Текст книги "Гаршин"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
НАД ОТВОРОЧЕННЫМ РЕЛЬСОМ
Серые клочья паровозного дыма плыли над самой головой. Они цеплялись за крышу таможни. Мрачное кирпичное здание было подернуто копотью.
Здесь, на окраине Петербурга, у родственника Надежды Михайловны, прожили Гаршины лето восемьдесят шестого года.
Таможня заменяла дачу. Но покоя не было. В жизнь врывались звонки конки, свистки паровозов, стук паровой машины. Зелени тоже не было. Большой двор зарос травой. Трава белела пылью.
В траве прятался заброшенный железнодорожный путь. Прежде он соединял товарную станцию с таможней. Теперь поезда не шли по нему. Трава поглотила путь. Ржавые рельсы нигде не оканчивались, Они терялись в пыльной траве. Это был путь никуда.
Унылый, растрепанный, в широкой блузе без пояса, Гаршин бродил по таможенному двору. Он хандрил. Болезнь грызла его. Он боялся сойти с ума. Заставлял себя писать. Шагал по широкому двору и думал. Рядом грохотали поезда. Гаршин вздрагивал от резких свистков. Останавливался и пытливо рассматривал уползающий навсегда в траву рельс Гаршин писал «Сигнал» («Маленький рассказик, скверненький», – сообщал он Надсону).
«Сигнал» – рассказ о путях железнодорожных, путях к героизму и путях борьбы. Это рассказ о том, как простой человек, сторож на железной дороге Семен Иванов, сам того не замечая, сделался героем.
В одном из черновиков Семен назван Никитой Ивановым. Так прокладывается мост к несчастному мужику-солдату из отрывка «Денщик и офицер». В «Сигнале» говорится, что Семен служил в денщиках у офицера и «целый поход с ним сделал». Голодал, мерз, вышагивал по пятьдесят верст в жару и мороз. Он был героем, только не знал этого. Каждый день три раза Семен носил из полковых кухонь в окопы своему офицеру самовар горячий и обед. «Идет с самоваром по открытому месту, пули свистят, в камни щелкают; страшно Семену, плачет, а сам идет». Нужны величайшее мужество и огромное самообладание, чтобы под пулями, по изрытому полю осторожно нести на вытянутых руках горячий самовар. Но Семену страшно,он плачет,а идет. Он идет к героизму по пути смирения и кротости. Это путь, начертанный не яростно протестующим «трусом», а кротким рядовым Ивановым.
…Стальными струнами натянуты рельсы. В далекую даль устремился сверкающий путь – не видно ни начала ему, ни конца.
На краю полотна – двое. Семен и сторож соседнего участка Василий. Сидят, покуривают трубочки, беседуют. Всем доволен Семен в своей дорожной будке. Это довольство не сытого, а покорного:
– Не дал бог счастья. Уж кому какую талан-судьбу господь даст, так уж и есть.
Василий спорит:
– Не талан-судьба нам с тобою век заедает, а люди… Не людская бы злость да жадность – жить бы можно было.
Задумался Семен:
– Может, оно так, а коли и так, так уж есть на то от бога положение.
Василий рассердился:
– Коли всякую скверность на бога взваливать, а самому сидеть да терпеть, так это, брат, не человеком быть, а скотом.
Гаршин отложил перо. Передавали, что, прочитав его «Сказание о гордом Аггее», Надсон покачал головой. Не слишком ли часто пишущие для народа кивают на божественный промысл? Не развивают ли они этим в народе мистицизм и беспечность? Иное дело проповедовать: «На бога надейся, да сам не плошай».
И вот теперь «аггеевское» переползает в «Сигнал».
Гаршин встал из-за стола, вышел во двор. Гулял, думал, вспоминал.
…Занятно получилось: Гаршин и Толстой одновременно, не сговариваясь, взялись пересказать для народа старинную легенду о царе Аггее.
Возгордился царь Аггей, и господь наказал его – сделал нищим. Ангел господен, принявший аггеев образ, правил вместо него. Когда же, познав беды людские, раскаялся Аггей, бог простил его и вернул на царство. И правил Аггей мудро и кротко.
Гаршин писал Аггея, как Алексея Петровича из «Ночи». Из всех царских грехов он подчеркнул один, самый тяжкий:
«Жил так Аггей один, точно на высокой башне стоял. Снизу толпы народа на него смотрят, а он не хочет никого знать и стоит на своем низеньком помосте; думает, что одно это место его достойно: хоть одиноко, да высоко».
За этот страшный грех – за отказ от общей жизни во имя своего отвратительного «я» – и наказал Гаршин своего Аггея. С каждым шагом вниз по общественной лестнице Аггей все больше убеждался в необходимости кротости и смирения.
Во время охоты Аггей переплыл реку. Ангел унес одежду его. Свита уехала. Обнаженный правитель один среди чистого поля. Так началось наказание.
Не помня себя от гнева, Аггей бросился на встречного пастуха. Но пастух не узнал его и избил. Побитый и униженный, поплелся Аггей прочь. Пастух пожалел правителя и дал ему мешок прикрыть наготу. Первый урок – побеждает слабый. И маленький светлый уголок в душе: решил было Аггей, вернувшись на царство, наказать пастуха, да «вспомнил про мешок и застыдился».
Встретил Аггей извозчиков и, уже наученный опытом, обратился к ним смиренно. Извозчики поделились с правителем одеждой. Урок второй – побеждает смирение. И еще один светлый уголок в душе: Аггей «пошел в город уже повеселее».
Пришел Аггей к царским палатам, стража не пустила его. И он отошел в сторону. «Надо потерпеть», – думает. Урок третий – побеждает терпение. И чтобы заработать на хлеб и ночлег, правитель пошел к тем, кто трудится «за малые деньги», – «стал в толпу».
Написал Аггей письмо жене, но та, видя пред собою ангела в образе правителя, приказала высечь дерзкого самозванца. Еще один урок получил Аггей – испытал на себе жестокость царскую, которой сам славился.
Когда же узнал Аггей в образе своем ангела божия – ужаснулся и понял, что должен покориться.
Ночью в дремучем лесу вспомнил Аггей всю свою жизнь и понял, что наказан, что должен искупить свой грех. До сих пор мысль о смирении и кротости рождали уроки внешнего мира. Теперь она пришла изнутри. Аггей прозрел «и вышел из леса, и пошел на светлый божий мир, к людям».
Чем ниже – тем выше! Кем сделал Гаршин своего Аггея? Меньше, чем нищим. Поводырем нищих слепцов. Но не поводырем, который вел за собой, а поводырем, который прислуживал тем, кто не видит. «…Не нищий я. Слуга я нищим», – говорит Аггей.
Примерно так же лепил своего Аггея и Лев Толстой, только форму избрал драматическую (он писал пьесу для народного театра) и царя Аггея сделал не «правителем», а «паном».
Но дальше пути Толстого и Гаршина разошлись.
У Толстого, как и в легенде, наказание Аггея временно. Раскаявшись, он вновь становится господином, но милосердным и кротким. Он созывает нищих на пир, а сам прислуживает им.
Гаршинский Аггей остается навсегда с нищими – он «прилепился душою к нищим и убогим». Не жизнь стала для него наказанием, а наказание стало жизнью.
Отказывается Аггей от правления – и от гордого и от кроткого (во всяком – насилие, и так и этак стоять «одному среди народа»): «Не возьму ни меча, ни жезла, ни шапки, ни мантии». Не хочет Аггей быть «братом народу своему» – хочет быть народом.
Странно получилось! Как же связал себя Аггей с общей жизнью? Не пошел «в народ», чтобы улучшить эту общую жизнь. И не понес народу своего знания. И даже не «опростился», не растворился в народе, а словно бы вообще из жизни, ушел. Работал «на бедных, слабых и угнетенных», а для общей жизни, в которой жили они, ничего не сделал.
Гаршин начал писать Аггея, как Алексея Петровича. Но если бы он кончил Алексея Петровича, как Аггея, – что стоил бы уход героя «Ночи» к человеческой массе!
…Странно получилось.
Гаршин вспомнил, как читал свое «Сказание» в неофилологическом обществе.
Молодежь тогда спорила с ним, упрекала за то, что по-своему переделал конец легенды. Студенты кричали: «Это эгоизм! Вместо того чтобы служить народу, Аггей спасает свою душу! Мудрый царь может больше принести добра, чем простой нищий!» Гаршин пожимал плечами: «Не знаю, как у меня получился такой конец. Я пережил жизнь Аггея и не мог закончить ее иначе».
Да, странно!
Гаршин вспомнил, как потом ходил объясняться в цензуру. Важный чиновник обстоятельно рассказывал ему, почему запрещено отдельное издание «Аггея».
– Здесь проводится мысль, что ни богатство, ни верховная власть не прочны… Властелин (цензор строго взглянул на Гаршина и поднял палец) останется голодным и раздетым! И что же! Когда господу угодно будет вернуть, наконец, власть законному государю, тот откажется от нее, останется с народом, чтобы заниматься мужицким трудом. Нет, господин Гаршин, конечно, не имел в виду… Но в малообразованной среде рассказ наверняка будет истолкован превратно – в ущерб значению царской власти…
Гаршин ушел, избегнув рукопожатия. Странно!
Гаршин вспомнил: в «Посреднике» ему говорили радостно:
– У вас более по-толстовски, чем у Толстого.
Он только тогда узнал, что Толстой тоже работает над легендой. Говорят, прочитав гаршинского «Аггея», Лев Николаевич забросил своего. Значит, решил, что лучше не напишет; значит, признал гаршинского «Аггея» своим.
А Гаршин вовсе не собирался разделять толстовские «благоглупости»!..
Гаршин не заметил, как снова остановился у старого, затерявшегося в траве рельса.
Итак, двое сидят и курят трубочки на краю железнодорожного полотна.
Семен говорит:
– На все воля божья. Василий не соглашается:
– Люди виноваты.
Два человека ищут пути в жизни, пути к счастью. Не правители, а те, которыми правят, – бедные и угнетенные. Правят ими зло, несправедливо. Как быть? «Смириться!» – призывает Семен. «Протестовать!» – не соглашается Василий.
Для протеста Василия нашлись крепкие слова. Они будто взяты из рабочих прокламаций (кое-что пришлось, потом выбросить по цензурным соображениям): «Весь сок выжимают…»; «Напился нашей крови…»; «Учить их надо, кровопийцев…»
«Протестовать!» – утверждает Василий. Но как? Он подает жалобу начальнику дистанции. Начальник бьет его по лицу. Василий едет в Москву, в правление. «За правду надо, брат, стоять», – объясняет он.
Не так ли Гаршин в поисках справедливости апеллировал к верховной власти? Василий получил еще один удар. Так же как Гаршин, он понял: верховная власть неправедна, справедливости искать не у кого.
Что же делать? «Смириться», – сказал бы Семен. «Действовать», – решает Василий. До этого мгновения Василий был прав – он мог обличать, протестовать, не покоряться. Но действовать!.. Это значит самому совершить насилие. И он совершает его – отвертывает рельс. Вот такой же, как этот, который лежит здесь, в траве, под ногами.
Зато кроткий Семен идет на славный подвиг: останавливает поезд смоченным в собственной крови платком. Это уже не самовары под пулями носить – плакать, но идти. Это новая ступень – героизм осознанный. Он думает о людях: «Там, в третьем классе, народу битком набито, дети малые…» Жертвуя собой, кроткий Семен делает больше для общей жизни, чем гордый Василий, который хочет насилием утверждать свою правду. Самоотверженным подвигом бороться за добро – это гаршинское.
Пример самоотверженного героизма – вот что изменяет человеческую душу. Упал Семен, но не упал флаг. Его поднял Василий. Отрекся от себя, переступил через свою гордость, пожертвовал собой – и победил: спас людей. Это уже аггеевское. Можно бы кончить как-то иначе. Но кончилось именно так. Гордому правителю и маленькому железнодорожному рабочему – один путь к спасению.
…Стемнело, стало прохладно. Гаршин пошел к дому.
В углу двора бессильно уткнулся в землю рельс, по которому прежде ходили поезда.
Конец
«Как Эзоп, который, идя с горы. плакал, что ему придется взбираться на гору, так и я, несмотря на свое веселое, ровное и спокойное настроение, вижу, впереди крутой подъем, да еще и не один…»
В. Гаршин
ПОСЛЕДНИЕ МАЗКИ
Живопись всегда была рядом. Дома висел на стене подаренный Репиным пейзаж. Малороссийские мазанки напоминали далекое детство, Ефимовку. От них веяло покоем. Тревогу рождал репинский «Иван Грозный». В багровом сумраке ковров таились кровь и насилие, и странно было угадывать свои черты в окровавленном царевиче, убитом произволом.
Тревожило репинское полотно «Не ждали» (говорили, что в лице революционера тоже можно найти гаршинские черты). Картина напоминала: неожиданно может открыться дверь – и войдут вчерашние герои.
Тревожили ярошенковские портреты. Художник писал тех, кто в тяжкую ночь нес людям свет и надежду, – Салтыкова-Щедрина, Глеба Успенского, Менделеева, Стрепетову.
Живопись была рядом.
Были «четверги» у Репина. Собирались художники и писатели. Бурное веселье сменялось страстными спорами об искусстве. Они обрывались внезапно, как и начинались. На середину мастерской выходил худощавый человек с измученным, вдохновенным лицом деревенской кликуши. Встряхивал пальцами густую солому волос, властно читал стихи. Это был Фофанов – любимец Репина.
Были «субботы» у Ярошенко. Здесь собирался цвет культурного Петербурга. Здесь тоже интересно говорили, читали стихи, жарко спорили. Одно только было незыблемо, вне нападок и обсуждений, – основные принципы Товарищества передвижников. Чистоту их свято оберегал хозяин дома, «совесть художников», как его называли.
Были знаменитые товарищеские обеды передвижников. Так художники отмечали открытие выставок. Среди тех, кого приглашали на эти обеды, только двое не были живописцами – химик Дмитрий Иванович Менделеев и писатель Всеволод Михайлович Гаршин.
Гаршин сидел за столом, заваленным рукописями. И столько печального укора было во взоре его, что людям трудно было взглянуть ему в глаза. Таким написал своего друга Репин.
Портрет Гаршина, сделанный Репиным, появился на пятнадцатой выставке передвижников зимой 1887 года. Человек смотрел с холста на посетителей выставки, и молчаливо укорял их, и убеждал быть лучше. А живой Гаршин пробирался в толпе от картины к картине, у одних не задерживался, возле других останавливался надолго и что-то быстро заносил карандашом в свою книжечку.
Вскоре в «Северном вестнике» была напечатана последняя статья Гаршина об искусстве – «Заметки о художественных выставках».
В чем назначение художника? Зачем пишет он свои картины? Ответом на этот вопрос, всегда волновавший Гаршина и героев его, открывается статья. Художник помогает людям познавать мир, проникать в сущность жизненных явлений: «Художник увидел, понял, поставил перед глазами, и видят все, до сих пор слепые». Но, значит, и художником может быть не всякий, кто умеет водить по холсту кистью? Да, утверждает Гаршин, подлинный художник – это «человек, который лучше видит и может передать другим то, что он видит».
«Христос и грешница» Поленова и «Боярыня Морозова» Сурикова – из многих картин пятнадцатой передвижной выставки Гаршин выбрал эти две, чтобы показать, как настоящий художник открывает перед зрителем мир.
Статья Гаршина – пример того, как глубоко умеет настоящий зритель понять и почувствовать этот мир, открытый художником.
Гаршин то как бы переступает раму картины и становится свидетелем и участником изображенных событий, то, наоборот, вызывает героев картины из их прошлого в. свой сегодняшний день.
Разные эпохи, разные страны – древняя Иудея и Россия семнадцатого века; разные сюжеты – сцена из легенды о Христе и действительный эпизод борьбы раскольников; даже время года разное – жаркое палестинское лето и морозная русская зима. И все же Гаршин смело связал одну картину с другой, объяснил каждую с точки зрения исторической и в каждой увидел то, что волновало его современников.
Уже в самой теме, которой Гаршин объединил оба полотна, – преступница и толпа – была заложена злободневность. И Гаршин не собирался этого скрывать. Наоборот.
Он словно для того и рассказывал историю мифической грешницы, чтобы спросить потом: «Не видим ли мы каждый день на наших улицах таких же грешниц?» Рядом с иерусалимской «блудной женой» вставала Надежда Николаевна, вставала петербургская девушка, которую грубо и безжалостно волокли в участок те, кто толкнул ее на панель и пользовался ее «услугами».
Он словно для того и разбирал подробно историю Аввакума, Морозовой, других раскольников, чтобы сказать: «дикая, чуждая истинной человечности идея», «бездушные призраки» владели душой этих людей, но убежденность, готовность пойти на любые муки во имя победы своего дела всегда были подвигом. И, перечеркивая мрачные фигуры протопопа и боярыни, вставали в памяти читателей образы иных борцов, убежденных и самоотверженных. И многое означали для читателей заключительные гаршинские слова: если человек «угнетен, если он в цепях, если его влекут на пытку, в заточение, в земляную тюрьму, на казнь, – толпа всегда будет останавливаться перед ним и прислушиваться к его речам; дети получат, может быть, первый толчок к самостоятельной мысли, и через много лет художники создадут дивные изображения его позора и несчастия».
Так «читал» русскую живопись писатель-передвижник Гаршин. За год до смерти художественный критик возродился в нем. Статья о творениях Поленова и Сурикова была лишь началом. Он собирался продолжить обзор картин пятнадцатой выставки, побеседовать с читателем об Академии художеств, написать специальную статью о Репине, о его значении для русского искусства. Не успел…
Гаршин многого не успел.
От поры до времени являлся ему давно знакомый трагический образ учительницы Радонежской. Все просил: «Напиши! Напиши!» Гаршин брался за перо – и бросал. Что-то не было еще додумано, решено.
В толстую тетрадь, похожую на конторскую книгу, заносились планы и первые наброски для большого исторического романа о Петре. Труды по истории постепенно завладевали письменным столом и книжными полками. А прочитать предстояло еще много – «томов 200». Роман замышлялся серьезный – о борьбе нового и старого на Руси. Прогулки по Петербургу стали целеустремленными – Гаршин ходил теперь по петровским местам.
Потом зачастил вдруг в университет и в несколько дней написал рассказ, да еще с «фантастическим елементом».
Молодой ученый, обнаруживший таинственные, неведомые прежде явления в природе, пытается убедить в реальности своего открытия ученых скептиков, цепляющихся за догмы. Борьба с косностью обходится ему дорого – он сходит с ума, но доказывает свою правоту. И вывод: в науке не может быть нетерпимости, познание безгранично, нужно искать.
В минуту душевного смятения Гаршин сжег рассказ. И тут же пожалел: вещь была с настроением – такую заново не напишешь.
Зато осталась в живых маленькая сказочка про хвастливую лягушку-путешественницу – единственная детская из всех сказок Гаршина.
Первая статья из «Заметок о художественных выставках» да крохотная «Лягушка-путешественница» – вот и все, что создал писатель за последний год жизни. Многого он не успел.
Но Гаршин успевал, больной, измученный мрачными мыслями и предчувствиями, выполнять задания Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым, членом которого состоял. Он хлопотал о пособии госпоже Розановой – она ютится с тремя ребятами в маленькой комнате – и беспокоился о воспитании ее детей. Он отыскал у каких-то знакомых госпожу Лидтке – «все, что надето на ней… ей не принадлежит, равно как и пища, которою она поддерживает свое существование». Он отправился в ночлежку и, ползая по нарам, нашел там опустившегося «на дно» корреспондента «Петербургского листка» Железнова, чтобы хоть чем-нибудь помочь ему. Он написал письмо книгоиздателю Сытину, который без его ведома перепечатал «Красный цветок», и, «не желая никакого вознаграждения для себя лично», решительно потребовал, чтобы Сытин сделал пожертвование в пользу нуждающихся литераторов.
Гаршин не искал покоя, не оберегал себя от тяжелых впечатлений! Потому что это был Гаршин. Потому что для него любовь к людям вообще была еще и любовью к нищему старику журналисту Лебедеву, и ко вдове Ступишиной с сыном, находившейся «в весьма тяжелых обстоятельствах», и к безыменной проститутке, которую били агенты и дворники на ночной петербургской улице.
«УЖЕ НАПРАСНО В МИРЕ ТЛЕЮ»
…Привычный конь его бежит,
И зеленеющая влага
Пред ним и блещет и шумит
Вокруг утесов Аю-Дага…
Конь легко бежал по дороге. Аю-Даг был перед ними. Он пил из моря и никак не мог напиться. На спине у него сидело облачко.
Гаршин и Герд спешились, привязали лошадей. По узкой тропинке стали продираться между кустарниками. То и дело один из них нагибался, чтобы сорвать цветок. Они пополняли гердовский гербарий. Гаршин увлеченно, как в юности, помогал другу. Он громко выкрикивал латинские названия растений, смеялся радостно – не забыл! Весенний, расцветающий Крым был прозрачно-фиолетовым и розовым.
Гаршин остановился у старого дерева.
– Нет, вы только подумайте, ведь по этим тропинкам Пушкин ходил!
Он сорвал ветку.
– Отвезу в Петербург на юбилей старика Полонского и скажу: «Вот, Яков Петрович, в солнечной Тавриде явился мне на. перепутье сам Пушкин и просил передать вам сию ветвь со своего дерева».
Тут же огорчился:
– Ну что за самомнение! Пушкин – и вдруг явился мне… И просил…
Тропинка вдруг оборвалась. Они очутились на небольшой поляне. Далеко внизу застыло ярко-голубое море. Какой простор, какая ширь! Отсюда смотришь вокруг по-орлиному.
На днях Гаршин отправился в Ливадию. Во дворец его не впустили. Он прошелся по парку, за ним тенью следовал урядник. Было душно и тесно. Не то что здесь – на воле!
Привычный конь легко бежал под гору.
…Крымские две недели промелькнули одним днем. Они принесли немного спокойствия, отвлекли от тяжких дум, но не исцелили. Болезнь цепко держала за горло. Раньше она налетала бурей, ставила на дыбы спокойное море. В последние годы периоды здоровья и хорошего настроения казались затишьем перед бурей. Гаршин ждал свою болезнь и уставал от ожидания и страха.
Лето восемьдесят четвертого года: «Я страшно хандрю все эти полгода… и ужасно боюсь, как бы не заболеть. Мне не так страшно умереть, как заболеть».
Осень восемьдесят пятого года: «…Ничего не делаю и иногда подвергаюсь припадкам тоски, от которой навзрыд реву по часу… Что это за жизнь: вечный страх, вечный стыд перед близкими людьми, жизнь которым отравляешь…
Я никогда так не хотел умереть, как теперь. О самоубийстве я, конечно, не думаю: это была бы последняя подлость».
Лето восемьдесят шестого года:
«…Четыре месяца лежал пластом. Думал, уже все кончено, опять придется начать паломничество по сумасшедшим домам». Каменное здание таможни напоминало Сабурову дачу.
Врачи толковали о «внешних факторах», о «провоцирующих моментах». А куда убежишь от этих внешних факторов?
«…Каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце, – писал Глеб Успенский. – Один и тот же ежедневный «слух» – и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно «зажить», поправиться, отдохнуть от страдания… Вот что дала Гаршину жизнь…»
Он мечтал: купить бы небольшой домик, участок земли; посадить сад или разводить пчел. Можно на худой конец пристроиться где-нибудь земским секретарем. Надежде Михайловне совсем просто – вон в газетах было объявление, что в Симбирской губернии нужны женщины-врачи. Пора, пора переменить декорации! Гаршин был убежден: «Рано или поздно, мы уедем в глушь». Ранней весной восемьдесят седьмого года он уехал в Крым. На две недели.
Крым не вылечил – успокоил на время.
Вскоре после приезда Гаршин стоял как-то у своего верстачка, оживленно работал – переплетал книги. Рассказывал Надежде Михайловне про Крым («Непременно поедем туда вместе и тоже раннею весною»). Увлекаясь, заговорил о гербариях («За лето в Крыму можно бы тысячу видов собрать»). И замолчал. Промелькнули в памяти водопад Учансу, горная тропа, поляна, усыпанная белыми подснежниками. Почему так грустно стало от этих белых цветов? Белые цветы… Не на зеленеющей полянке, окутанной облаком водяной пыли. Белые цветы на сером петербургском снегу. Люди теребили венки. Обрывали цветы на память. Он закричал: «Не рвите цветы! Это варварство!..» В наступившей тишине начал читать только что написанные стихи Полонского:
Он вышел в сумерки.
Прощальный
Луч солнца в тучах догорал…
Сбился. Махнул рукой. Тихо произнес последнюю строчку: «Спи с миром, юноша-поэт!» Хоронили Надсона.
После похорон Гаршин зашел в трактир. Он замерз. Попросил рюмку водки. Трактир был заполнен студентами. Они обступили его.
– Всеволод Михайлович, позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Громко читали Надсона: «Не говорите мне: он умер, – он живет»…
«Живите долго-долго и пишите так же, как пишете». Не умереть при жизни. Это потруднее, чем остаться живым после смерти. Болезнь отнимала радость труда, хоронила заживо. Тяжелые стены лечебницы Фрея или Сабуровой дачи были страшнее могильного склепа. «Не дай мне бог сойти с ума…»
Он бросил переплетный нож, которым обрезал книгу, сказал вдруг жене: «Запиши стихи». Продиктовал:
Свеча погасла, и фитиль дымящий,
Зловонный чад обильно разносящий,
Во мраке красной точкою горит.
Это болезнь, крушение жизни духовной.
В моей душе погасло пламя жизни,
И только искра горькой укоризны
Своей судьбе дымится и чадит.
Дальше – скорбные строки о чадных воспоминаниях, которые оставляет после себя ясность безумия, строки о постоянном ужасе и постоянной надежде. И вдруг страшная мысль сковала сердце: а что, если эти стихи – последнее? Что, если он больше ничего не создаст?.. Не хватало воздуха. Он побледнел и, задыхаясь, проговорил последние строки:
И что обманут я мечтой своею,
Что я уже напрасно в мире тлею,
Я только в этот скорбный миг постиг.