Текст книги "Гаршин"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
ВО ГЛУБИНЕ РОССИИ
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России —
Там вековая тишина…
Гаршин видел себя в прошлом и не видел в будущем. Настоящего почти не осталось. То, что осталось, он знал наизусть.
Пять верст туда, пять – обратно. Коньки с веселым, легким треском резали лед. Поворот – у святотроицкого маяка. Уже здесь, в пяти верстах от дома, Гаршин знал, что будет дальше. Обед, чтение газет и журналов, вечерняя партия в шахматы с дядей Владимиром Степановичем. Дни были размеренны и заранее известны. Гаршин писал: «Внешних фактов – никаких». Дни были одинаковы. Вчерашний день заканчивался, чтобы повториться сегодня и завтра. Время крутилось вхолостую. Оно двигалось вокруг и не двигалось вперед. Вертелось как белка в колесе – колесо вертится, белка стоит на месте. Лед плавно плыл под ногами.
– Мат! – Дядюшка передвинул ладью и потирал руки, довольный.
А Всеволод только рад был, что партия закончилась, – тотчас удрал наверх, в свою комнату.
От зажженной лампы тьма за окном еще чернее, еще гуще. Гаршин уселся поудобнее в кресле, раскрыл книгу. Начался его, не размеренный заботливым дядюшкой час. Этот час не был известен заранее. Книги прокладывали тропинки мыслям. Мысли двигались вольно и рождали неожиданное.
Гаршин раскрыл Гюго. Он изучал французскую поэзию. Стихотворение называлось «Джинны». Это была ловкая штука. Воистину турдефорс стихоплетства. Стая духов стремительно проносилась над головой. В стихах слышался страшный вой, метались черные тени. Строчки – то длинные, то короткие, в одно слово, – стремительно сближались и вдруг, оттолкнувшись друг от друга, разлетались в разные стороны.
О боже! Голос гроба!
То джинны!.. Адский вой!
Бежим скорее оба
По лестнице крутой!
Фонарь мой загасило,
И тень через перила
Метнулась и застыла
На потолке змеей…
Поэт пугал себя и делал вид, что пугается, – он изображал вопль испуганного безумца. Гюго изображал. Он не знал, что ужас безумия не в красивой путанице воя и черных теней. Ужас безумия – в ясности. Вот Пушкин – тот понимал это. «Не дай мне бог сойти с ума». Если бы можно было бродить в пламенном бреду по темному лесу, забыться в нестройных грезах! А то ведь посадят на цепь дурака. И
…ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
Тропинка от стихотворения вела в прошлое.
…Гаршин видел себя в прошлом.
Там была дача, похожая на мрачную каменную казарму, – Сабурова дача! И звон оков: Гаршин помнил, как долгие часы тряс решетку на окне. И дикое, непонятное озлобление смотрителей. (Вода, недовольно урча, падала в ванну. Он стоял раздетый. Задумался. Пробегали в голове затуманенные и оттого еще более милые картины далекого детства. Вдруг страшный удар в грудь. Он упал. Так смотритель объявил ему, что пора залезать в ванну. «За что ты меня ударил?.. За что?..» За что?! Людей били и за стенами сумасшедшего дома и тоже не объясняли за что.)
Воспоминания сплетали прошлое с настоящим, омрачали настоящее.
«…Помимо воли голова перебирает всевозможные воспоминания и все-то такое неприглядное, постыдное». Ужас безумия – в ясности.
…Лед плыл из-под ног. Ветер хлестал по щекам. Морозный воздух властно врывался в легкие.
С каждой верстой все дальше позади оставалась болезнь.
В дядюшкином селе Ефимовке, на Днепровско-Бугском лимане, Гаршин лечился покоем. Покой начался сразу – в вагоне, куда погрузил его Владимир Степанович. Всеволод с интересом разглядывал купленные детям механические игрушки. Веселый игрушечный медведь с ревом ходил по вагону. Гаршин смеялся.
Из лечебницы Гаршина взяли домой, дядя увез его из дома. Одиночество бывает разным. В больнице Гаршина делала мучительно одиноким болезнь. Дома – раздражающее ощущение, что он лишний. В Ефимовке он был одиноким от покоя. Он словно висел, не всплывая и не погружаясь на дно, в наполненной густым, как мед, покоем банке. Строгий корабельный распорядок рассекал дни (мужчины в акимовском роду были моряками). Дядя отнял у Гаршина «внешние факты». Как нагретая солнцем земля отдает ночью накопленное за день тепло, так и Гаршин успокаивался, теряя понемногу кипевшие внутри впечатления. Покой лечил, как мед. Время и пространство замкнулись вокруг. Их пробивала только мысль.
…Пять верст до маяка и пять – обратно. Обед. Журнал. «Мат!..» – дядя торжественно поставил ферзя на последнюю горизонталь. Зажженная лампа. Раскрытая книга. Гаршин изучал французскую поэзию. Он читал Мюссе. Мюссе ему не нравился: «тужится быть умным и изящным».
Когда в тоске немых страданий
Нет упований
И жизнь пуста,
Целение – душе печальной —
Звук музыкальный
И красота!
От стихотворения вела тропинка в будущее.
…В будущем Гаршин себя не видел: «Ничего нет впереди…»
Покой лечил, но не исцелял. Врет Мюссе! Не исцелит звук музыкальный печальную душу! Исцеление – в деле.
Мысль о деле прорывала густой мед покоя. Он жил без дела и не знал, как будет жить дальше. «…Делать, т. е. писать что-нибудь – не могу, хоть убейте». А если не писать?
«…Кроме этого – на что я способен!.. Что я знаю, что я умею? Писарем даже быть не могу – видите, какой почерк. В работники не гожусь; кто возьмет такого барчука?»
«…Дядя сказал мне, что он приказал посеять «для меня» 10 десятин ячменя, что я должен буду заботиться о его уборке и выручка достанется мне. Право, ничего не понимаю. Я не только не участвовал ничем в посеве этого ячменя, но даже не знал о нем. Убирать его я тоже не могу: убирать будут рабочие, которыми будет распоряжаться тот же дядя, потому что я ведь ничего не понимаю. Как же это ячмень будет мой? Дядя очень добр, вот и все. Воспользоваться этим ячменем было бы ни на что не похоже».
Гаршин рвался к любой работе. Он был счастлив, когда хоть ненадолго находил себя в труде. Дядя строил длинную пристань на сваях. Гаршин неотлучно находился на работе – промерял глубину, участвовал в забивке свай, а в свободную минуту по старой армейской памяти писал рабочим письма. Он, как прежде, искал ежедневного, будничного труда. Владимир Степанович был мировым судьей. Гаршин, точно на службу, являлся в определенный час к нему в камеру – вел протоколы, записывал показания.
Мысли о будущем были мыслями о деле. Гаршин рвался к любой работе. Он умел только писать. Писать он не мог. «Мое уменье писать унесла болезнь безвозвратно. Я уже никогда ничего не напишу».
Едва он вырывался из шестерен дядиного корабельного распорядка, мысли о будущем, о неспособности к труду начинали жечь его сердце.
«Господи, неужели же я никогда не буду способен работать!»
«Нужно приниматься хоть за какую-нибудь работу».
«…Я нисколько не обольщаюсь какими-нибудь надеждами. Хотелось бы мне, оправившись, зарабатывать где-нибудь кусок хлеба, да и об этом я теперь могу только мечтать. И на что только я годен, господи мой боже?»
«Пора бы уже и убираться отсюда подобру-поздорову да куда-нибудь приткнуться. Но куда? – решительно не знаю».
Покой лечил Гаршина, но исцелить его мог только труд. В недрах покоя рождался самый страшный разлад – с собой, разлад между настоящим и будущим.
Гаршин не видел себя в будущем: «О будущем думать боюсь». «И загадывать страшно». Будущее надо было лепить заново. Из чего? Гаршин искал материал – мысли метались. Он снова оглядывал и взвешивал старые помыслы.
Волховский полк. Ныне он не сфера приложения сил, а спасительная соломинка: «…Я думаю поступить в полк. Куда-нибудь же нужно деваться. Доживать все равно как». Но мысли об офицерстве, однажды уже отвергнутые, отвергаются вновь: «Мне очень тяжело решаться поступить в полк». «Полк – чудище обло».
Герд обещал ему место городского учителя в Петербурге. Гаршин колеблется и отказывается. Мотивы отказа – чисто гаршинские. Во-первых, «я считаю себя совершенно негодным для такого дела». «Все мои знания… ограничиваются тем, что я умею правильно писать по-русски, а затем ничего». «…Вырос никуда не годной вещью, которой хоть забор подпирай». Так характеризует себя известный писатель, человек, удивлявший окружающих разносторонней эрудицией, познаниями в литературе и ботанике, технике и орнитологии. Во-вторых, место обещал Герд. А «прибегать к помощи протекции, чтобы мне оттереть действительно годного человека, как-то погано». И опять: «отогнать от места какого-нибудь действительно нужного человека только потому, что у меня есть «протектор»… мне кажется чем-то не совсем опрятным».
Оставался один путь в будущее – писать. «…Ну, на какого черта я гожусь, если не писать», – и печально: «а писать я, право, кажется, не буду никогда».
Он набрел на компромисс – переводы. Гаршин перевел «Коломбу» Мериме. Сперва боялся – сумеет ли работать («перевод должен быть такой книги, печатание которой можно отложить на неопределенное время»). Но работал легко и радостно – за первые же десять дней перевел более двух листов; всю повесть (полтораста журнальных страниц) закончил за полтора месяца.
…Голоса из жизни все решительнее прорывались сквозь кольцо времени. Это были голоса будущего.
Они звучали в «Отечественных записках», которые приносили в Ефимовку слово Щедрина и Успенского. Гаршин восхищался Глеб-Ивановичевой «Властью земли»: «Я давно ничего не читал с таким наслаждением». Впечатления от прочитанного дополнялись впечатлениями от увиденного. И здесь, в Ефимовке, на маленьком кусочке земли (пять верст туда, пять – обратно), жизнь текла по общим законам. Гаршин внимательно рассматривал всевокруг: беседовал с крестьянами и дядиными рабочими, записывал показания в судебной камере и заглядывал в кабаки.
Он смотрел вокруг, делал выводы, но не писал о том, что видит. Он объяснил: «во всяком случае не начал бы писать о «херсонском народе», не потому, что он «херсонский» и неинтересный, а потому, что ни уха, ни рыла в нем не смыслю… Да по правде сказать, интересен «народ» только как материал для исследований вроде Гл. Ивановичевых. А я этого не умел никогда и не умею».
«Не смыслю ни уха, ни рыла…» И тут Гаршин был слишком скромен. Он очень даже смыслил. И на ефимовском «пятачке» он сумел неплохо разобраться в том, что происходит вокруг. Многие писатели-народники вполне могли бы ему позавидовать. Гаршин писал: «Вот насчет социальных стремлений, так скажу, что не знаю, как в других местах, а здесь в Херсонском уезде Херсонской губ. с «Черным переделом» очень туго. Всякий норовит набить себе в карман «капытул» и на этот капытул купить земли… Все держится на отношениях хозяина и батрака».
…Был конец января 1882 года. Почти два года назад исчез Гаршин из Петербурга. Он считал, что о нем забыли. О нем помнили.
Лев Николаевич Толстой собирался в Харьков, между прочим, и затем, чтобы навестить Гаршина в лечебнице.
Салтыков-Щедрин справлялся о его здоровье.
Тургенев настойчиво приглашал к себе в Спасское-Лутовиново.
27 января 1882 года в харьковской газете «Южный край» появилось сообщение: «Всеволод Гаршин, молодой писатель, находящийся в доме умалишенных в Харькове, ныне, как передают, совершенно выздоровел и готовит продолжение прелестных своих этюдов «Люди и война».
Это тоже были голоса будущего. Помнили и ждали не только Гаршина. Ждали Гаршина-писателя. Новых вещей его. Каких?..
Вот заметка из «Петербургского листка» от 29 января 1882 года: «На молодого писателя В. Гаршина, недавно только оправившегося от душевного расстройства и вышедшего из дома умалишенных, где он находился на излечении почти целый год, знаменитая статья графа Л. Н. Толстого имела такое неотразимо тяжелое впечатление, что страстный до безумия поклонник автора «Войны и мира» опять, говорят, близок к сумасшествию».
Речь идет о статье Толстого «О переписи в Москве». Заметка наглая, все в ней ложь. Гаршин прочитал ее раньше, чем статью Толстого. Но заметка была по-своему проницательной. В ней было точно подмечено, отчего мог сойти с ума Гаршин, и хоть косвенно, но точно указано, каких тем ждали от писателя.
В толстовской статье говорилось:
«Что такое для нас, москвичей, не людей науки, совершающаяся перепись? Это две вещи. Во-первых, то, что мы наверно узнаем, что среди нас, среди десятков тысяч, проживающих десятки тысяч, живут десятки тысяч людей без хлеба, одежи и приюта; во-вторых, то, что наши братья, сыновья будут ходить смотреть это и спокойно заносить по графам, сколько умирающих с голода и холода».
И дальше:
«Будем записывать, считать, но не будем забывать, что если нам встретится человек раздетый и голодный, то помочь ему важнее всех возможных исследований, открытий всех возможных наук; что если бы был вопрос в том, заняться ли старухой, которая второй день не ела, или погубить всю работу переписи, – пропадай вся перепись, только бы накормить старуху!..»
Да ведь это совсем гаршинское! Графы переписи, спокойно отмечающие количество умирающих с голода и холода, сродни холодным военным реляциям: «Потери незначительны: убито 50, ранено 100». И заполнять равнодушно списки возле голодной старухи так же невозможно, как есть, пить, спать, когда для кого-то готовят виселицу.
Гаршинские темы ждали Гаршина. Голоса из будущего звали к возрождению.
Но… Он боялся отчалить от берега покоя. Ему нужен был капитан осторожный и чуткий. Таким несколько месяцев спустя стал Тургенев. Пока же на капитанский мостик пытался взобраться человек, который готов был поднять паруса, не проверяя оснастки, – мать, Екатерина Степановна.
Она хочет, чтобы Всеволод писал. Она не желает понять, что писать он не может. Она говорит с ним, как с ленивым гимназистом: нет слова «не могу», есть слово «не хочу». Она бьет его по самому больному месту. Из письма в письмо он вынужден упрямо оправдываться, в одних и тех же выражениях объяснять, что писать он не то чтобы не хочет, а действительно не может. Осенью 1881 года, за пол-Года до того, как Гаршин почувствовал в себе силы покинуть Ефимовку, мать требует его в Петербург, «в самую центру» – и обижается, что он не едет, и сердится на него. Оправдания его, и без того считавшего себя неспособным ни к какому делу «приживальщиком», льются плачем: «Простите, голубушка моя, что, несмотря на ваши усиленные требования, я не исполняю вашего желания. Имейте еще снисхождение ко мне… Если бы я стал делать то, что мне хочется,то, конечно, я сейчас же бы и в Петербург приехал, и работы бы какой-нибудь стал добиваться, и работал бы. Но как подумаешь о своей искалеченной голове, то так и станет страшно: а вдруг опять то же? Ведь это хуже смерти».
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума…
Екатерина Степановна знать этого не хотела – все взбиралась на капитанский мостик. Всеволод отстранил ее, сдерживая раздражение:
«Вы опять пишете мне «если бы ты захотел писать» и «а сможешь-то очень» и т. п. Раз навсегда я скажу вам, что если бы я мог писать, то я бы и писал.Ведь это бессмысленно было бы, мама, не хотеть делать того, что представляется единственным светлым местом жизни».
Слышно, как скрипят зубы. Гаршин рубил канат вежливо и решительно.
«Отдавай шварто-о-ов!» Дядя рассказывал: ночь, корабль в сверкающих черных волнах; матрос, облокотившийся на борт, тихо мурлычет одно и то же: «Отдай швартов!» Это можно было написать: мужика забрали в моряки; остались на берегу молодая жена, ребенок; четверть века службы, четверть века волны бросают его по белу свету; и, наконец, «Отдай швартов!» – согнутый ветрами старик спускается на родимый берег.
Гаршину хотелось писать. Он боялся писать. Он не мог писать. Но не писать тоже не мог.
И однажды он написал.
«ЖЕМЧУЖИНА ХУДОЖЕСТВЕННОГО ПЕССИМИЗМА»
Гаршин написал сказку. Затащил дядюшку к себе в комнату, затворяя по дороге все двери. Читал недолго – четверть часа: сказочка была крохотная.
На лице милого дядюшки застыло недоумение. Удивительная сказка!.. Что за герои? Улитка, навозный жук, ящерица, кузнечик, муравей. И еще ни с того ни с сего старый гнедой. А разговоры? Совершенно непонятные разговоры…
Ну, к примеру. «Герои» вполне серьезно рассуждают о том, «что есть мир?». Причем у каждого из собравшихся «господ» своя точка зрения. И вместе с тем все «точки зрения» в конечном счете одинаковы. Потому что все упомянутые господа только шагали, прыгали, ползали по земле, но не росли ввысь, чтобы видеть дальше. Поэтому мир для каждого из них ограничен своим, известным ему «пятачком». «Пятачки» разные, но не более чем «пятачки». Почти весь мир гнедого – это двадцать восемь верст от имения до города. Значимость отдельных пунктов «большого мира» (Лупаревки, Богоявленска, Николаева) определяется качеством имеющегося там сена. Кузнечик судит о просторах вселенной с высоты своего прыжка («я иногда вспрыгиваю, как только могу, вверх и, уверяю вас, достигаю огромной высоты»). Улитке довольно и лопуха: «Я четыре дня ползу, а он все еще не кончается», – чем не веское свидетельство бесконечности мироздания?
Еще велись серьезные разговоры о смысле жизни. В чем он? Катать навозный шар для жученят? Таскать бревна для муравьиной казны? С мистическим спокойствием дожидаться смерти, чтобы стать после нее бабочкой с разноцветными крыльями?
…Недоуменное дядюшкино лицо.
Что же это такое? К чему все это? Да в том-то и дело, что ни к чему. Но в чем же суть нелепых, пустых разговоров? В том и суть, что они пустые. Праздная болтовня. Ведь кузнечик и сам признается: «…Потрещать очень приятно, особенно о таких хороших предметах, как бесконечность и прочее такое»… Ну, а как же с вопросом: «Что есть мир?» Мир собравшихся «господ» – полузаброшенная полянка в саду; с визгом зевающая от тоски собака; зарывшаяся в жирную грязь свинья с детками; петух, кричащий над этим сонным царством: «Какой скандал!» Это пространство. А время – ненавистные Гаршину часы послеобеденного ничегонеделания, кейфа, часы праздных размышлений на сытый желудок. Никчемное время тоскливого, душного сна – безвременье. Никчемное «общество неспавших господ» болтливых обывателей, играющих в принципиальность и смелость. «К твердым убеждениям нужно относиться с уважением», – упоенно трещит кузнечик, вступая в беседу с мухами, которые с воплем «Мы довольны» обсасывают свою дохлую, увязшую в варенье маменьку. «Мне оторвали его за то, что я решилась высказать свои убеждения», – твердит ящерица с поврежденным хвостом, только успевшая сказать: «Господа, я думаю, что все вы совершенно правы! Но с другой стороны…»
Заброшенная полянка – пустой, ничтожный мирок. Словно оранжерея, из которой уже вырубили гордую пальму. Остались гусеницы да улитки. Остались пузатые кактусы и всем довольные корицы. Тяжелое безвременье – как душный сон. Болтуны играют в героев.
Проснулся кучер Антон, пришел за гнедым и нечаянно придавил компанию своим сапожищем. Вот и все.
…Недоуменное дядюшкино лицо.
Не тревожьтесь, дядюшка. Ведь это всего-навсего сказка. Для детей господина Герда. И мыслей-то в ней никаких. Просто до ребячества нравится это звукоподражание: «Какой скандал!» и выражение «хвостяка». Если б не это, не стоило бы вообще писать этот вздор. Как мило, дядюшка, что вы смеетесь. Сразу видно, человек без предвзятых мнений!.. Может, написать еще несколько сказок и издать с посвящением любимому Андерсену, а?..
Надо же! Не писал, боялся взяться за перо, сочинил крохотную сказочку – и на тебе! Угодил «в самую центру», как любит поговаривать мамаша, Екатерина Степановна. Пуще всего ценил покой и здоровье, думать ничего не думал – и вот пожалуйста! Весь Петербург стремится проникнуть в «тайный смысл» пустяковой сказки, так и названной: «То, чего не было». Гадают: кто выведен под видом Антона, раздавившего компанию, – правительство? народ? призрак смерти? Ну, улитка – сытый обыватель, это еще понятно, а, к примеру, гнедой? Или мухи, обсасывающие дохлую маменьку? Странные люди! Ну, неужели нельзя вот так, как дядюшка, без предвзятых мнений?..
«…Мне и в голову не приходило, что за этими Антонами и мухами можно угадывать что-нибудь, кроме мух и Антонов. Как хорошо прежде было: сиди себе и бряцай «рукой рассеянной», а теперь только начнешь бряцать – думаешь: просто струну невинную зацепил, ан, оказывается, что NN за нос задел…»
Но люди не были странными. Они уже привыкли расшифровывать сказки Андерсена. Они уже читали о делах российских в сказках Салтыкова-Щедрина. Им было безразлично, что хотел сказать своей вещицей личноГаршин. Им было тем более безразлично, что он ничего не хотел ею сказать. Отрицая «тайный смысл» сказки, Гаршин не захотел вспомнить о том, что порой Время водит рукой художника. Время пишет между строк, и люди читают начертанное Временем. Читают по-разному – каждый со своей точки зрения.
Не мог такой художник, как Гаршин, хотел он того или нет, обойти сторонкой Время. Не мог он невинно цеплять струны, не вкладывая в музыку частицы своей души. Он сам «нес в себе музыку своего времени», – говорил о Гаршине Мейерхольд.
Люди читали «То, чего не было» с предвзятым мнением.
Одни узнали в сказке себя и, отталкивая ее, кудахтали возмущенно: «Но что значит она? Не то ли, что придет «Антон» и все мы будем «там», откуда никто не приходит? Нет, пусть приходит Антон, а пока мы живы, будем мыслить и говорить не то,конечно, что говорят кузнечики и ящерицы; но ведь не в них и дело. Пусть мы будем ошибаться; но «ошибаться свойственно человеку», без ошибок не будет и истины, если только она возможна» (чем не трескотня либерального кузнечика!).
Другие, подобно Глебу Успенскому, брали сказку на вооружение: «В ней всего пять-шесть страниц, но попробуйте сосчитать по пальцам, каких сторон жизни хотел коснуться в ней Гаршин: все, что составляет для всего общества насущнейшую заботу переживаемого им времени, – все стремится Гаршин затронуть, поставить на свое место, указать связь между всей цепью явлений текущей действительности».
Выразительность, сжатость и горький юмор этой аллегории тяжкого времени, периода видимого запустения, высоко оценил Короленко. Он назвал невеселую сатирическую сказку «жемчужиной художественного пессимизма».