Текст книги "Вожделенное отечество"
Автор книги: Владимир Ерохин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Он мечтал, что на Красной площади явится Богородица, и большевики, как тараканы, расползутся.
ЗАБЫТЬ РОССИЮ НЕВОЗМОЖНО
Эмигрантка писала: мы должны забыть Россию, иначе тени прошлого не дадут нам жить.
Забыть Россию невозможно.
Я думаю, что Россия с этой земли ушла – как святые из храма Христа Спасителя.
Она ушла в диаспору.
Вышел сеятель в поле сеять. И пришёл враг, и засеял поле камнями.
Бредбери угадал Россию – землю вымерших марсиан.
– Почему евреи все делают с оглядкой?
– Они все делают с оглядкой на Бога. (Дурачина ты, простофиля. Зачем ты съел золотую рыбку?)
Через все небо, от края до края русской земли, раскинулась радуга – трехцветная, царская, крамольная.
Империя – множественное число (как и кавалерия, артиллерия, территория, и даже: Франция, Австрия, Россия).
А внизу бушевал пожар – красной тряпкой восстания, кровавыми сгустками звёзд.
Мне кажется, что советская пресса нас пугает – рассказами о пытках, истязаниях, массовых арестах и истреблении людей. Пугает жупелом Сталина, Берии, Ежова: ведь карательные органы остались, в них ничего не произошло. Так запугивают, терроризируют подследственного, пытая, мучая его близких или незнакомых людей в его присутствии – или за стеной, чтоб слышны были крики.
Само по себе членство в их партии должно считаться преступлением – как принадлежность к преступной организации. Само по себе сотрудничество с так называемой советской властью должно караться и преследоваться по закону как соучастие в мафии. Любая служба этому так называемому государству есть коррупция с бандой убийц, насильников и грабителей.
Я не должен думать о себе – я должен думать о своём деле. Я не должен забывать Россию: я должен забыть себя. Пусть она истерзана, истоптана, поругана, опоганена, испохаблена, осквернена. Пусть это отсталая страна, у которой отдавлены все конечности. Я жив, я действую – и этого достаточно для начала.
Эмиграция даёт метафизический выход – подобно монашеству, предательству и самоубийству. Подобно безумию. Это все уход из жизни. Из этой жизни. В сущности – в небытие (для этой жизни). В инобытие.
Они нас запугивают своими разоблачениями. Они нам жить не дают кошмаром прошлого. Сами же натворили (или их отцы и наставники, их духовные предтечи), а теперь садистски выставляют мерзость советчины всему миру напоказ. Это не мы – они пишут, печатают, захватив монополию массового слова. Им все позволено – вот они и раскричались. "Когда страна быть прикажет героем – у нас героем становится любой". Ещё Джо обращался к "братишкам-сестрёнкам" – как нищий в пригородном вагоне, – чтобы потом, когда немца пугнули, снова скрутить – спрут-партия, близнецы-братья: "Сталин – это Ленин сегодня". Упаси нас Господь и от того, и от другого. Они хотят затесаться в толпу, смешаться с массой, они орут: "Держи вора!" и думают этим отмазаться. Не выйдет! Мы им не верим. Большевики должны уйти.
Они должны предстать перед судом народа. Вот только народа, кажется, уже не осталось.
Нужен международный суд типа нюрнбергского. Я предлагаю провести его в городе Тамбове.
Их покаяние – ложь, лицемерие, тактический приём, финт или блеф. Они нуждаются в том, чтобы расположить к себе сердце Запада, заговорившего о правах человека. Пока есть Запад с его военной мощью и демократией, нам нечего бояться. А умирать – так уж с музыкой. Эту музыку я и пишу – чтоб умереть с ней.
Мы чувствуем себя как-то особенно торжественно – как моряки на тонущем военном корабле, надевающие лучшие одежды. Тихая, светло-радостная обречённость.
России больше нет. Есть территория, разорённая до последнего предела. "Есть разложившаяся масса – дегенератов – все, что осталось от народа. И кучка интеллигенции – последнее, что здесь есть живого, недобитого. Вся надежда на неё. Как сказал нам, студентам, Грушин в 69-м: "И на вас вся надёжа". Двадцать лет прошло. А он все надеется, насколько я его знаю. Это был его звёздный час. Мой ещё не настал. И теперь уже не настанет.
Захватила эту территорию и этот народ банда международных проходимцев. Так захвачено было княжество Монако в средние века – шайкой разбойников: притворившись монахами, они попросились в город на ночлег, а затем истребили сильных, а слабых поработили, и царили в нем несколько столетий. Потом, наверное, смешались с населением – только название осталось: Монако (от слова "монах"). Так и эти хотят смешаться с нами. Волки с овцами. Сожрали, обожрались, друг другу глотки пообрывали. Пришло время каяться. "Не знаете, какого вы духа". Да ясно, какого – сатанинского. Вот и пишут имя Ленина на своих кровавых знамёнах – главного разбойника. По-ленински – значит, по-бандитски. На что они рассчитывают, воздвигая перестроечный миф? На амнезию? На кого они рассчитывают? На западных простаков-либералов? На цинизм дельцов? На глупость нашу и рабскую покорность: съели революцию, пятилетки, террор, волюнтаризм, застой – съедим и гласность?
"Не то оскверняет человека, что входит в уста, но то, что из уст исходит". "Народ безмолвствует . Пришёл новый Гришка Отрепьев. Новый враг. Вот и все, что произошло в стране. Новый хозяин, новый волк, который ждёт, пока стадо потучнеет. А там уж...
Диаспора есть диаспора. Прах России развеян по ветру. Когда-то взойдут семена? Через двести, триста лет? Нас уже не будет.
Мы сбиваемся в кучку – гнилая, вшивая интеллигенция, виноватая не своей виной.
. Ничего советского, ничего коммунистического – ленинского, сталинского, бандитского, ничего от волка хищника не должны мы принимать – да и не можем: кровавой рвотой выходит из нутра страны октябрь семнадцатого года.
О, Россия! "В терновом венце революций", в гвоздевых ранах террора. И сердце пронзено. И голени перебиты. Мучители делят твои одежды, на тебя йапялив кровавую тряпку октябрьских знамён. Комом в горле, тряпкой кляпошной, ржавым штыком мародёра застрял в тебе социализм.
Только и можем мы – сняв с креста, обвить пеленами и в гроб отнести.
"Многие придут лжехристы и лжепророки". Лже-Россия самозванная, наглая выпирает из всех щелей перестройки и гласности. И смердит она кровью и падалью. Лжец и отец лжи. "Отойди от меня, сатана".
Пройдите по сёлам, по окраинам городов. Народ безмолвствует.
Масса пассивна... Насильник хочет, чтобы его жертва эротически колебалась. Он недоволен её вялостью.
Ваша партия проиграна.
Они писали: "Родина" с большой буквы, потому что не кричать же: "За СССР!" или "За Советский Союз!" – а России уже не было.
Впрочем, пели же красные гусары: "Умрём мы за РСФСР!" – и ничего, не умерли, а очень даже благополучно получают персональные пенсии.
"Товарищ Ленин, работа адовая будет сделана и делается уже". Работа адовая... Бесстыдно, не стесняясь: "до основанья, а затем..." А затем – мерзость запустения да горы, монбланы трупов. Об этом, что ли, мечтали российские вольнолюбцы? Царизм им был нехорош.
"Ты хорошо копаешь, старый крот."
Мы ещё в "Артеке" маршировали под такой стишок:
"Раз-два! Ленин с нами! Три-четыре!
Ленин жив! вечно живой..., с нами...
И ведь не закопали его: чтобы был всегда в наличии, вроде как спит, но все соображает. Вот ему и докладывают.
Великий немой.
Когда же труп этот смердящий развеют по ветру? Когда же трехцветное родное знамя зареет над Кремлём? Увижу ли? Доживу ли? О, век безвременья, достался же ты мне на долю! Время скорбей. "Претерпевший же до конца – спасётся".
Сталин решил все взять на себя – на каком-нибудь ихнем адовом толковище – чтоб товарищей отбелить. И особенно – самого: ..........
Перестройка: они перестроили свои ряды. Раньше шли тупорылой свиньёй, топча и сжирая все вокруг. Теперь развернулись цепью: левые, правые. Левый и правый фланг армии мародёров.
Любые наши соприкосновения с властями – контакт разных цивилизаций.
Преступное государство. Это не новость: была нацистская Германия, было много всякой другой пакости, вроде ССС.Р: Золотая Орда, например.
Сталин любил Вертинского. Бандиты вообще сентиментальны. Блатная эстетика Высоцкого по душе этим уголовникам. Не случайно воров и разбойников они называли: "социально близкие".
Генсек: что-то гниющее, генитально-сексуальное, как туша Брежнева с генеральскими лампасами, гнетуще-секущее, сосущее, цепкое, как гнида, прыскающее и косящее.
Царь – это понятно: цепи, панцырь, рыцари.
Император, вперяющий острый взор, словно перо в бумагу, в необозримые пространства.
Князь: казна, казнь, указ, закон, коновязь...
Беда в том, что Россия не пережила национального унижения – того, которое претерпела Германия. Из войны эти рабы вышли победителями, орлами – это и парадокс, и дальнейшее закручивание зла.
ЛЫЖИ
– Значит, лыжи? – спросил в конце исповеди отец Александр.
– Лыжи, – сокрушённо подтвердил я.
– Вы там погибнете, – сказал он твёрдо.
SAINT-SERGE
Колокола в Париже звенели на весь храм. Им отвечали гудки автомобилей. Вся эмиграция справляла Пасху – с акцентом, въевшимся в язык, экзотично, а для себя – привычно, из года в год. Князья читали паримии, советник покойного президента, в крылатом, крестом запечатлённом стихаре, басил на клиросе. Православные французы святили куличи и яйца, теплили свечи у канона. И маленьким был, как Москва десятых, русский Париж. Славянская масть отливала золотом и мёдом икон – точёных ликов – странных, неземных, чужеземных, туземных.
"Тако да погибнут грешницы от лица Божия, а праведницы да возвеселятся. Пасха красная!"
Отец Сергий Желудков, славившийся своими парадоксами, и тропарь этот пел навыворот: "Тако да не погибнут грешницы...", а когда его спрашивали – почему? – объяснял: "А что же вы хотите – чтобы мы все погибли?" Себя он считал великим грешником, хотя был он праведным мудрецом, неумело прятавшим от взоров оторванный карман пиджака. Внешне он походил на Николая Чудотворца. У него были голубые, морской прозрачности глаза. Тенорок его звенел в поднебесных высях, выводя, под скрип фисгармонии:
"О неспетая Мати, рождшая всех святых святейшее Слово!" Так и ушёл он на небеса, как ходил по земле, – тихо и незаметно, достойно и легко. Отпевали его в иерейском облачении (от которого в жизни он за годы безвременья отвык) в Елоховском патриаршем соборе, при большом стечении людей – чего он до смерти стеснялся и по возможности избегал. В Елоховском – так уж получилось по местоположению, где застал его смертный час. И осталось в сердце церковное пение, которому отец Сергий меня обучил.
"Пасха, Господня Пасха!" Регентовал знаменитый Осоргин, Николай Михайлович, чей отец – основатель династии – купил эту землю под Сергиевское подворье вместе с домом и храмом, в то время протестантским. "Радостию друг друга обымен... "
У нас в Новой Деревне, как и повсюду в России, храм на Пасху охранял наряд милиции, и это считалось почётной службой, куда назначали в знак поощрения. Угощал милиционеров отец Александр Мень, бывший в ту пору вторым священником. Они, конечно, отказывались, но только так, для приличия. Вот и в атот раз пошли в сторожку – все, кроме одного, в штатском, оставшегося сиротливо стоять во дворе. Когда отец предложил и его позвать, стражи наотрез отказались: "Нет, этот из Комитета, мы с ним пить не дбудем". Батюшка вынес бойцу невидимого фронта стакан и бутерброд, и тот тоже разговелся по случаю праздника. А за столом завязалась беседа.
– Вот все говорят: зачем милиция? – рассуждал Молодцеватый младший сержант. – А я в прошлом году дежурю и вижу человека, который показался мне подозрительным, потому что, войдя в ограду храма, стал выкрикивать антирелигиозные лозунги. Я – ребятам... Они его хвать под руки, а у него под мышкой – топор!
Десять лет я рассказывал друзьям на Пасху этот наш приходской анекдот...
Пока не вонзился в "нашу жизнь топор сентябрьским утром 1990 года.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Разговоры об эмиграции возникали в наших общениях, неизбежные, как потрескиванье угольков в печи.
Мень был категорически против. Но советовал съездить, посмотреть...
Кочевое лето: Франция, Россия, Святая Земля... Я вылетел из Иерусалима в Москву 9 сентября 1990 года, ещё не зная о том, что на рассвете этого дня отец Александр был убит.
Тьма, разлившаяся снизу, поглотила мою родину.
И ВЫ – СВИДЕТЕЛИ СЕМУ
(Рассказ моей сестры)
"Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?"
Убит отец Александр Мень. Сумрачным ранним утром он вышел из калитки своего дома, чтобы идти к станции, на электричку – обычный его путь к церкви, где в этот день его ждали к исповеди.
Через десять минут у этой же калитки он умер, истекая кровью.
Убийца ударил его на полпути к станции, на тропе, сзади по голове топором.
Какое русское убийство! Будто из самых недр поднялась мистическая чернота. Какой-то сумасшедший, Достоевский Микитка, топор. И вся чернота российская, устремлённая в этот топор, в эту занесенность. Сзади.
Топор занесён был над его головой всю его священническую жизнь. Его хотела убить и родная РПЦерковь, в её загорском варианте, – за то, что еврей и не маразматик, как это принято в загорско-русопятском православии (в чем патриарх расписался, не поленясь упомянуть в послании к пастве о патриархийном несогласии с отцом Александром). Может быть, его убила православная чёрная сотня. У меня было ощущение, что его хоронят, оттеснив от всех, загородив иподиаконскими спинами, – со всею отвратительностью архиерейской службы – с коврами и ковриками, маханием свеч, лакейством: все чуждое нашей простоте служения с отцом Александром! – чужие; чужие приехали из Загорска, гнавшие его, убивавшие его.
Будто убийцы и хоронили, стаей ворон клекоча над гробом. Доклевывая, завывая, кликушествуя. И громкий шёпот любопытных старух, из любопытства впервые сюда пришедших поглядеть: "Царские похороны".
"Царя ли вашего распну? "
Отвратительные эти похороны, когда вокруг были чужие лакеи в иподиаконских перекрестьях на спинах – не знавшие и не любившие его – а если знавшие, то подавно не любившие, – ненавидевшие! – как сгустившаяся тьма, и тьма эта накинула покрывало на сияющее его лицо, мученический лик – лишая нас, детей, последнего утешения. И эта митра, надвинутая на измученную голову, – которая так не шла ему, и при жизни казалась терновым венком, чем-то безобразным, насильно нахлобученным на прекрасный лоб. Невольник православных обычаев, варварства, терпящий их при жизни, обречён был на такие проводы. Закрыт лик (по идиотскому обычаю накрывать лицо священника) – а любопытные шептали: "Что? Почему лицо закрыто? Изрублено лицо?" А мы знали, и те, кто ночью был в церкви при гробе, видели: лик его был прекрасен, как свет, – очень бледен, но живой, с чуть рассечённым у брови лбом – вероятно, от падения. Сияющее лицо единственным источником света в сгустившейся черноте – так запомнил мой брат, видевший его одним из первых, – они с другом ездили в загорскую милицию просить его тела, – как Иосиф Аримафейский у Пилата. И я была лишена утешения увидеть его – прилетела по телеграмме только к утру, к литургии, когда все уже было по чину. (Знакомая, ехавшая со мною на аэродром, сказала: "Ты знаешь, что мы его больше не увидим?" – и потом, видя, что я не придаю значения её словам, пояснила: "Священников хоронят с накрытым лицом". И я горевала об этом.) Но когда его несли хоронить, мимо меня, по тропинке вкруг храма, – я поглядела и увидела накрытый профиль, проплывающий мимо, и вдруг – будто взгляд: сквозь; взгляд – будто он подглядывает – мне, заговорщически и даже с юмором – вот, мол, видишь: несут. Я почувствовала интенсивность посланного мне – взгляда, подгляда – сквозь ткань! – совершенно явственно, и волна утешения хлынула, и пронзила – стрела – прощания-встречи. Мы ведь не виделись неделю, и я зачем-то уехала всего-то на пять дней в Крым; накануне его смерти, лечить дочкину астму. "С любимыми не расставайтесь." Почему-то нам очень не хотелось уезжать, и я в последний день, и в день отъезда, страшно жалела о том, что, вопреки обыкновению, не спросила его благословения на поездку – постеснялась беспокоить таким пустяком, думая: пять дней – такая малость, это ничего не изменит. Какое счастье, что телеграмма нашла меня и мы успели – к руке. Она была живая и тёплая.
(Звонок вечером в день похорон:
– Ты прикладывалась к руке?
– Да.
– Она была тёплая?
– Тёплая, я ещё удивилась.
– Да, и Ася тоже говорит: такая тёплая и пушистая рука, живая. Меня пронзает:
– А вдруг ошибка? И он живой?
– Нет, я о другом. Дух ведь дышит, где хочет? И он послал его в руку – нам в утешение – теплом. Ошибки быть не могло, ведь было же вскрытие, судебная экспертиза. Это он для нас, нам – последнее тепло. Понимаешь – вопреки естеству... ни одна волос не упадёт с головы вашей без воли Отца.
Седой волос его, в окровавленной земле. Запах крови шёл от земли. Мы собирали её с детьми, и две собаки – свидетели его умирания – глядели на нас, безмолвные, сквозь полосы забора.
Он умер под забором, и жена не узнала его. Подумала, что это пьяный. "Я не знаю этого человека."
Шёл как-то разговор о смерти. Отец сказал: "Я хотел бы умереть один".
Он умер один, под небом, и только собаки... Одна из них была из моего сна: пустой, без иконы, аналой в центре нашей церкви, я лежу ниц у аналоя и плачу беззвучно, гладя – сильно, запуская руку в рыжеватую шерсть, – большую собаку, которая тоже плачет. Мы с нею вдвоём только и знаем из всех здесь – о нем, и его оплакиваем. Потом я её увидела въяве, когда мы с детьми собирали землю.
Кровавая эта земля должна быть зашита в антиминс, мы могли бы служить на ней литургию. Литургия на крови. Спас на Крови.
Листья, окрашенные кровью. Кровью помазанный косяк калитки (может быть, тянулся к звонку – сползающий след пальцев). Чтобы ангел смерти не поразил первенца... Жертвенный агнец, жертва. И лежит он – справа, со стороны алтаря, где жертвенник. Сам – жертвой на каждой нашей литургии. Плотью и кровью.
"Это венозная кровь, тёмная. Я не мог смотреть, как по ней ходили милиционеры, топтали её ботинками. Я собрал её в большой целлофановый пакет, она была как .студень – кровь свёртывается. Мы вылили её на дно могилы". "Ты видела когда-нибудь, как хозяйки выплёскивают воду из таза? Столько же было крови. Её засыпали песком, но она все равно выступала".
Воля Отца. У меня была убеждённость, что это – сговор. "Так в вышнем суждено совете." Моё возмущение, в мысленном с ним разговоре: "Отец, для чего вы устроили весь этот спектакль?"
Его седой волос, с листьями, окрашенными кровью, ветки, кровавый песок – всегда на моем столе, в коробке со стеклянной крышкой, у икон.
"У вас же и волосы на голове все сочтены. " Мы были – его Гефсиманский сад. Вечный гефсиманский сон (наш). "Не могли вы побыть со Мною один час..." Отче мой, для чего Ты Меня оставил? Отец – он. Он же – возлюбленный сын Отца. – А вы за кого почитаете Меня?
"Ну что ж, поезжайте. А мы тут будем жить своей жизнью..." – мне, в ответ на просьбу благословить закордонное путешествие. И, за полгода до того, когда я, примчавшись из странствий, излагала ему свои резоны несовершенства нашего детского Рождества: "Но ты же уехала". Жене моего брата, решившей, наконец, креститься у него, по возвращении из Святой Земли: "Теперь вы креститесь во Иордане". "И вы не захотели".
Электричка, уходящая без него. Кровь. Спас на Крови. Образ Нерукотворного Спаса. Я возмечтала об ордене рыцарей примирения. На крови. Красные плащи, кроваво-красные хитоны. "
"Это венозная кровь, тёмная". Осташвили на крыше, наблюдающий похороны. И убивающие вас будут думать, что тем служат Богу. Спасатели России?
И тьма настала по всей земле. И мы ехали по всей земле в черноте машины, в черноте ночи. "Ты знаешь, что мы его больше не увидим?" Я не слышала, потому что одна мысль стучала в голове: ТЕПЕРЬ УЖЕ НЕЧЕГО БОЯТЬСЯ. Страшнее этого ничего уже никогда не случится.
Кровавая заря вставала над всей землёй, виденной из самолёта. Кровавое утро. В небе – над всей землёй.
Миша. Заплакал, нас увидав на церковном дворе. Вместо "здравствуй" – увидев другого – на плечо – и плакали, уткнувшись. Бегущая – вбегая в притвор, с розами, – Аня – огромные глаза – и кинулась ко мне, заплакав.
Час молитвы. Миг его смерти и минуты его смертного пути по тропинке должны быть для нас – колоколом в сердце, внутренним будильником. 6.40 утра – миг смерти и нашего утреннего предстояния.
Сколько раз, ещё при его жизни, я клялась себе вставать не позднее семи – ради верности его бодрости, как незримый дар ему, как знак благодарности. И потом, в первые посмертные дни, думала, что это – проснуться в миг его смерти – будет легко. "Бодрствуйте и молитесь..." Но сон сковывал, и предавала его, и предаю по сей день.
"Не могли вы пободрствовать со Мною один час".
Однажды он подарил нам будильник. Будильник через некоторое время сломался – даже от отца исходящему сигналу бодрости не одолеть было нашей немощи... "От лености обвиснет потолок".
Мы были его Гефсиманией.
...У алтаря. У жертвенника. Жертва. Кровавая. Сам себя принёс в жертву. Истёк кровью. Умер от истечения крови.
Володя Шишкарев: "Теперь не будет гражданской войны и еврейских погромов".
В жертву умилостивления. И опять: что это за Отец, которому милы такие жертвы? Никогда не могла этого Ему простить – как и жертвы Христа, и Отцовского искушения Аврааму.
Смертельно раненный, он шёл по тропе к дому. Дошёл до калитки и упал. И в этой точке тропа отразилась тропинкой в небо. Вижу его – под ручки ведомого – подхваченного – с двух сторон: Еленой Семёновной и Еленой Александровной (Елена Семёновна Мень, мать отца Александра, умерла в 1978 году. "Алик должен меня слушаться, как сын, а я его – как духовного отца", – говорила она. Никогда не забуду, как, прося меня привезти ей масла для лампады, она произнесла: "В темноте я задыхаюсь". Она была необыкновенно красива, а речь её – торжественна и неспешна. "Её душа была в моих руках", – сказал отец Александр, когда она умерла. Елена Александровна Огнева, близкий друг Елены Семёновны и отца Александра, умерла в Пасху 1985 года. Отец Александр плакал, её отпевая. "За её душу я спокоен."), и – сонмы ангелов, архангелов, и шуршащий мир серафимов и херувимов. Центр тяжести прихода переместился на небо. Его там ждали.
Мария Витальевна – как Мария. Предстояние Кресту. Какая судьба. Пережить смерть сына. ("Се, сын твой", – Елена Семёновна, умерев.)
Божия Матерь, которой Елена Семёновна поручила воспитание Алика – будучи сама не уверена в своих силах – и время было лукаво, – в земной и небесной жизни как бы растворилась в этих старых женщинах, и было – предстояние у Креста, у его одиночества: небесное и земное. Уверена, что Елена Семёновна не оставила его, была рядом и видела, как он умирал.
"Кровь Его на нас я на детях наших". Когда Елена Семёновна, нося во чреве Алика, читала эти слова – они почему-то особенно потрясали её, почти падала в обморок.
"Ужасайся, бояйся небо и да подвижатся основания земли."
Шок страстной субботы. А воскресение медлит наступать.
Его Голгофа началась с его триумфальной проповеди, когда он вышел благовествовать на крышах и площадях. Пасхальный снимок в Олимпийском – голгофский, в кровавом свете. (Кровавая Пасха: жду в этом году.) Радио, телевидение – все было возможно, все было у его ног. Поставлен на крыле храма. Выведен к Лифостротону.
И с того дня никто уже не смел спрашивать Его (Мф 22. 46). Он говорил, как власть имеющий. Не таясь.
...Вышел на проповедь. Мы, привыкшие к общению с ним в "сионских горницах", вздыхали о прежних временах. Юля Победоносцева следила за ним издали, со страхом видя это головокружительное набирание высоты и скорости. "Это должно было оборваться, законы природы не выдерживали". Он был – везде, удаляясь от нас, близких, привлекая далёких. Как возносимый Христос.
Марианна сказала мне, когда мы по телефону гадали об убийцах: "А баба Вера говорит: Господь взял его к Себе".
"И когда вознесён буду от земли, всех привлеку к Себе ".
И был восхищён на небо (как Илия).
Мише – на жалобу, что нет сил: "Надо жить так, как будто они есть. А когда они кончаются – просто падать". Шёл в час молитвы. "Я был в духе в день воскресный". В час молитвы и был взят на небо (под ручки: Елена Александровна, Елена Семёновна). Здесь остались: Маруся, Вера. "Не рыдай Мене... "
Мария Витальевна, с безошибочностью старого зэка: "Это КГБ".
"И в тот день вы не спросите Меня ни о чем". Отец Александр на нашей кухне. Переполняющее счастье – несчастье от невозможности – полноты: о чем? Нет вопросов. Есть: присутствие, он здесь и убегающее время, ибо он неминуемо уйдёт.
Он дарил часы. И светильники.
Мне – Крест, без головы, в кровавом нимбе. "Ты художница, отреставрируешь". Брату – Усекновенная Глава Иоанна Предтечи на блюде – из икон Елены Семёновны, одна из любимых ею.
Сестра Иоанна (Юлия Николаевна Рейтлингер): первая написанная ею икона – с натуры, со спящего отца Сергия Булгакова: усекновенная глава Иоанна Крестителя. И сама она – "Страстная Иоанна" – пострижение в день Усекновения Главы.
"Разделиша ризы моя себе и о одежде моей меташа жребий".
Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?
Теперь ваше время и власть тьмы.
Пропуск страниц 364-365
…истории – истории последнего, кажется, окончательного падения России.
Погублен человек. Заплёванные, замусоренные тротуары и переходы в метро. Лица алчные и забитые, сиротливо-озлобленные, с печатью непоправимой, с каждым днём нарастающей, страшной беды. Тесно, невыносимо тесно, как в клетке, темно, как в погребе, в России – стране огромной, превращённой в свалку и пустыню. Жить там стало невозможно, невозможно физически. И душа каменела и болью отзывалась на каждое внешнее впечатление.
Безнадёжность – вот чем была для меня Москва, а с ней и вся Россия. И казалось, что желать остаться в ней могли лишь те, кто не может уехать, кто прикован к ней галерной цепью, кто встал в этой ужасной гавани на мёртвый якорь, на прикол. "О Русь! Тоски ночной и зарубежной я не боюсь... " Не боюсь? Боюсь.
Она пришла – ночная (и дневная), зарубежная тоска. Впрочем, в чем разница? Такой же стол, как в Москве (или чуть другой – какая разница?), кухня такая же или чуть иная – чужая. Но жил я и там в чужих домах, не имел своего много лет – и ничего.
Наш дом в Москве последние месяцы клубился людьми – друзьями, какими-то неясными партнёрами в переговорах, посетителями всякого рода. Привычно, как выломанный, щербатый паркет, вызывающе облупленный, распустившийся бутоном штукатурки кухонный потолок, собака и кошка, все наше милое, поднадоевшее житьё-бытьё. И страшно было временами все это утерять – дом, кров, ночлег. И ясно было, что – не удержать, что потеря будет непременно, так или иначе, но она произойдёт.
И мы ринулись в страшную и безоглядную – экспедицию на Запад – бегство – не от себя, а к неизбежности, ускоряя её, как неотвратимость, делавшую невозможными долговременные проекты, срывавшую с места ещё когда было именно это (теперь уже – то) место. Наше место под солнцем, которое, впрочем, редкость (не место, а солнце) в отчаявшейся хоть как-то наладить жизнь, захваченной беженцами и бандитами Москве.
Как странно – говорить о России: "там". Не . манящий, благополучный, глянцевито сверкающий, Запад – "там", а Москва, Россия, вся наша жизнь, – свёрнутая в неряшливый комок воспоминаний, острыми , углами ранящая душу.
Плохого в нашей жизни не было. Страшна была страна, зверевшая от года к году – да так, что и продыху не давала, заполняя все лазейки и траншеи, чтоб никуда не ушёл от неё человек. Россия – ловушка, гигантский магнит, страна инфернальная и безумная, которую нельзя забыть, вычеркнуть из памяти – или можно, но только не мне.
Я тосковал о России, ещё живя в ней. Уже тосковал, зная, что непременно покину её. Я не узнавал своей страны, она как-то неприметно для меня вдруг вся переменилась, словно вывернутая наизнанку, как картина лицом к стене, как вспоротая перина и ветром разносимый чуть алый пух погрома. Она и раньше была шершавым ложем, стала же – сплошной занозистой поверхностью – ни погладить, ни поцеловать – раны, раны в ответ на все – рваные или поверхностно обидные, теснящие душу все глубже внутрь, пока не упёрлась в волевой предел: бежать, чтобы не видеть, не чувствовать каждой клеткой своего существа агонию страны.
Я ощутил как счастье, как спасение – Париж, где можно жить (если позволят) и работать (если дадут), но ты уже другой здесь, и лучше бы совсем, весь переродился. Но тени прошлого встают перед глазами, застилая улицы и кафе, и это – смерть заживо.
Мы словно умерли для той жизни, а в этой ещё не родились. Нам предстоит заново учиться ходить и говорить. Что чувствует душа умершего человека в первые дни? Третий, девятый, сороковой – до которого пока ещё далеко... Что видел и слышал отец Александр Мень, когда мы его хоронили, когда и мною брошенная горсть земли упала в пасть могилы, когда сомкнулась бездна над ним и над нами – бездна горя?
.Торжество зла. Так это начиналось: последнее падение России, убившей свою мудрость и совесть, свою последнюю надежду.
Как безропотно и внешне простодушно служил он ей – все понимая, ненавидимый дураками, спасающий потерянных, изверившихся её сыновей. Он юродствовал, никогда не принимая на свой счёт почестей и похвал. Он был целяще весел и внутренне серьёзен, собран всегда – как водитель машины на скверной, ухабистой дороге – машины с пассажирами, многие из которых к тому же больны. Быть бы ему царём нашим – я только так и понимал монархию – как власть отца Александра – невидимую, посланную нам от Бога. Но слишком велика и страшна страна – как пучина моря.
Я мечтал о море и возле него томился, что не увижу его когда-нибудь – скоро, потому что жизнь протекает в иных, земных и городских, прочно ввязавших в себя местах. И недавно увидел его во сне – страшным, мистически страшным, ужасным и ужасающим – своей чуждостью человеку. Так страшно и одиноко потерпевшему крушение в океане, откуда уже не выбраться никогда. Так страшила меня Россия – клаустрофобией огромных и замкнутых, или готовых сомкнуться пространств.
Она не выпускает. Или не впускает. Или даёт течь или брешь, которую вот-вот залатают тюремщики. И человек вроде меня – вольный духом и болезненно привязанный к прошлому – мечется внутренне», внешне неподвижный: мышеловка захлопнулась? И что будет там, внутри ограды? Гурьбой и гуртом? Под собою яе чуя страны?
"Там". А было – "тут". Яко в чреве кита Иона. Огромная, обволакивающая или – если вырвался – непроницаемая страна. Ощетинившаяся зубцами кремлёвских стен.
Страшна была последняя – ночная прогулка по Тверской, по площади Красной, вытороченной. Казалось, что все умерли, кроме часовых у склепа с вечно живым мертвецом. Казалось – ибо люди были живы, и я знал этих людей.