна из них наполнила свою чашку и протянула мне: "На, выпей!" Долго пришлось отказываться: что мне идти на приём к замминистра (я и вправду шёл по журналистским делам в Минсельмаш, расположенный на Кузнецком мосту). Тогда тётка стала приглашать меня в сочинские зятья: у неё в Лазаревской, на улице Спортивной, 14, – двухэтажный дом, который летом заполняется курортниками и приносит фантастические дивиденды. Был я молод, холост, бездомен, море любил, но, взглянув на будущую тёщу (а морда у неё была – свинья свиньёй), подумал: "Дочка наверняка в неё" – и не поехал.
– Свадьба: двенадцать человек гостей – и всего две бутылки водки, – недоуменно рассказывал близнец, принимая кофе. И пояснил буфетчице: – Евреи...
Близнец был официант. Их было двое, и оба они, кажется, работали в ресторане "Москва", этажом выше цокольного, с торцовой стены гостиницы размещавшегося кафетерия (которого больше нет).
Здание это странное – как бы слепленное из двух совершенно разнородных частей – и впрямь строилось по двум проектам одновременно, позаимствованным архитектором Щусевым у одного из своих учеников и перепутанным им же: фасад строился по проекту одного здания, а боковая часть – совсем другого. (Рассказывали, что при встрече с депутатом Щусевым какой-то дотошный избиратель напомнил великому зодчему об этом постыдном факте и о том, что обокраденный ученик всюду жалуется.
– Это ничего, – успокоил народ Алексей Викторович, – я уже на него донос написал.
– Неудобно – вы все же академик...
– А я не подписался! Затем, уже при мне, к фасаду приделали ещё одну боковину, глядящую на музей Ленина и аналогичную первой, обращённой к Госплану (теперь Госдуме), и замкнули их контрфасадным корпусом. Композиция гостиницы "Москва", некогда парадоксальная, обрела, наконец, видимость единства.
Я любил сидеть в её вестибюле, куда в те годы пускали свободно, и, прикинувшись ожидающим Номера, писать, развалясь в удобном кресле перед низким столиком, рядом с пепельницей на никелированной ножке. Потом в Москве не стало таких мест – всюду ввели пропуска, и даже кафетерий под рестораном «Москва» превратили в кулинарию, чтоб не шлялись досужие диссиденты, особенно охочие до кофе и противопоставлявшие этим себя народу, предпочитающему спиртные транквилизаторы.
Гардеробщиками в ресторане "Москва" служили бывшие сотрудники КГБ, уволенные за какую-либо провинность (например, зашиб кого-нибудь на допросе или ещё какую промашку допустил) и бравшие чаевые серебром. Один был особенно страшный – высокий, с орлиным носом, он впоследствии отпустил смоляную бороду и стал ещё страшнее.
Повторяется старая история. Что же, надо взять себя в руки. Сжаться, как от удара.
Надо сосредоточиться на себе, внутренне уединиться, собраться в себе самом. Что я, что во мне, куда я иду, с кем и зачем – это все нужно хорошо себе представлять.
Не следует поддаваться никаким влияниям, надо избегать их, оставляя лишь одно влияние – философской классики.
Эффект Эдипа – превращение опасения в явь. Это случилось со мной и с W. Я боялся измены. И вот вчера разговаривал с женщиной, которую любил и которая изменила мне и ушла из моей жизни, оставив в ней пчелиное жало.
Есть вещи, которые будут происходить всегда. Отелло будет вечно выслеживать Дездемону, и Гамлет – умирать от яда.
...Я сел за мраморный столик посреди зала (все крайние были заняты) и, заказав кофе и закурив, стал выписывать в блокнот из памяти: Фалес, Анаксимандр, Анаксииен... В этом было спасение. Гераклит, Демокрит, Парменид...
В этом было спасение. До Гегеля я, конечно, не дошёл. Дотянул с трудом до Аристотеля.
"И мы за это полюбили Москву, как маленький Париж ".
Мне больно, хотя и понимаю, что причина не стоит этого. А впрочем, почему не стоит? Стоит.
Там (в Кацивели) был штормбассейн. Волны ходили по кругу в опоясывающем его корпус смотровом иллюминаторе. Внутри штормбассейна жили люди – там было не то общежитие, не то гостиница, причём в одной комнате сосуществовали представители обоего пола – мало задумываясь над этим обстоятельством.
Развод. И слово-то какое-то мерзкое: как "вытрезвитель", "нарсуд" или "соцстрах". Или уж совсем современное – "дурдом".
(Мне приснилось кафе, которое было одновременно храмом. Стойка бара была алтарём, в котором светился витраж. В его левой части помещалось изогнутое дерево, вроде японской вишни, с которой, как горошины в стручке, равномерно вдоль ствола свисали яблоки. Справа, симметрично дереву изогнутая, скалилась, пыша огнедышащим языком, драконовидим собака. В центре был причудливый цветок или огонь. От барьера стойки шли два симметричных ряда чёрных полированных столов, образующих проход посередине, как кафедры в костёле. Сходство увеличивалось тем, что стульев не было. Между рядов ходил Есенин и вырезал ножом на крышках столов стихотворение: на левом ряду – одну половину строчки, на правом – другую. Мне запомнился только конец последней строки: "...и Ты Сергия прости". Есенин был с белым бантом, в чёрном бархатном пиджаке.)
...Фарцовщик в водолазке и джинсах, обтянутый, как зяблик, выводил из "Московского" по лестнице мешковатого, сильно подвыпившего жлоба. 11м состоянию обоих чувствовалось, что мятый галстучный жлоб принял из портфеля или ив бокового кармана контрабандной водочки, а респектабельный фарцовщик – леденящий коньячный коктейль.
Я хорошо помню то утро в кафе "Московском", куда мы зашли со случайно встреченным на улице Горького социологом Аликом Казакевичем, и наш разговор ни восемью чашками кофе, которые принесли почему-то все сразу.
От него я и узнал о косвенно известном мне уже, впрочем, из других источников отце Александре Мене, который занимался как раз этими, до боли важными для меня темами – началом мира и мирового зла.
Часть третья
СТРАННИКИ И ПРИШЕЛЬЦЫ
СЕЛЬСКИЙ СВЯЩЕННИК
Село Новая Деревня, растянувшееся вдоль старого Ярославского шоссе, стало окраиной города Пушкина. Город разрастался, подминая под себя патриархальные полукрестьянские дома, и подступал все ближе к теремку очень скромной бревенчатой церкви Сретенья.
Церковь эту называли красноармейской. По преданию, построили её новодеревенские мужики, вернувшиеся в 1920 году с гражданской войны. Рассказывают про лысого красноармейца с саблей, который ходил по домам – собирал подписи, а потом поехал с товарищами в Москву к Калинину за разрешением. На станции Пушкино были сложены штабелем бревна от разобранной ещё до революции старой часовни (на её месте благочестивый купец возвёл каменный собор). Эти бревна перевезли на лошадях в Новую Деревню и построили здесь свой храм. Каменная церковь, на станции, не устояла – её снесли большевики. А деревянную, красноармейскую ломать не решились, а может, просто руки не дошли. Да и стояла она не на виду, в глаза начальству не бросалась.
– Приезжайте в следующий раз к середине службы, – посоветовал мне отец Александр. – А то вы поначалу, с непривычки, обалдеете...
Батюшка был молодой, похожий на начальника лаборатории. Старинный стол с распятием завален бумагами. Ласково, лаково отсвечивали озарённые лампадами лики икон.
Комнатка священника была крохотной и обставленной, на первый взгляд, безвкусно. В мягкое кресло посетитель погружался почти с головой, автоматически съедая половину батюшкиного обеда – яблоко, огурец, кусок вареной рыбы.
– Жаль, что у вас нет телефона. А то вы могли бы ждать звонка...
Отец Александр прихлёбывал крепчайший чай из огромной фаянсовой кружки, и глаза его – бархатные с серебряными блёстками – глядели чуть иронично и насмешливо. И мир делался нестрашным. Он теребил чётки и слушал, не проявляя ни малейших признаков нетерпения, даже если вы говорили сущую чепуху. Да и что наша жизнь, если не шелуха страстей, обид, нереализованных амбиций, невежества крайнего и до крайности самонадеянного?.. Скорлупа души трескалась и опадала, проявляя, высвечивая зерно, ядро.
– Мы должны быть жёсткими внутри и мягкими снаружи – подобно всем млекопитающим.
Я пришёл к отцу Александру впервые осенью 1974 года, чтобы задать ему вопрос:
– Откуда в людях столько зла? Как можно быть одновременно хорошим учёным и плохим человеком?
И он мне ответил:
– Нужно иметь внутренний стержень. – И продолжил:– Представьте себе прекрасное человеческое тело – например, красивую девушку. Вообразите, что исчезла плоть. Что останется? Останется скелет... – (Батюшка рассуждал вполне профессионально, ибо по первой своей специальности был биологом. Да и сколько людей – старых и молодых, мужчин и женщин – отпел и похоронил...) – Скелет ужасен, но он по-своему и прекрасен: в нем есть гармония, пропорции, структура. А теперь представим себе снова, что было прекрасное человеческое тело – и исчез скелет. Что останется?
Лужица дерьма. Нечто подобное происходит и с нашей душой. Надо иметь внутренний, духовный стержень.
Прощаясь, священник произнёс загадочную фразу, сославшись на неведомого мне тогда апостола Павла: – Где Бог – там свобода.
СВЕТЛОВ
Я расспрашивал о манихействе, учении древних персов, о Шестодневе. Отец Александр охотно рассказывал, давал книги.
Одна из них – "Магизм и единобожие" Эммануила Светлова – поразила ясностью и изысканностью мысли. Я спросил:
– Кто этот автор? Жив ли он?
Мень засмеялся:
– Жив. Это я.
ПОГОНЯ
...Однажды мне приснился сон: будто я вхожу в ограду старого Университета – на "психодром" и направляюсь в столовую под аркой. И вижу множество народа – словно студенты собираются "на картошку" или на военные сборы. Причём замечаю, что все там какие-то странные – одеты в чёрное и вроде как... урезанные: у одного кость высовывается вместо руки рукава, у другого и вовсе кусок бока вырезан – ребра голые торчат... Надо, думаю, уходить отсюда, пока цел.
И тут эти в чёрном меня заприметили.
– Братцы, гляньте, – один кричит, – а этот-то вон – не урезанный! Другой обрадовался: – А сейчас мы его, – говорит, – голубчика, поурежем!
И достаёт из-под полы здоровенный нож, на вроде хлебного.
Жутко мне стало: ведь я какой бы сильный не был, со всеми-то мне одному не справиться.
И кинулись эти урезанные на меня!..
Я в ужасе проснулся.
Посмотрел в лунном свете на часы – четыре.
Я понял, что кто-то мной интересуется и что я нуждаюсь в духовной защите и ограждении.
Духи ада любят слушать
Эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки
По дорогам скрипачей.
«Да не на мнозе удаляйся общения Твоего, от мысленнаго волка звероуловлен буду.»
Полежал немного, встал, тулуп натянул, добрался по Сугробам через лес до кольцевой дороги (жил я тогда у друга в Лианозове) – а оттуда – в Пушкино.
Приехал – в церкви тихо, светло, хор поёт:"И вожделенное отечество подаждь ми..."
Ужас наваждения отступил.
Крестил меня отец Александр тайно, в канун Нового, 1976 года.
– Повторяйте за мной: "Отрицаюся тебе, сатано, и всех дел твоих..."
– Отрицаюся...
Он повесил мне на шею большой медный крест.
СФЕРА МИРА
Купол неба и чаша земли. Священник поднимает чашу к куполу храма. Храм – надёжное место, где мы под охраной (Божией).
GENESIS
Было в Мене что-то царское – великодушие, изысканность, аристократизм, который виден всегда.
Не от семени ли Давида-царя шёл его род? Вполне возможно. Евангелие от Матфея не случайно начинается родословием Иисуса, который был – Царь Иудейский по праву, а в Богосыновстве Своём – Царь царей.
СТРАННИКИ И ПРИШЕЛЬЦЫ
– Раньше в Золотую Орду ездили, – говаривал старец Иоанн, – а теперь и ездить никуда не надо – кругом Орда...
Был он ласковый, светлый, и келья была чистенькая, с кружавчиками, салфетками. На стене висела вправленная в застеклённую рамку грамотка о том, что отец Иоанн Крестьянкин – святой старец, за подписью патриарха и с круглой печатью.
Отец Адриан был бесогон – то есть он изгонял из людей бесов. Сперва он служил в Загорске, но когда изгнал беса из кого-то из работников аппарата ЦК, его убрали подальше от Москвы, в Печоры. Он жил в одной келье с бесноватыми. Бесы его боялись панически и пищали при его появлении.
Отец Ефрем был буйный, угрюмый интеллигент. На полу его кельи валялись пыльные книги, пластинки, в угол стола была сдвинута старинная пишущая машинка – по ночам он тайно кропал стихи. Репутация у него была гуляки и забулдыги.
Ещё там был отец Варнава – отец-эконом, за мрачность нрава прозванный Вараввой.
Отец Дамаскин – невыспавшийся, прянично-румяный, ходил по коридору, пил из ведра брусничный квас и убеждал всех приезжих оставаться жить в монастыре.
Отец Рафаил, прозрачный, как пламя восковой свечи, проповедовал в нелюдном храме:
– Ведь какую любовь, братие, даровал нам Господь...
(Это была его первая служба.)
Отец Алипий, выйдя на балкон, в полевой бинокль оглядывал своё царство.
Отец Рафаил (Борис Огородников) до монастыря был крупным комсомольским деятелем в каком-то московском институте. Когда он уверовал, вожди комсомола получили от партии задание – вернуть его в свои ряды. Те принялись за дело. Сперва зазвали Огородникова на Останкинскую телебашню – в высотный ресторан "Седьмое небо": смотри, дескать, как разумен и могуч человек! Но доказать, что Бога нет, так и не смогли.
Тогда спустились с ним под землю – на строительство станции метро "Марксистская": можешь, мол, сам убедиться – нет в преисподней ни сковородок, ни чертей! Но и тут вера Бориса не поколебалась.
Делать нечего: пригласили его молодёжные начальники на Красную площадь, в тайная тайных – сверхсекретный спецотдел ГУМа на четвёртом этаже – только для своих, где продаётся всякий импортный дефицит за полцены: выбирай, что душе угодно! Но Рафаил перед соблазном устоял и уехал в Печоры.
Отец Алипий отличался солдатской прямотой. Когда примкнувший к нам по дороге хиппарь Вася из военного городка попросил принять его в монастырь, наместник спросил:
– А зачем вам в монастырь?
– Хочу уединиться, – признался Вася.
– Дома уединяйтесь, – неласково порекомендовал отец Алипий.
В войну он был офицером, дослужился до полковника. В сорок первом году его часть попала в окружение. Долго бродили они, голодные, раненые, с последними патронами, без медикаментов, по лесам и болотам, хоронясь от вражеских войск. И вот как-то ночью, когда пришло отчаяние, явилась ему Богородица и сказала:
– Ступайте за мной, я вас отведу к своим. И перевела их через немецкие траншеи. А немцы спали.
Когда война кончилась, он постригся в монахи и под именем Алипия стал жить в Троице-Сергиевой лавре. А тут умирает старый наместник Псково-Печорского монастыря и завещает, чтобы его преемником был ни кто иной, как отец Алипий из Загорска (видимо, знал его или слышал о нем). Трижды являлись к отцу Алипию с предложением принять монастырь, и трижды он отвечал отказом, желая остаться в простом монашеском звании. Тогда последовал приказ, и отец Алипий из послушания поехал в Печоры наместником. Приехал, а ему сообщают, что власти монастырь хотят закрыть и даже все бумаги для этого приготовлены. Отец Алипий распорядился ворота монастыря запереть, а бумаги сжечь.
На другой день вызывают отца Алипия к властям. Он явился – с посохом, в рясе, клобуке. Власти спрашивают:
– Ну что, видели документы? Отец Алипий:
– Какие документы?
– На закрытие монастыря.
– А я их сжёг.
– Как?! – те начали на него орать.
Отец Алипий послушал, послушал, а потом как хрястнет посохом по столу – чернильницы во все стороны полетели – и закричал громовым голосом (а голос у него был страшный – он ведь был на войне полковником):
– Сидите тут, сволочи, а по вас давно Сибирь плачет!
Те прижухли и думают: раз он так смело себя ведёт, значит, у него наверняка есть рука в ЦК. И отступились – на время.
Тут пошла эпидемия холеры, и власти пустили слух, будто монастырь распространяет холеру через целование икон и крестов. Опять решили закрывать монастырь, но отец Алипий велел ворота запереть.
Тогда подтянули к монастырю войска, но штурмом брать постеснялись – с пушками, танкетками против стариков-монахов. Оцепили и стали ждать. Думают: без воды да без пищи долго ли они протянут?
А надо вам сказать, что Пскове-Печорский монастырь – это средневековая крепость, способная выдержать многодневную осаду. Там и колодец есть со святой водой, и припасы в погребах, и тайные подземные выходы наружу.
Вызывает к себе отец Алипий на заре молодого монаха, даёт ему чудотворную икону и говорит:
– Езжай, Володя, в Москву, в Институт эпидемиологии, и возьми у учёных справку, распространяют иконы холеру или нет.
Монах через подземный ход вышел, на такси в Псков, там на самолёт – и в Москву.
Приехал в институт. Там ему выдали справку по всей форме: что холера – болезнь желудочная и через иконы передаваться не может.
Он тут же обратным рейсом в Псков и в тот же день является к отцу Алипию.
И вот отворяется монастырская калитка и оттуда выходит процессия, неся застеклённую, обрамлённую справку – с подписями академиков и печатью. Власти посмотрели – на справке сегодняшнее число. Тогда они решили, что это чудо, и отступились.
От ворот монастыря к Успенскому собору ведёт красная дорожка под уклон горы. Когда-то, за резкую критику царя, опричники казнили здесь архимандрита Корнилия – тогдашнего наместника, а его обезглавленное тело протащили вверх и бросили вне стен монастыря. Тропа окрасилась кровью в алый цвет, в память о чем она всегда посыпана толчёным кирпичей. А раз в году, в день Успения Божьей Матери, дорожка эта вся покрывается живыми цветами, принесёнными народом.