355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Порудоминский » Гаршин » Текст книги (страница 4)
Гаршин
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:06

Текст книги "Гаршин"


Автор книги: Владимир Порудоминский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ

…Всеволод шел Летним садом. Зима загостилась – стоял май, а снег только начал таять. До выпускных экзаменов – три дня. Всеволод мечтал – сдать, сдать… Еще месяц, и он свободен. Трудный месяц – тринадцать экзаменов. А потом?.. В университет запрещено. В Медицинскую академию запрещено. Остается Горный институт – все-таки ближе к природе, чем Институт путей сообщения. Сдать… сдать… пансион невыносим больше. Мать, наверное, волнуется не меньше его, шепчет: «Всева, Всева…»

Всеволод вдруг остановился, нежно, словно к девичьей руке, прикоснулся пальцами к повисшей над аллеей ветке, удивленно сказал вслух:

– Деревья еще и не думают распускать почки. Просто оскорбленье!

…Бог подземного царства Плутон похищает Прозерпину, дочь богини земного плодородия. Могучий Геракл оторвал от земли Антея – близится конец поединка. Смысл аллегорий: овладевший подземными богатствами овладеет и плодами земного изобилия; силу в борьбе дает соприкосновение с землей. Знаменитые скульптуры-аллегории, изваянные профессорами Российской академии художеств Пименовым и Демутом-Малиновским, стоят по сторонам широкой лестницы у входа в Горный институт.

Поступавшие в институт сдавали физику. Гаршин волновался. Об экзаменаторе – Краевиче – рассказывали страшные сказки. Всеволод пришел рано. Институтские коридоры были пустынны. Всеволод заглядывал в аудитории – отыскать бы еще кого-нибудь, чтобы вместе идти на экзамен. В одной из аудиторий спокойно стоял у окна прямой, подтянутый юноша. Всеволод спросил:

– Вы – по физике?

Юноша кивнул головой.

– Если будет экзаменовать Краевич, провалитесь!..

Юноша изумленно посмотрел на Всеволода, пожал плечами:

– Почему вы так плохо обо мне думаете?

– Да если бы вы знали физику, как сам Краевич, и то он умудрился бы вас срезать.

Юноша улыбнулся. Всеволод умчался из аудитории, через минуту ворвался обратно:

– Ура! Мы спасены! Краевич не явился, принимать будет другой.

Радостный, быстро прошелся из угла в угол, подле незнакомца остановился, улыбаясь, протянул руку:

– Гаршин. Юноша пожал руку:

– Плеханов.

«Дано сие из Горного Института Георгию Плеханову в том, что он состоял в Институте студентом II курса в течение 1874/5—1876/7 учебных годов и уволен из оного по малоуспешности.

Поведения был очень хорошего.

Директор Института генерал-майор…»

Николай Иванович Кокшаров, профессор минералогии и геогнозии, недовольно поморщился, потер ладонью седой затылок. Мерзкая бумажка! Что ни слово, то ложь. «По малоуспешности!» Студент Плеханов, помнится, и года в институте не проучился, как совет уже назначил ему Екатерининскую стипендию, коей отличаются лишь самые успевающие. Можно сказать, великолепный был студент господин Плеханов. Вот поведение!.. М-да… В этом-то все дело. Демонстрация на площади перед Казанским собором… Крамольные речи…

Николай Иванович еще раз прочитал заготовленную справку. «М-да, только бы правду скрыть!» – и подписал. А что поделаешь? Будь он только профессором минералогии и геогнозии! Но ведь он к тому же и директор, и генерал-майор…

…Плеханов прижался лбом к холодному стеклу. Поля, деревья, заборы, избы… Поезд, посапывая, удалялся от Петербурга. Быть может, на этом и оборвалась нить клубка, который так торопливо распутывала столичная полиция?.. А все-таки хороша была демонстрация у Казанского собора! Студенты, рабочие из кружков. Плеханов едва заметно улыбнулся, вспоминая, как взвилось, плескалось над толпой красное знамя с начертанными на нем гордыми словами «Земля и воля». Хорошо!.. Он думал: ну, а что дальше? Нелегальное положение, тайные организации, тюрьма, ссылка, побег за границу? Или, подобно тысячам других, надеть армячок и отправиться по деревням? Плеханов протер ладонью запотевшее от дыхания стекло. Поля, деревья, заборы, избы…

…Весной и летом 1874 года молодые люди, встречаясь, спрашивали друг друга: «Куда?» В Тульскую, в Тамбовскую, в Орловскую, в Курскую… По всем губерниям шли юноши и девушки в простонародных кафтанах, тулупчиках, поддевках, свитках, в паневах и сарафанах, в картузах, простых платках, повойниках. Шли по деревням, говорили зажигательные речи, удивлялись – думали, лавиной повалят за ними крестьяне, а у тех вдруг оказались свои непонятные мысли, свои неотложные дела, свои заботы. Мужики сочувственно покачивали головами, когда солдаты сажали студента на телегу, но почему-то не восставали. Не восставали – и все!

Осенью поднялись студенты. Сначала медики, потом Университет и Технологический, наконец Горный и Лесной институты. Помощник инспектора Горного института назвал вором бедного студента, не сумевшего уплатить за обучение. В буфете собралась сходка. Просили о немногом: зачислить обратно исключенных за неуплату взноса, дать возможность слушателям следить за раздачей стипендий, разрешить студентам пользоваться институтским музеем и библиотекой, «обезопасить от хватанья, тащенья и непущенья тех… которые будут вести переговоры с начальством».

Министр господин Валуев ответил коротко – приказал: «…Гоните всех и запечатайте здание!» Двести с лишним человек исключили, полтораста выслали на родину – с жандармами, по этапу. Выслали виноватых и невиновных, здоровых и больных. Ночью приходили за Володей Латкиным – благо, что он у матери ночевал. Исключенным предложили «изъявить покорность», подать прошения о зачислении в институт.

Гаршин писал: «У них сила, но они и подлостью не брезгуют… Это им нужно было только для того, чтобы выделить самых рьяных, которые, конечно, не подадут прошений».

По ночам, в темноте хватали молодых людей – только за то хватали, что пожелали они добра ближним своим. Сажали, словно воров, в пересыльные тюрьмы. Голодных, замерзших гнали по этапу. Выдав каждому по пятнадцать копеек серебром, бросали на произвол судьбы в незнакомых городах. Всеволод и вспоминать не хотел, как кричал против демонстраций, как убеждал друзей: «Не поможет». Товарищи в беде, люди страдают! Толку-то, что сам он оказался в «тихих»!.. Разве нужна ему судьба, отличная от иных судеб?

Гаршин писал: «В Горном институте оставаться мне теперь решительно невозможно… За все, что покажется Трепову и К 0предосудительным, нас перехватают и уж не пошлют домой, а прямо засадят в шлиссельбургские, петропавловские и кронштадтские казематы». У Всеволода голова пылала. Подлость, ложь, насилие…

Хотелось бежать по улицам, барабанить кулаками в двери, трясти прохожих за ворот: «Да взгляните же, что творится!» Но двери оставались запертыми, а над крахмальными воротничками приделаны были благопристойные, невозмутимые головы, цедившие презрительно: «Сами виноваты». Даже мать, которая некогда, отказавшись от всего, сама помчалась за политическим ссыльным, теперь успокаивала сына пошло и неостроумно: молодежь, дескать, дурачье, – кипит, бурлит, а дело и яйца выеденного не стоит. Всеволод на стены лез от гнева: «Глупость молодежи бледнеет перед колоссальной глупостью и подлостью старцев, убеленных сединами, перед буржуазною подлостью общества, которое говорит: «Что ж, сами виноваты!» Если бы нас стали вешать, то и тогда бы сказали: «Сами виноваты».

Гаршин писал: «Когда я говорю об этом, я не могу удержаться от злобных, судорожных рыданий».

Так началось высшее образование.

Жизнь стремилась потоком, подхватывала, несла. И надо было куда-то идти. И невозможно было остаться на месте – разве только зарывшись в ил или уцепившись за холодную склизкую корягу.

Он ходил на занятия, сдавал экзамены или не сдавал их, если мешала болезнь. Он изучал Дарвина, штудировал «Первобытную культуру» Тейлора. Он слушал лекции Герда в Соляном городке, с Латкиным обсуждал «Исторические письма» Лаврова, с Малышевым ходил на выставки (Миша стал уже настоящим художником), снимал комнату вместе с Васей Афанасьевым и был поверенным его немудреных юношеских тайн. Не изменяя опере, он зачастил в Александринку: молодая актриса Савина всех сводила с ума. Каждый рубль казался ему богатством. Он бегал по урокам, когда удавалось достать их; подчас давал уроки не за деньги – «за стол». Полторы недели довелось ему учить математике юного князя Кочубея. Почтенный слуга по мраморным лестницам отводил его в кабинет, где изысканный красавец мальчик лениво играл с собакой, дожидаясь репетитора. Хрусткие кочубеевские ассигнации были не стыдные деньги: Гаршин клал их в карман без укоров совести – не то что теплые монетки, которые суетливо отсчитывал ему в ладонь отец другого ученика, обремененный огромным семейством портовый служака.

События спешили, набегали одно на другое, радовали и огорчали, оставляли следы на душе. Это называлось обыденной жизнью.

Так жить было нельзя. Он не имел права разделить жизнь на семестры и жить для себя. Он хотел счастья другим. Теперь все другие объединились в нечто огромное, сильное, нужное, то, что называлось народ.

Он приходил в аудиторию и вдруг замечал – стала просторней скамья. Кого-то, кто сидел с ним рядом вчера, вышвырнули из института. Он спрашивал: «За что?» – «За народное дело!» И пока Тейлор вел его в увлекательное путешествие по тысячелетней истории культуры, сверстники, звеня кандалами, шли по этапу, и редкие встречные снимали шапку, крестились и долго глядели вслед колонне, покачивали головами и говорили: «За народ страдают».

В Петербурге гастролировала мадам Жюдик – он четыре часа подряд до слез хохотал в «Буффе», забывался. Тем страшнее было возвращаться по темным мокрым улицам, думать, что в Париже не только мадам Жюдик, но и те, «кого расстреливали у стены на кладбище Пер-Лашез, и маршал Мак-Магон, человек с темным прошлым и кровавым настоящим; что в хвастающей свободами Англии безжалостно расправляются со стачками; что по Пруссии гордо вышагивают солдаты железного канцлера с такими же острыми, как у канцлера, усами; что в России, в Европе и всюду народ притесняют, тащат, и не пущают, и на всякий случай держат еще за пазухой тяжелый камень войны.

Так жить было нельзя – душно, мрачно. Надо было куда-то идти, что-то делать. Гаршин прятал глаза, повторял: «Умные молчат и мучаются». Он говорил неправду. Сам он не мог молчать. Он писал…

«О РАНАМИ ПОКРЫТЫЙ БОГАТЫРЬ!»

Стопа чистой бумаги на столе. На верхнем листе ни строчки, ни буковки. Кажется, схвати сейчас перо – и стихи свободно потекут. Не надо! Не надо! Всеволод знал уже горькие минуты похмелья. Шутил: «стихи ложатсяв огромном количестве на бумагу, а после вместе с бумагой кладутсяв печь». Много ли из рожденных им творений он оставил в живых? Одно? Два? Да и кому бы понадобились эти версты строк – стишки, маброски в прозе? Кому они помогут? Помирающему с голоду мужику? Интеллигентному юноше, который ищет пути и на каждом шагу ступает в грязь? Милой уездной барышне, для которой будущее замужество глубокая темная яма? Ученому человеку, тратящему знания и труд, чтобы набивать мошну неучу?

Не писать? Но если невозможно молчать? Если душа болит от жалости к людям? Если угнетение, несправедливость язвят сердце? Если все в тебе кричит? Кусать кулаки – и молчать? Смотреть, как другие страдают, как другие борются со страданием – и молчать? Нет, будь как будет!..

 
Нет, не дана мне власть над вами,
Вы, звуки милые поэзии святой;
Не должен я несмелыми реками
Касаться лиры золотой.
 
 
………
 
 
Но если сердце злобой разгорится
И мстить захочет слабая рука —
Я не могу рассудку покориться..
 

19 февраля у Гаршина всегда было скверное настроение. День великого обмана. Он смотрел в окно – вместо каменных громад видел покосившиеся грязные избы, вместо господина на извозчике – сутулого мужика, плетущегося за плугом, видел рано постаревших, измученных баб, слышал крик голодных ребятишек. Это называли «свободой». Горячо говорил друзьям: «Конституции делаются, а не пишутся на бумаге!..» Повторял, усмехаясь зло: «Бумажное освобождение…»

…Честный земец мечтает трудиться с пользою для общества. Его начинания разбиваются о косность, словоблудие и корысть прочих деятелей – тем лишь бы выжать свои доходцы. Начатая повесть о земце лежала в столе. Продолжать ее не хотелось. Получалась она вялой, бескровной, и все, что говорилось в ней, было уже десятки раз говорено другими. Не хватало своих впечатлений.

…Вечером у Маркеловой опять вспоминали о Слепцовской коммуне. Уходя, Всеволод прихватил «Письма об Осташкове». Дома раскрыл, стал читать.

«…А знаете, что меня всего более поразило в наружности города?.. – Бедность… Но вы не знаете, какая это бедность. Это вовсе не та грязная нищенская, свинская бедность, которой большею частью отличаются наши уездные города, – бедность, наводящая на вас тоску и уныние и отзывающаяся черным хлебом и тараканами; это бедность какая-то особенная, подрумяненная бедность, похожая на нищего в новом жилете и напоминающая вам отлично вычищенный сапог с дырой…»

Грустно… Всеволод вдруг припомнил петровский праздник, на который их водили в гимназии. «Чистые» впереди, на скамьях, а народ сзади толпится: народу ничего не видно, да и его не видно за отутюженными мундирами и растопыренными юбками. Бумажная свобода… Ложь! Всеволод прочитал дальше:

«…Как будто вам подавали все трюфели да фазанов, а тут вдруг хрен!..»

Рассмеялся. Даже в страдании, будто ложка едкого хрена, заложена непримиримость, злость. Может, вот так и надо писать, как Слепцов, – в открытую, остро?

Ей-ей, Старобельск ничуть не лучше Осташкова и даст обильный материал. Вполне выйдет значительное полотно – какие-нибудь «Очерки Старобельской жизни». Или придумать эдакий всем знакомый и никому не ведомый уезд и рассказать без прикрас, что в ием творится: как богатеютодни и погибают в нищете другие, как всё – образование, религия, быт – пропитано насилием и обманом. Вытащить на свет божий старобельский «парламент» – земство: состоятелыные бездельники болтают, играют, в карты, грызутся, сводят счеты и воображают, что решают судьбы народные. С этого и начать!..

…Серебристый красавец конь резвится в лазоревом поле. Таков старобельский герб. На самом деле поля выжжены солнцем. Всходы погорели. Засуха. За пять лет – с семьдесят первого по семьдесят пятый год – четыре неурожая. Голод. Кормить скот тоже нечем. На базаре угрюмые крестьяне продают понурых отощавших лошадей по пять, а то и по три рубля. Жеребенок стоит тридцать копеек. Хлеба нет. Голод. Тяжело в Старобельске.

Откормленный бездельник конь топчет сверкающее росистое поле. Государь император сытыми глазами равнодушно взирает с портрета на подданных. Несколько ниже маячит почтенная председательская плешь. Позвякивает колокольчик. Впереди широким фронтом «главный элемент» – благородное дворянство. Сюртуки тонкого сукна и парадные мундиры. Отдельная скамья занята массивными телами в коричневых и лиловых шелковых рясах, с наперсными крестами и даже со знаками ордена святой Анны. Позади – два десятка «свободных землепашцев». «Совершенная безнадежность понять мудреные слова, искусно ввернутые в доклады председателем управы, ясно выражалась на угрюмых седобородых лицах; сон клонил крестьянские головы и сгибал спины, не привыкшие к шестичасовому сидению на одном месте».

Все шло как подобает. Тихо, смирно. Под легкое посапывание гласных читались доклады: «О преобразовании народных училищ в Старобельском уезде», «О сметном исчислении для содержания городской больницы», «О краткосрочных педагогических курсах для учителей», «О приобретении медицинских инструментов и улучшении санитарной части в уезде» и др. и др. Читались и передавались в редакционные комиссии (числом семь), которые, в свою очередь, принимали необходимые меры для того, чтобы есе осталось в прежнем положении. Звякает колокольчик. Растет гора бумаг на зеленом сукне. Негромкий монотонный голос докладчика способствует перевариванию съеденных в буфете перед заседанием балычков и бутербродов, дела сбрасываются в редакционные комиссии – земство работает.

Гаршин вертит головой, всматривается в неподвижные лица, заглядывает в сонные глаза.

Кто-то шепчет за спиной: «Как заседание кончится – сразу в клуб… Вчера, представьте, одиннадцать пулек составилось… А водочка в клубе, скажу я вам…»

Читаются сметы и раскладки на 1876 год:

– На содержание: судебных приставов – тысяча двести рублей, мировых судей – десять тысяч восемьсот, помещений для лиц, подвергаемых аресту, – девятьсот. На содержание местной городской больницы – семьсот сорок три рубля восемьдесят две копейки На каждое народное училище – по двадцать рублей, на учебные пособия для них – по десять.

Вносится предложение:

– Шестипроцентную прибыль от продажи игральных карт причислять к капиталу для содержания богадельни в городе Старобельске.

Передается в одну из семи редакционных комиссий.

Неподвижные лица. Сонные глаза. Шепот за спиной:

– В клубе водочка, скажу я вам…

– А у их превосходительства бубновый марьяж на руках…

– Скорей бы перерыв, надоело. Вы семужку в буфете брали?

Земство работает…

Что это за люди? Он знал многих из них в лицо. Теперь они кажутся ему сошедшими с полотен и книжных страниц.

…Помещик одевается перед зеркалом, собираясь на земское собрание. Объясняет супруге: «Там раскладки, там разные сметы – там вся наша… можно сказать, судьба… Нельзя же вверить разным трехдесятинникам свои тысячедесятинные владения…»

…Выбирают губернских гласных. Нужно одиннадцать. Избрано десять. И ни одного от крестьянства. Председатель спохватился:

– Считаю долгом предложить вам, милостивые государи, господа крестьяне, не угодно ли вам изъявить желание баллотироваться в губернские гласные…

Избранный крестьянин оправдывается смущенно:

– Известно, ваше высокоблагородие… наше дело мужицкое… Мы промеж вас на смех только…

– Нет, ты не понимаешь, теперь слияние всех сословий… Нам приятно…

Это у Николая Успенского.

…Какой вопрос прежде всего занял умы сеятелей? Вопрос о снабжении друг друга фондами. Мне тысячу, тебе тысячу – вот первый вопль, первое движение…

Каким образом достать эти тысячи? Как устроить, чтоб бумажный дождь падал в изобилии и беспрепятственно? Ответ: сходить в карман своего ближнего…

Чем заявить миру о своем существовании? Чем ознаменовать свой въезд в дебри отечественной цивилизации? Ответ: пререканиями по делу о выеденном яйце…

Это у Щедрина.

…Они без конца жрут. Пьют водку, коньяк, ликеры. Поглощают рыбку, пирожки, маринады. Их неподвижные лица оживляются, загораются сонные глаза. Они жрут до заседания, в перерыве и после. Жрут в собрании, в клубе, в управе. Голодные мужики сидят прямо на земле у дверей управы. Огромная нужда. Никакой надежды. Ждут у дверей. В окно видно: лакей вытирает тарелки. Земство обедает…

Это у Мясоедова.

Это в книгах, на полотнах… Гаршин вертит головой, смотрит, запоминает. Как нужно было явиться сюда, все увидеть своими глазами [2]2
  Документы замечательно подтверждают реальную основу первого гаршинского очерка. Достаточно познакомиться с «Систематическим сборником постановлений Старобельского уездного земского собрания с 1865 по 1890 год» (Старобельск, 1894), «Журналами Старобельского уездного земского собрания» (Старобельск, 1876), «Сметами и раскладками уездных земских потребностей по Старобельскому уезду» (Харьков, 1876), чтобы увидеть, что на земских собраниях в Старобельске, которые посещал Гаршин, обсуждались те же вопросы, что и в Энском земстве.


[Закрыть]
.

Читается доклад «Об обеспечении народного продовольствия в Старобельском уезде по случаю неурожая хлебов и трав в 1875 году».

Всеволод застывает: вот оно, самое главное. Три голодных года подряд пережил уезд. Наконец в прошлом выдался хороший урожай. Цены на хлеб упали. Помещики и купцы ссыпали золотое зерно в закрома, на базар не везли – выжидали. И дождались. В семьдесят пятом году – новый неурожай, да еще какой! Богатые хозяева крошили в пальцах горячие комья сухой, бесплодной земли, шептали: «Слава богу!» Цены рванулись ввысь. Потянулись на базар груженные пузатыми мешками подводы. Крестьяне же не сумели выказать столь похвального благоразумия. Что собрали в минувшем году, спустили за бесценок, а в нынешнем ничего не собрали. По распоряжению управы волостные писаря составляли ведомости, содержащие сведения о количестве необходимого пособия для обеспечения продовольствия и обсеменения полей.

Председатель, сверкнув плешью, вскидывает голову, называет сумму:

– Четыреста двадцать шесть тысяч триста семьдесят один рубль тридцать две с половиной копейки.

Сперва Гаршин видит, как взметнулись кулаки и исказились лица. Потом слышит шум – передние ряды негодуют, клокочут, вопят. Прорываются отдельные слова:

– Пьяницы! Дармоеды! Лентяи!

Складываются в воздухе чугунные фразы, падают, бьют тяжело по голове:

– Что за голод! Пустяки, никакого голода нет! У меня пятьсот четвертей одной пшеницы!..

– Они водку пьют, а вы в набат – голод!..

– Что за голод, помилуйте! Враки, враки, враки!..

– Успокойтесь, господа, успокойтесь! – председатель звонит в колокольчик. – Ведь редакционная комиссия, куда мы передаем доклад, еще не сделала своего заключения.

Мерзко и постыдно. Гаршин пробирается к выходу. Шум стихает. Переходят к докладу об уничтожении дробей в счетоводстве земской управы., Учреждается: в счетах отбрасывать вовсе ¼ копейки, a ½ и ¾ копейки исчислять за копейку.

– Тем более, – аргументирует председатель, – что многие правительственные учреждения уже решили сей вопрос в утвердительном смысле, а совпадение интересов земского самоуправления и государственных является истинной целью земской силы империи.

– Принять! Принять!

Взвиваются аплодисменты. Крестьяне сумрач «о молчат. Гаршин хлопает дверью.

Вечером в клубе составилось четырнадцать пулек.

В то лето пришла любовь. Первая любовь – нежная, чистая и чуть прохладная, как белые цветы. Все было очень обычно. Приехал на каникулы домой студент из Петербурга и вдруг заметил, что соседская дочь, которую знал подростком и на которую внимания-то не обращал, стала милой девушкой. Вдруг оказалось, что необыкновенно приятно слушать по вечерам, как играет она на фортепьяно. И что у нее, конечно, драматический талант – в благотворительных спектаклях ну просто необходимо давать ей первые роли. И что очень интересно и нужно, тихо беседуя, вышивать вместе с нею по канве.

В начале октября Гаршин зашел к Александровым прощаться.

– До свидания, Раиса Всеволодовна. Не забывайте меня. И сами бегите отсюда. Бегите! Поезжайте в Харьков. Учитесь музыке. Когда вдохнете свежего воздуха, вы уже не вернетесь сюда, не перенесете удушливых миазмов, неизвестно по какой причине именуемых в нашем милом отечественном городе – жизнью.

– Напишите мне, Всеволод Михайлович, что-нибудь в альбом, на память.

Однажды Раиса спросила: «Правда ли, что ваш брат Виктор застрелился от несчастной любви?» Всеволод ответил тогда коротко: «Правда». Теперь он расскажет ей обо всем. Пусть знает эта девушка, что в сердцах скромных людей рождаются великие чувства. Пусть знает, что нельзя любить – и не надеяться, жить – и не верить в будущее. Всеволод раскрыл альбом.

Да, Раечка, это была несчастная любовь:

«В его сердце лежал тяжелый и холодный камень, давивший этобедное сердце и заставлявший больного человека стонать от боли».

Он любил трудно, безысходно. Ради любви своей он покинул невесту, брата, мать. Но солнце не вставало ему навстречу. Он не верил. Вы, конечно, захотите узнать, Раечка, кого любил он. О, все обстоит не так просто, как представляется иным.

«Это был великий и несчастный народ, народ, среди которого он родился и вырос. И друзья его, люди, желавшие добра народу, надеялись спасти его от тьмы и рабства и вывести на путь свободы. Они звали к себе на помощь и своего друга, но он не верил их надеждам, он думал о вечном страдании, вечном рабстве, вечной тьме, в которой его народ осужден жить… И это был его камень; он давил его сердце, и сердце не выдержало, – он умер».

Так-то, Раечка. Прощайте, дорогой друг…

Как хорошо жить, когда пишется! Как радует каждый лист бумаги, густо покрытый строчками. Как легко писать, когда увидел, пережил, перечувствовал, вобрал в себя то, о чем пишешь, когда каждое слово можешь схватить рукой, а каждая фраза ясной до деталей картиной встает перед глазами.

«Подлинную историю Буржумского земского собрания» – очерк о том, как господа земцы отказали в помощи тысячам голодных крестьян, – Гаршин закончил в Петербурге в конце октября 1875 года. Редактор «Молвы», еженедельной политической, общественной и литературной газеты, А. А. Жемчужников решил опубликовать «Подлинную историю»; только сообщил, что принужден «по чисто внешним соображениям заменить выражение Буржумское земство выражением Энское земство». Гаршин утром бежал за газетой. Замирая, разворачивал нежно шелестящие листы. Снова нет! Очерк мирно дремал в редакционном портфеле, ждал очереди.

Гаршин не мог ждать. Он писал. 19 февраля сложились стихи:

 
Пятнадцать лет тому назад Россия
Торжествовала, радости полна…
 

Люди жили надеждой. Показалось на мгновение, будто и впрямь взошла прекрасная заря над отечеством свободы просвещенной.

 
…И будущее виделось в сияньи
Свободы, правды, мира и труда…
 

День великого обмана. Свобода – бумажное освобождение. Правда – мучайся и молчи. Мир – пороховой запах в воздухе. Труд – все тот же изнуряющий труд за кусок хлеба.

А господа «деятели» и «сеятели» – те самые, что. пятнадцать лет без устали болтают о свободе, равенстве и братстве, – уже раздували огонь, ковали новые цепи.

 
…О ранами покрытый богатырь!
Спеши, вставай, беда настанет скоро!
Она пришла! Бесстыдная толпа
Не дремлет; скоро вьются сети.
Опутано израненное тело,
И прежние мученья начались!..
 

Была ночь, когда Гаршин отложил перо. Встал. Подошел к окну, приоткрыл его. В комнату пополз сырой, знобящий февраль. Мгла за окном непроглядная. Но он все смотрел, смотрел в густую темноту, пока не продрог.

Потом подошел к столу, чужим после долгого молчания голосом прочитал вслух:

 
И прежние мученья начались!..
 

Схватил перо, быстро нацарапал на клочке бумаги:

«Да, а ты сидишь тут и киснешь! Пописываешь дрянные стишонки, наполненные фразами, а чтобы сам что-нибудь сделать – ни шагу».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю