Текст книги "Гаршин"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
ОБЫКНОВЕННЫЕ ПРОИСШЕСТВИЯ
…Это пришло в голову еще там, на войне. Гаршин наблюдал, как армия вступала в города. Артиллеристы искали место для орудий. Кавалеристы расседлывали коней. Скидывали тяжелые ранцы пехотинцы. И тогда, следом за войском, вместе с обозом в город привозили проституток. Тысячи солдат жадно бросались к женщинам, не думая, что истязают их, не заботясь об их судьбе. Снова труба играла сбор – вытягивались на шоссе орудия, седлали лихих коней кавалеристы, пехотинцы вскидывали тяжелые ранцы на плечи, а позади колонн, где-то в обозе, ловкие хозяева усаживали в фуры еле державшийся на ногах «живой товар»… У каждого свой пост!..
Гаршин отложил книгу.
Вот ведь она какая, Сонечка-то Мармеладова! Святая. В жертву себя принесла.
Ну, а не захоти Соня жертвовать – куда бы она делась? Кем стала? Все равно с голоду, с холоду, чтобы малышей прокормить, пришла бы на панель. Разве по своей воле избирают девушки такой путь? Не приносят себя в жертву – становятся жертвами. Не к спокойствию, не к счастью идут они через унижения, грязь, через страдание свое, а к ненависти..
Другая у него, у Гаршина, героиня – не то что у Достоевского.
В отчаянье кричит гаршинская Надежда Николаевна:
– Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?..
Ненавидеть!.. Не хочет она прощать тех, кто ее в грязь затоптал, сделал жертвой.
Два года жила, как все «девицы», старалась ни о чем не думать, днем спала, вечером пила, безобразничала в Эльдорадо и Пале-де-Кристаль, искала «гостей» – и «все время если и не было весело, так хоть не думалось о том, что невесело». Вдруг незначительное происшествие: полюбил Надежду Николаевну бедный чиновник Иван Иванович (она смеялась: «опора»), но словно перевернулось в ней что-то. И стала Надежда Николаевна думать и осталась наедине со своими мыслями, как вольноопределяющийся Иванов в кустарнике под Есерджи. Много она думала, страдала, ненавидела, презирала и всех остальных и себя; но знала – не виновата. И вместе с Надеждой Николаевной думал, страдал, ненавидел Гаршин. Он тоже любил Надежду Николаевну. Настоящей, большой любовью. Знал: не виновата. И не имел права пожалеть страдалицу. И не хотел в грязи ее подвиг увидеть. Он обязан помочь ей во всем разобраться, обязан сказать: кто виноват?
Гаршин писал «Происшествие».
В «Очерках русской жизни» Н. В. Шелгунов рассказал об одном происшествии, приключившемся в Одессе. В город приехала бедная девушка – здесь обещали ей несколько частных уроков. На вокзале взяла извозчика, тот оказался негодяем – вместо гостиницы отвез ее в притон. Какие-то люди изнасиловали девушку и вышвырнули на улицу. В изорванном платье, почти безумная, бродила она всю ночь по незнакомому городу в поисках пристанища. И никто ее вступился за нее. Не вступился, когда, почуяв недоброе, девушка пыталась выбраться из коляски, а извозчик держал ее. Не вступился, когда она кричала, отбиваясь от насильников. Не вступился, когда она умоляла встречных помочь ей. Не вступился, когда потом, в больнице, она металась, рыдая от боли, от обиды, от ослепляющего сознания навсегда искалеченной жизни. Городские власти не искали преступников. Деятели разводили руками: «Факт, конечно, прискорбный… увы! Никто не гарантирован… к тому же не вполне ясны обстоятельства… быть может, есть и ее вина… Разобраться, разобраться надо…» Падкая до пикантных новостей пресса выставила позор девушки напоказ и перешла к очередным сенсациям. И никто не предложил ей частных уроков. Никто не взял в гувернантки. И стенографисткой никто не взял. В «чистом обществе» ей отказали от места. А девушка металась в больнице для бедных на грязной простыне…
Сообщая об этом происшествии, Шелгунов припомнил случай из жизни Гаршина. Ночью на Невском писатель увидел, как по распоряжению агента два дворника волокли в участок девушку, заподозренную в проституции. Девушка твердила, что невиновна, упиралась. Ее тащили грубо, бесцеремонно. Гаршин бросился на помощь обиженной. Собралась толпа. В участке Гаршин заявил жалобу на жестокое обращение агентов полиции с заподозренной. Его привлекли к ответственности за нарушение общественной тишины и порядка. Во время судебного разбирательства Гаршин не обличал ни агентов, ни дворников, ни полицейского чиновника. Корень зла не в исполнителях, сказал он, а в условиях жизни, которые сделали возможными такие происшествия.
Вот каким был Гаршин, говорит Шелгунов. В каждом факте видел он выражение «среды», этот факт породившей. Он не проливал потоков красноречия во имя осуждения городовых и дворников. Он не требовал гуманности там, где ее не могло быть. Умный, честный свидетель, он вел свое свидетельство до установления общих причин. Но оттого, что Гаршин искал большое общее за частными фактами, он не проходил мимо них равнодушно, не закрывал утомленно и грустно глаза: «все равно-де ничего не поделаешь…» Нет! Он понимал, что ничего не изменит, – и вмешивался. Понимал, что ничем не поможет, – и вступался. Почему? Да потому, что не мог, не умел, не в силах был проходить равнодушно мимо несправедливости, мимо насилия.
Вот каким был Гаршин, говорит Шелгунов. «Это человек не только чувствующий, но и понимающий, не только понимающий, но и поступающий, – это ум и характер, соединенные вместе, а потому и производящие впечатление цельности».
Никогда не узнать, что сказал Гаршин об «условиях жизни», защищая девушку с Невского. Зато всем известно, кого обвинил Гаршин в страданиях Надежды Николаевны.
Гаршин писал «Происшествие». Скупо – пятнадцать страничек небольшого формата. Долго – почти три месяца. Сдержанно – чтобы не растечься жалостью к героине, чтобы сказать самое главное.
Сотни несчастных девушек выходят каждый вечер на улицу, модными башмачками затаптывают в грязь стремления и мечты. Все глубже и глубже. До конца. Так, что со временем ничего сквозь слой грязи не проблеснет.
Живет на свете Надежда Николаевна. Обманул ее когда-то вполне светский фат, и «чистое общество» не простило ей, что послушалась сердца своего, – вытолкнуло на улицу. Как положено, сменила она на уличное имя – «Евгения» – свое мирское имя (будто в монахини постриглась) и убеждена была, что – навсегда. Не эпизод, не срыв, не подвиг – место в жизни. Есть такая должность – проститутка. Вот она и стала проституткой.
Есть такая должность. И все знают об этом. И считают, что так надо. Что проститутки тоже необходимы.
«Да, и у меня свой пост! И я тоже нужна, необходима, – с горькой иронией рассуждает Надежда Николаевна. – Недавно приходил ко мне один юноша, очень разговорчивый, и целую страницу прочитал мне наизусть из какой-то книги. «Это наш философ, наш русский философ», – говорил он. Философ говорил что-то очень туманное и для меня лестное; вроде того, что мы – «клапаны для общественных страстей…». И слова гадкие, и философ, должна быть, скверный, a хуже всего был этот мальчишка, повторявший эти «клапаны»…»
А потом «девицу Евгению» притащили к мировому судье, который оштрафовал ее за неприличное поведение в общественном месте. И, глядя на судью, читающего решение, и на вставшую со своих мест публику, она вдруг подумала: «За что вся эта публика так презрительно смотрит на меня? Пусть я исполняю грязное, отвратительное дело, занимаю самую презренную должность; но ведь это – должность! Этот судья тоже занимает должность». Так был поставлен знак равенства между проституткой и мировым судьей – двумя «законными» должностями.
Да, и у «девицы Евгении» свой пост. И закон следит, чтобы она не покинула его раньше времени. Однажды ранней весною спустилась Надежда Николаевна к Неве. Долго стояла над черной прорубью. Вспомнила другую весну, когда она, счастливая девочка, навстречу которой бросался мир, увидела, как «степь зазеленела», как «быстро, в несколько дней, точно из-под земли, совсем готовые, выскочили, выросли кустики пионов», услышала, как «жаворонки начали петь»… Смотрела на мокрый край проруби, думала – просвечивает ли туда, под лед, дневной свет?
Вдруг окрик:
– Сударыня, пожалуйте на панель!
Городовой подошел ближе, пригляделся:
– Убирайся вон отсюда, дрянь ты этакая…
«Сударыня, пожалуйте на панель!» Судья идет в суд. Чиновник – в присутствие. «Девица Евгения» – на панель. У каждого своя должность.
…Надежда Николаевна знала: это – навсегда. Может, и вырвалась бы, да некуда вырваться! Один чудак карикатурист нарисовал в «Стрекозе» картинку: посредине страницы хорошенькая девочка с куклой и два ряда фигур. Вверх от девочки – гимназистка, молодая девушка, мать семейства и, наконец, почтенная старушка. А вниз – девчонка с коробком из магазина, проститутка, грязная баба, что улицу метлой метет, и отвратительная старуха. Неправда! Наверху, в «чистом обществе», лжи и грязи больше, чем внизу. Разве не из-за этого была пострижена в Евгению Надежда Николаевна? Разве не из «чистого общества» приходят к ней «покупатели» – «и мужья от молодых жен, и дети… из «хороших семейств», и старики, лысые, параличные, отжившие»? И разве не оттуда, «сверху», спустился к ней за «любовью» благовоспитанный жених-немчик с именем невесты, вытравленным на руке, стихами Гейне в голове и бутылкой портвейна под мышкой? Вот почему нет исхода. Вот почему Надежда Николаевна говорит твердо: «Если бы мне предложили сегодня же вернуться туда, в изящную обстановку, к людям с изящными проборами, шиньонами и фразами, я не вернулась бы, а осталась бы умирать на своем посту».
Мудрено ли, что когда пришел к Надежде Николаевне Иван Иванович со своей любовью, она крикнула запальчиво:
– Вы вздумали спасать меня? Подите от меня, мне ничего не нужно!..
А сама подумала:
«Выйти за него замуж?.. И разве же это не будет такою же продажею? Господи, да нет, это еще хуже!..
…Теперь я по крайней мере откровенна. А тогда!.. Разве не будет тот же разврат, только не откровенный?..»
Все определено. Все расставлены по местам. Не Ивану Ивановичу колебать устои. И он протестовал как умел – застрелился. Многие так протестовали.
Гаршин бросил перо. Ну и что же дальше? Куда деваться Надежде Николаевне? Что делать?.. И что может он, писатель Гаршин? Поставить точку?.. Так и не найдя выхода? Проклятые вопросы. При встрече с ними разящий штык разлетается на куски.
…Несправедливость царит вокруг. Неподалеку от гаршинской квартиры, в доме № 5 по Английскому проспекту, изо дня в день жестоко убивают человека. У всех на глазах. Люди видят – и молчат. Поговаривают, но не вмешиваются. Бедная девушка Екатерина живет в прислугах у домовладельца, отставного полковника Дементьева. Одетая в лохмотья, забитая, запуганная, она даже на улицу никогда не выходит – не пускают хозяева. Жалованья, по словам Дементьева, Екатерине не полагается, кормят ее скудно, работать заставляют так, что долго не выдержит. Запрут, к примеру, в холодном коридоре, где даже вода замерзает, и приказывают стирать. Но это не самое страшное. Самое страшное по ночам, в хозяйских покоях. Отставной полковник (не из тех ли, что плясали канкан в сожженных деревнях!) и его одряхлевшая супруга подвергают девушку мучительным истязаниям. Живущие по соседству слышат крики, осуждают потихоньку. Кому охота вступать в тяжбу с домовладельцем! Начинать дело, ходить по инстанциям, доказывать. Правды не добьешься, а с квартиры съедешь. Жалко девчонку, конечно, по всему видно – не сегодня-завтра руки на себя наложит; да что поделаешь…
Слухи ползли по кварталу. Гаршин нервничал. Молчать – значит потакать убийству. А убийство подлое, еще хуже, чем на войне. Гаршин не выдержал, быстро, не дописывая слова, набросал черновик прошения. Перечитал. Сжал виски ладонями. Комупрошение? От коготребовать справедливости? Ктоэто «ваше высокопревосходительство», который вступится за несчастную, защитит?..
Петербургский градоначальник Трепов приказал выпороть розгами «политического» Боголюбова. Остальных заключенных, возмутившихся произволом, избивали в камерах до потери сознания.
Кому же адресовать прошение? Трепову?..
Скверно устроен мир. Сильный топчет слабого. Негодяй оскорбляет беззащитного. Закон молчит перед произволом. И проститутка имеет право осуждать судью. Так что же может он, писатель Гаршин? Каждой фразой кричать о несправедливости? Страдать за всех, о ком пишет. Чувствовать, что каждая буква стоит капли крови. И не сказать, что дальше. И не знать: кому же адресовать прошение?
Откуда-то из провинции приехала в Петербург бледная, сероглазая девушка, явилась к Трепову; одной рукой подала градоначальнику прошение, другой выхватила из кармана револьвер и выстрелила. По рукам ходили фотографические карточки Засулич. Она стала героиней.
Но несправедливость осталась. В мире, в России, в Петербурге, на Английском проспекте. Слишком много треповых. В каждом доме свой Трепов – Дементьев. А против них – горстка людей. Одиночки. Нет, не спасти Вере Засулич прислугу Екатерину…
Гаршин написал «Происшествие». Все осталось по-прежнему. Ушла в темную улицу на свой пост Надежда Николаевна. Не было у нее другого пути. Ушел из жизни Иван Иванович Никитин. Жить в таком мире не мог, другого выхода не знал.
Гаршин мечтал об «Отечественных записках». Не был уверен, подойдет ли «Происшествие» для журнала. Писал, нарочито преувеличивая: «Думаю, что «О. З.» не поместят ее («вещицу» – В. П.). Им ведь все надо «умного», чтобы читатель всегда помнил, что мужик страдает, а он, читатель, – подлец. Все это хорошо, но ведь есть и другие темы…
Отрывок мой до войны, до социальных, политических и иных вопросов вовсе не коснется. Просто мученья двух излом энных душ».
В первых числах марта 1878 года Гаршин отправил рассказ Салтыкову-Щедрину. Волновался ужасно: ждал приговора.
В том же месяце «Происшествие» было напечатано в «Отечественных записках». За небольшим эпизодом о «мученьях двух изломанных душ» Щедрин увидел мир, который изломал эти души. Скверно устроенный мир.
Когда Гаршин умер, издали два литературно-художественных сборника в его память. Для одного из них Чехов написал рассказ «Припадок». «…Таких людей, как покойный Гаршин, – объяснил он, – я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним». «Припадок», по словам самого Чехова, это рассказ о том, как «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости». В «Происшествии» Гаршин поведал о страданиях Надежды Николаевны. В «Припадке» Чехов рассказал о страданиях Гаршина и человека «гаршинской закваски» при встрече с Надеждами Николаевнами.
Увидев, как публично, беззаконно, вслух оскверняется до основания «все то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божиим», герой «Припадка» Васильев ищет виновных и находит их в господах из «чистого общества», в милых своих приятелях, людях науки, искусства и возвышенных чувств. Рабовладельцев, насильников, убийц видит он в них, эксплуатирующих голод, невежество и тупость.
Сердито и резко бросает он им в лицо обвинение в убийстве:
– Ваша медицина говорит, что каждая из этих женщин умирает преждевременно от чахотки или чего-нибудь другого; искусства говорят, что морально она умирает еще раньше. Каждая из них умирает оттого, что на своем веку принимает средним числом, допустим, пятьсот человек. Каждую убивает пятьсот человек. В числе этих пятисот – вы!..
Но не поняли его и не ужаснулись чистые, образованные господа, толкующие о гуманности, медицине, живописи. Приятели свели Васильева к психиатру – тот всерьез стал искать причины заболевания. И сказал ему Васильев:
– …Мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах – в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!
Чехов говорил, что в рассказе «воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел». «Припадок» близок Гаршину темой и постановкой жгучих вопросов; характером, рассуждениями, поступками главного героя. Чехов сказал о своем Васильеве то, что думал о Гаршине:
«Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант – человеческий.Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще».
ПОРА ОТДАВАТЬ ДОЛГИ
В начале января семьдесят восьмого года молодой человек в узковатом черном пальто и барашковой шапочке появился в доме на Мойке у Синего моста, где помещалась редакция недавно организованного журнала «Слово».
– Вам кого? – спросил молодого человека кто-то из сотрудников редакции.
Молодой человек смущенно пожал плечами – ему в общем-то никого, он просто зашел познакомиться.
– А с кем имею честь? – полюбопытствовал сотрудник редакции.
Молодой человек сконфузился, представился негромко:
– Гаршин.
– Всеволод Гаршин?.. Господа, господа, к нам Гаршин!.. У нас Гаршин, господа!..
Захлопали двери кабинетов, сотрудники заспешили в приемную. Явились оба редактора, оба издателя. Все окружили Гаршина. И тотчас просьба – не согласится ли автор «Четырех дней» написать что-нибудь для журнала.
Так в Петербурге встречали Гаршина. Да он и сам признавался: «Был я встречен здесь с восторгом всеми…»
Несколько журналов и газет сразу же предложили ему место на своих страницах. Елисеев, сподвижник Некрасова и Салтыкова-Щедрина, один из редакторов «Отечественных записок», пригласил его на обед. Да и сам Щедрин внимательно приглядывался к талантливому юноше.
«Литературные мои дела находятся в блестящем положении… Только пиши, а брать везде будут… Но…»
Но не слишком ли просто стать модным писателем?.. Жизнь, до отказа наполненная фактами, раскинулась вокруг. Бери ее по кускам и пиши. Каждый кусок – рассказ. За каждым фактом – переплетение вопросов, обстоятельств, причин. Пиши!
Но был в жизни Гаршина день, 11 августа 1877 года, «быть может, единственный день, когда вполне сознавал себя честным и порядочным человеком». Разве для того стремился он слить свою судьбу с судьбой народной, чтобы по ковровой дорожке парадным шагом подняться на Парнас? Слишком многим обязан он и походным дождям, и походному зною, и Федорову Степану, и тому солдату, что после первого перехода принес измученному вольноопределяющемуся супу в котелке. Настала пора отдавать долги.
«От очень многих хороших людей выдан и мне аттестат «хорошего». Эти хорошие качества (буде они существуют) нужно, наконец, пустить в оборот».
Писать вообще – этого мало. И даже писать хорошо– мало. («Пишу, правда, я довольно много, «о все это для меня этюды и этюды; выставлять же их я не желаю, хотя уверен, что они шли бы не без успеха».) Нужно отдавать долги. Говорить только о том, о чем нет сил смолчать. О том, что наболело, что мучит его, других – всех честных людей. И Гаршин безжалостно рвал написанное. Смирял себя. Предупреждал родных, друзей:
«Я работаю довольно много, а печататься буду только в крайнем случае…»
«Хотя пописываю, но печатать ничего не буду до весны…»
«Буду работать побольше, вылезать поменьше…»
Спорил с матерью, жаждавшей лавров для сына:
«По поводу вашего мнения о том, что мне не следует молчать, чтобы публика не забыла, скажу вам, что, если я стою того, чтобы меня не забыли, то если и забудут, то тотчас же вспомнят при первом моем появлении. Если же нет, то тогда зачем же и подогревать сочувствие публики?»
Доходил до отчаянья:
«Писать мне теперь ужасно трудно… Пишу туго, да что и напишу, безжалостно рву…»
Да и как же иначе? Иначе и нельзя, если хочешь, чтобы каждый рассказ стал отданным долгом, выплеснутой болью, кровью пролитой. Если хочешь, чтобы он ударил в сердце, лишил сна, убил спокойствие чистой, прилизанной, ненавистной толпы.
…В военном ведомстве исполняли документы. Бумажки ползли вверх и вниз – по инстанциям. В одних канцеляриях неспешно продвигали дело о производстве в офицерский чин вольноопределяющегося Гаршина, участвовавшего в кампании и проявившего геройство в бою. В других канцеляриях ретиво заготовили приказ, воспрещающий военнослужащим всякое литераторство. От приказа Гаршин отмахнулся: «Буду писать, пока не посадят». Над производством задумался. Нет, не манили его золотые эполеты: «Серая шинель – та имеет в моей жизни значенье, а прапорщичий мундир – вовсе не такая прелесть, чтобы оставлять его на память». Взволновало иное. Не рано ли сменил он винтовку № 18635 на перо? Не избрал ли легкий путь, покинув полк? Не там ли был он обязан отдать сполна долги? Гаршин писал Васе Афанасьеву:
«Мы с тобой достаточно убедились в плохом положении нашей армии. Мы хотим уходить из нее именно потому, что в ней для нас скверно, душно. Если так будут рассуждать все, видящие гадость в военной среде, то никогда и среда не изменится. Не лучше ли там влезть в эту среду? Может быть, что-нибудь и сделаем путного. Может быть, со временем мы будем иметь возможность не дозволить бить солдата, как это делается теперь, не дозволить вырывать из его рта последнюю корку хлеба…»
Мысль прослужить некоторое время прапорщиком где-нибудь в «глухой армии» не оставляла Гаршина…В комнату на Офицерской был втащен большой простой стол. Гаршин собственноручно обил его клеенкой. Поставил лампу, чернильницу. Положил пачку бумаги. Глянул со стороны – до чего ж славно вышло! Решил: «Здесь засяду на годы». Неотрывно трудился над «Происшествием». А через месяц почувствовал – надоел Петербург. Надоели предложения: «Не напишете ли и для нас?» – мешают думать, работать. Надоели делающие честь знакомства – знаменитости подолгу задерживают руку его в ладони, поучают, пророчествуют. Надоело мучительно думать, как быть дальше. И вдруг показалось: махнуть сейчас к родным пенатам в Харьков, весенний, набирающий соки, окунувшийся в первую, прозрачную зелень, – и все вдруг решится, и станет легко, и мысли, что теснятся в голове, свободно потекут с пера.
Гаршин провел в Харькове весну и лето семьдесят восьмого года. И ничего не писал. Застыл. Затосковал. Ну, Харьков – город как город. И ничего в нем не изменилось с тех пор, как он рвался отсюда в Петербург. И у родных пенатов все по-прежнему. Недовольная мать укоряет его в лени и неусидчивости – побольше бы писал да печатался, давно бы вылез «в самый центр». Раиса, Раечка – та, пожалуй, переменилась несколько: повзрослела, стала этакой заносчиво-снисходительной барышней, как мило позволяет ему себя любить! И снова он один на один со своими вопросами. Сохнут чернила в огромной фамильной чернильнице. «Мне очень плохо: хандрю, потому что не могу ничего делать, ничего не делаю, потому что хандрю…»
Необходимо было решиться на что-то. А Гаршин тосковал. Не мог заставить себя писать – способен ли он еще расшевелить в людях мозги и чувства? Не мог убедить себя отправиться в Видин, где стоял полк, – да выдержит ли он армейскую скверность и духоту? Уныло долбил латынь. Читал – хоть чем-нибудь заняться! – фишеровскую «Историю новой философии». И говорил о себе: «Ничтожество!»
Думы о литературном труде и об армейской службе, воспоминания о войне (так никогда и не залеченная рана в сердце), колебания, сомнения – все это мучило, вызывало боль, копилось, зрело – и вдруг, как и бывает большей частью у художнических натур, вырвалось, стало облекаться в образы, двигаться, мыслить. И тогда полегчало. Так оживала Галатея под дыханием влюбленного Пигмалиона; оживала, возвращая жизнь самому мастеру. Гаршин начал писать «Труса».
Тихо, чтобы не спугнуть зыбкие еще образы, писатель собрал чемодан и отправился обратно в Петербург.
Царица изволила пожаловать пособия раненым офицерам. По сто рублей каждому. Гаршину назначили двести. Он посмеивался: «Уж не играет ли тут какую-нибудь роль моя литература?» Царица вовремя поспела со своим пособием: Гаршин трудился над «Трусом» – рассказом об ужасах войны, о ее ненужности, о страданиях, которые она приносит.
Это был ответ тем, кто читает пропитанные кровью сводки – «убито 50, ранено 100» – и радуется: «Потери незначительны!» Тем, кто приходит в ужас оттого, что господина ограбили на улице, а в лихой статейке деловито подводит итоги: «Потеряй Россия и 200 тысяч солдат, и то большого ущерба не будет…»
Дома, в кругу близких, любящих людей, умирает от тяжелой болезни один из героев рассказа – умный, симпатичный юноша-студент. Жаль его? Еще бы! Но как же тогда можно спокойно читать сообщения о тысячах простых русских мужиков, одним мановением перста навсегда уложенных на покрытых снегом полях, где-то вдали от родины?
И потому черные буквы на белом газетном листе кажутся валящимися рядами людей, а перо – оружием, наносящим бумаге рваные раны. В таких, мучительно ощутимых деталях предстает война перед тем, кого лицемеры называли «трусом», – за то, что он был против войны.
Мысли о войне преследуют его. Как и сам Гаршин, как и многие их современники, «трус» пытается постигнуть природу и сущность войн – и не находит ответа. Но он осознает войну как узаконенное убийство людей – и протестует против этого.
«Трус» – название сатирическое. «Трус» против войны, но он не остался с теми, кто возбуждал в других «боевой дух», сидя в ресторациях на Невском. Он смелый человек. Он не боится гибели. Вместе с тысячами «других» он идет на войну. И погибает.
Господа офицеры из завсегдатаев военных и гражданских борделей, имевшие несчастье заразиться сифилисом, обитали в одной из палат петербургского Николаевского госпиталя. Пьянствовали. Играли в карты. Скандалили.
Соседняя палата, в которой лежал Гаршин, считалась тихой. Здесь тоже играли в карты, но без скандалов и мордобития. Зато здесь разговаривали о службе – о представлении к чинам, кознях штабного начальства и о том, как какой-нибудь поручик «поддел» адъютанта или командира.
Гаршина положили в госпиталь на освидетельствование. Ссылаясь на больные нервы и рану в ноге, он просил уволить его в отставку из армии. Выбор был сделан. В госпитале под пьяные вопли одичавших от скуки поручиков («что за монстры… почти исключительно существуют» «в военной службе»!), под бесконечное переливание пустопорожних «служебных» разговоров («офицерство надоело хуже горькой редьки») Гаршин закончил «Труса».
…Просьба об отставке была заказана писарю. Гаршин шел по хмурым осенним улицам, радостный от ясной убежденности, что поступил правильно. Липкая, удушливая тоска трехнедельного госпитального заточения позади. В памяти осталась только вереница типов – никчемных и своеобразных, пустых и погубивших свой дар, – переплетение черт, черточек, штрихов. Да в сердце осталась приятная, легкая теплота, словно солнечный зайчик пробежал по сердцу: в госпитале Гаршина навещали студентки-медички, и среди них была одна – Надежда Михайловна Золотилова, Надя. Такая славная!..
Дни были заняты делами: Гаршин начал ходить на лекции в университет, снова давал уроки, помогал Герду в составлении «Определителя птиц Европейской России». И писал. Много и успешно. В труде снова пришла уверенность: только литература – его призвание.
Гаршин шел в «Отечественные записки». Он пощупал рукой карман, аккуратно свернутую пачку бумаги. Представил себе, как войдет сейчас в кабинет к человеку со строгими, пронзающими и добрыми глазами, положит перед Михаилом Евграфовичем новый рассказ – «Трус». И будет волноваться – он отдал долг. И будет знать – долг отдан не сполна: давно задуманная книга «Люди и война» еще не начата.
Он начал ее чуть позже, через год, отрывком «Денщик и офицер».