Текст книги "Гаршин"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
ПОХОД
Ночью с четырнадцатого на пятнадцатое июня 138-й пехотный Волховский полк расположился на привал неподалеку от Дуная.
Ветер с яростью бился о парусину палаток. Луна то выглядывала из-за разорванных черных туч, то пряталась снова. Откуда-то издали доносились глухие удары.
Рядовой пятой роты Федоров Степан проснулся, прислушался. Осторожно растолкал соседа.
– Проснись, Михайлыч. Пальба.
Вольноопределяющийся Всеволод Гаршин пробормотал спросонок:
– Может быть, гроза?
– Какая гроза! Бьет-то очень уж правильно. Одна за одной, одна за одной. Не иначе, наши Дунай переходят.
Гаршин встал, накинул на плечи шинель и вышел из палатки. Звуки канонады стали еще сильней. Они смешивались с мирным посапыванием и храпом спящих солдат – и это было страшно.
Гаршин закрыл глаза. Ему чудилась широкая черная река, выскакивающие из лодок люди со штыками наперевес, атака, крики, резня.
Он открыл глаза, посмотрел на спящий лагерь. «Кого-то не досчитаемся мы завтра?»
Война подошла вплотную.
Гаршин вспоминал…
На рассвете 6 мая полк выступал из Кишинева. Развевались знамена. Оркестр гремел весело и бодро. Из окон выглядывали полураздетые жители. Поход начался.
Поход… Серой рекой текли колонны по молдавским и румынским дорогам. Мерно покачивались ряды.
Раз, два, три… Раз, два, три… С непривычки болели ноги. Тяжелый ранец тянул назад. Ружье сползало с плеча, било по ноге прикладом.
В первый день прошли всего восемнадцать верст. Но Гаршин так устал, что на привале даже сесть не мог: стоял в полной амуниции, прислонясь ранцем к стене. Какой-то солдат пожалел вольноопределяющегося, взял у него котелок и пошел за обедом. Вернулся – вольноопределяющийся уже спал крепким сном.
Гаршин улыбнулся – кажется, это было давно-давно. Теперь он настоящий солдат.
Раз, два, три… Слева Вася Афанасьев – попали в один полк, в одну роту (ротой командует старший Васин брат Иван Назарович). Справа – Федоров Степан, белокурый весельчак, ротный запевала. А впереди – утром, днем и вечером – одна и та же серая спина, горбящаяся бурым телячьим ранцем.
Две недели лил дождь.
Вода текла с неба шумными неослабевающими струями. Вода была сверху, снизу, с боков. Все было насквозь пропитано водой.
Дорог не существовало. Была липкая глубокая грязь. Переползая через голенище, она текла в сапоги; жадно чавкая, засасывала колеса повозок и орудий. Солдаты впрягались в лямки рядом с лошадьми, надрывались, тащили груз вперед и вперед, пока не валились от изнеможения. Помогала русская солдатская выносливость, для которой нет невозможного. Помогала «Дубинушка».
Палаток тогда еще не было. На биваке ни согреться, ни посушиться как следует. Но не унывали. Разжигали костер. Кипятили чай (о, теперь Гаршин знал цену маленьким радостям – кружке крепкого чая, туго набитой трубке!). Кто-нибудь заводил песню. И все вокруг казалось уже не таким беспросветным, как затянутое тучами низкое серое небо.
Гаршин вспоминал…
10 мая ровно в девять утра Волховский полк перешел границу. Оркестр играл бодрые марши. Солдаты, чуть мешкая и оглядываясь, прыгали через неширокую канавку у пограничного кордона. Сколько за ней оставалось дорогого – Родина! И каждый думал с грустью: а доведется ли обратно этак?..
Потом потянулись чужие города.
Небольшой и скучный Леово, с приходом армии вдруг оживший, засуетившийся в гуле военных оркестров. Миловидный Фальчи с деревянными, украшенными резьбой домами. Утопающий в зелени Баниас. Красавец Бухарест.
Страшная жара сменила дожди. Солнце пекло головы, жгло спины. Пыль забивала глотку. Стертые ноги сочились кровью. Сквозь подошву сапога чувствовался раскаленный щебень шоссе. Вода, которая неделю назад была проклятием, стала теперь великим счастьем. Колодцы попадались редко. Дивизия, шедшая впереди, выпивала из них воду, как из стакана. Болховцам оставалась чаще грязь, чем вода. После толкотни и давки удавалось смочить губы в глинистой жиже. Появился новый враг – солнечный удар. За один день около ста человек из одного только гаршинского батальона упало на дороге без сознания. Шли по сорок восемь верст в сутки в суконных мундирах, с полной выкладкой, с шинелью через плечо.
Гаршин удивлялся: здоровье его оказалось куда крепче, чем он предполагал, чем пророчили знакомые.
В походе рождается дружба.
Завоевать солдатскую дружбу было нелегко. Вольноопределяющийся – это «барин». С погонами рядового, но все-таки «барин».
Гаршин сумел завоевать дружбу солдат только потому, что он ее не завоевывал.
Гаршин просто забыл о том, что он «барин». Он отказался от многих, даже маленьких, льгот. Как и остальные, он безропотно выполнял всю солдатскую службу, был ровен со всеми, весел, общителен. Гаршин не ныл, не сочинял фантастических историй о прелестях и удобствах домашней жизни. Он как-то просто и непринужденно растворился в серых рядах солдат.
За это уважают. Гаршина еще и любили.
Усталый после дневного перехода, он не торопился в офицерскую палатку – отдыхать или играть в карты. Он садился писать письма. Их было много – разных и все же одинаковых солдатских писем, очень много. Гаршин никому не отказывал. Каждый хотел написать домой – мало кто умел писать.
Гаршин часами беседовал с солдатами. Люди, у которых целые дни звенели в ушах лишь команды, окрики и брань, слушали увлекательные рассказы о многих неведомых им вещах.
Господа офицеры били солдат по лицу. Слабый по сложению Гаршин подбадривал отстающих в походе, а когда объявляли привал, бежал за водой или похлебкой для уставших, словно хотел отдать долг тому неведомому солдату, который в первый вечер осторожно взял у него котелок из онемевших пальцев.
Измученные солдаты на плечах, натруженных ремнями ружей, ранцев и сумок, тащили победу. Солдат не считали за людей. Людьми считали себя высокомерные и ограниченные поручики, картежники капитаны и пьяницы полковники.
Гаршин, негодуя от несправедливости, полагал иначе: «Солдаты вообще мне очень нравятся. Офицерство (не отдельные офицеры, а офицерство) – черт знает что такое! Мордобитие до сих пор процветает. Даже наш бригадный генерал бьет солдат в лицо и ругается скверными словами. Вообще уважения к себе в солдатах эта публика не внушает никакого».
Солдаты любили Гаршина за то, что он был среди них как человек среди людей. Большой хороший человек. Они звали его сначала «барин» (как и прочих (вольноопределяющихся), потом «чудной», «славный» барин, потом «Михайлыч». Это была любовь. Любовь не купленная, не завоеванная, а заслуженная. Такой можно гордиться.
Гаршин был бодр. Он жадно впитывал в себя неведомую прежде жизнь. Все для него было новым. Впечатления переполняли его, рождали мысли, образы. Пальцы просились к перу, перо к бумаге. Увы! Жесткий распорядок солдатской службы – длинные переходы и короткие привалы – не предусматривает времени для литературного творчества.
Гаршин жаждал творить. Сверх положенного снаряжения он таскал в ранце исписанные мелким почерком клочки бумаги. В голове его складывалась книга. О самом главном. О народе, который погнали воевать. Через три года он так и назвал ее: «Люди и война». Это звучит не только «люди на войне», но и «люди против войны».
В походе у Гаршина не было времени писать книгу. Он писал письма. Письма похожи на странички искреннего и живого, наспех написанного дневника. Но о том, что волновало больше всего, в письмах умалчивается. Причины умолчания откровенно объяснил сам Гаршин:
«Писать много нельзя. Что хотелось бы передать, то можно передать только лично».
«Впечатлений множество, но если бы я вздумал излагать их, то необходимо вдался бы в такие подробности, которые сделали бы доставку этого письма невозможною».
Мысли о войне оплодотворялись опытом участника. Правда о войне вышла из рам верещагинских картин и стала его, Гаршина, жизнью. Эта правда терла шею грубым воротником шинели, разъедала губы горькой дорожной пылью, металась перед глазами молоденьким солдатиком, раздавленным орудийным колесом, гудела в ушах частой канонадой.
…Канонада не умолкала до рассвета. Война подошла вплотную.
Гаршин кутался в шинель, думал, вспоминал.
…В эту зыбкую июньскую ночь передовые русские части форсировали Дунай.
Болховцы переправлялись на другой день. Сидели на пустынном песчаном острове – ждали баржи.
Правый берег – его еще называли «турецким» – казался неприступным.
Город Систово живописно прилепился к склону горы, вершину которой венчали руины средневекового замка.
Это был первый болгарский город, освобожденный от турецкого ига.
В душе Гаршина ликовал доброволец семьдесят шестого года.
Летописец Волховского полка отметил:
«Вот и Болгария, за свободу которой только что принесены были первые жертвы!»
АЯСЛАРСКОЕ ДЕЛО
Шли по Болгарии – истерзанной, разоренной. Шли по деревням, вырезанным, сожженным. Одна деревня называлась страшно и выразительно: Общая могила. Жителей ее истребили турки еще лет двадцать назад.
Видели болгар – ограбленных, израненных. Видели болгар, со слезами радости обнимавших русских пластунов. Видели гирлянды зелени, протянутые поперек переулков.
Проходили по дорогам среди бесконечных золотых нив. С болью смотрели, как осыпается спелая рожь, – и некому убрать ее. Сжимались в тоске мужицкие сердца.
Урожай не вязался с войной – он требовал мира.
Гаршин писал: «Какая страна, какая природа! Виноград, абрикосы, персики, миндаль, грецкий орех. Всего много. Можно было бы здесь устроить рай земной; а что делается теперь!»
Кампания продолжалась.
Русская армия все чаще вступала в бои.
Волховский полк участвовал в деле у Есерджи. Бились в густых зарослях кустарника. Стреляли почти наугад. Руководить боем было невозможно. Солдаты действовали по своему усмотрению. Дрались хорошо и оттеснили неприятеля. Турецкий военачальник Азиз-паша был убит. Командир бригады генерал Тихменев признал: «Бой при Есерджи чисто солдатский… Не было предела их молодечеству, отваге и находчивости».
Гаршинская рота оказалась в резерве. Через несколько дней после Есерджийского дела ее назначили убирать с поля сражения убитых.
Ужасные, обезображенные солнцем трупы подействовали на Гаршина меньше, чем он ожидал. Они не испугали его. Он воспринял и запомнил эти полуразложившиеся тела как страшный символ войны.
Когда закончили невеселую работу и возвращались в лагерь, в кустах случайно обнаружили рядового второй стрелковой роты Василия Арсеньева. Раненный в обе ноги, он беспомощно пролежал здесь четверо суток рядом с убитым турком. Пил воду из снятой с трупа фляжки. Слышал голоса, но боялся крикнуть – не знал, свои или чужие.
Гаршина взволновал этот эпизод. Он превратился в ключ к тревожившей давно военной теме. Интересный случай оказался костяком, который постепенно обрастал мыслями о войне, впечатлениями от войны. Жаль, некогда было писать.
Кампания продолжалась.
Солдатам выдавали белье, которое рвалось на второй день.
Провиант доставляли с опозданием. Голодные солдаты молотили недозрелую пшеницу палками на растянутых палатках, варили из нее и из кислых лесных яблок похлебку без соли.
В частях не хватало медикаментов. Гаршин умолял мать прислать ему сухого опиума для изготовления настойки. Он думал не о себе. «Если вы вышлете его нам, то спасете многих солдат от поноса, а может быть, и хуже, – писал он в отчаянии. – Мы с Васей уже почти истратили капли, купленные в Кишиневе, Бухаресте и Александрии. Каждый день солдаты просят, и скоро давать будет нечего».
Господа офицеры играли в карты и пили. Сжав зубы, Гаршин стоял в толпе «нижних чинов», наблюдавших, как три спившихся полковника и генерал отхватывают канкан под полковой оркестр.
По ночам на темном небе трепетало зарево. Турки жгли болгарские деревни.
Правда о войне оседала в думах, как золото при промывке.
Кампания продолжалась…
Аяслар – это деревушка около речки Кара-Лом.
Речка отделяла русские войска от неприятеля. Турецкий берег был крутым и высоким.
И все же вечером 10 августа Софийский полк пошел в атаку.
Болховцы лежали в резерве. Они видели в темноте частые вспышки вражеских выстрелов.
Турки не жалели патронов, пули летели далеко. Союзники обеспечили турецкую армию хорошим новым оружием, вдоволь снабдили боеприпасами.
Неприятно было лежать и не шевелиться, когда вокруг посвистывали пули. Залетные, случайные, они все-таки несли с собой беду. Схватился за сердце и тут же повалился замертво какой-то солдат. Все притихли. В гости к болховцам заглянула смерть.
Софийцы продолжали наступать. По вспышкам выстрелов видно было, как все выше и выше поднималась по крутому склону берега турецкая цепь. Наконец она скрылась за гребнем горы.
На рассвете Волховский полк двинулся на смену Софийскому. Подъем был труден. Все смешалось на поросшей кустарником крутизне – ряды, роты.
Гаршин оглянулся – ни Васи Афанасьева, ни Степана Федорова. Опираясь на ружье, полез выше.
У самой вершины горы остановились на небольшой площадке. Трещали сломанные пулями ветки растущих на гребне кустов. В воздухе кружились листья.
Быстро рассыпались в цепь. Последний рывок – и болховцы оказались лицом к лицу с противником.
Заговорила турецкая артиллерия. Гранаты рвались в цепях, выбрасывая вверх клубки белого дыма. Винтовки тараторили так часто, что звук выстрелов слился в сплошное жужжание.
Пятой, гаршинской, роте приходилось трудно. Падали убитые, раненые. Вольноопределяющийся Гаршин стрелял, прижимаясь щекой к темному, с длинной царапиной, прикладу.
Противник бросился в контратаку. Поредевшая цепь болховцев отступила. Гаршин вдруг обнаружил, что оказался один на неширокой «ничьей» полосе. Надо было отползти, но тут он услышал свое имя.
Степан Федоров – белокурый весельчак и ротный запевала – лежал перед Гаршиным на земле.
Степан Федоров – постоянный сосед по строю, никогда не унывающий человек с веселыми и ясными голубыми глазами – звал Гаршина.
Степан Федоров – хороший парень, который в деревне вырос, а в Питере не испортился, который своими песнями, советами да историями многим скрасил трудную солдатскую жизнь, – истекал кровью.
Гаршин забыл про пули. Он кинулся к Федорову, но один не смог поднять его. На мгновение все замерли. Потом из цепи болховцев выскочил кто-то помочь Гаршину. За первым – второй, третий. Цепь пришла в движение. Болховцы снова двинулись вперед.
Из-за кустов раздался выстрел.
Вольноопределяющийся Гаршин, раненный в ногу, упал неподалеку от мертвого рядового пятой роты Федорова Степана.
В списках «нижних чинов», после боя представленных к награде, против фамилии Гаршина было указано: «Примером личной храбрости увлек своих товарищей в атаку, во время чего и был ранен в ногу».
Аясларское дело было лишь небольшим эпизодом в русско-турецкой войне, войне Шипки и Плевны.
В газетах, заполненных сообщениями с театра военных действий, этому бою, в котором потери русских войск убитыми и ранеными составили триста пятьдесят человек, отведен всего один абзац:
«11-го утром неприятель снова атаковал позицию у Аяслара, но, будучи три раза блистательно отбит на всех пунктах Невским, Софийским и Волховским полками, отступил».
Аясларское дело было немалым событием в жизни Гаршина. Под Аясларом кончилась для него война. Здесь, в напряженной остроте боя, как никогда ясно, почувствовал он то самое главное, ради чего отправился на войну, прошел испытания, против которых восставал его разум, – в трудную, лихую минуту он был вместе с народом, со своим народом.
И недаром впоследствии беспредельно требовательный к себе Гаршин говорил, что «11 августа 1877 года, быть может, единственный день, когда он «вполне сознавал себя честным и порядочным человеком».
УТРО БУДУЩЕГО
«Гаршинское общество» собиралось ежедневно. Дом на Мало-Сумской улице в Харькове постоянно был заполнен людьми. Молодежь тянулась к Гаршину. Он был героем. Студенты-медики дежурили около него, промывали и перевязывали ему рану. Друзья и знакомые шли побеседовать с ним, послушать его рассказы о войне.
Гаршин рассказывал по вечерам. Заслышав громкие голоса и смех собравшейся молодежи, он не мог усидеть в своей комнате. На руках, вытягивая вперед раненую ногу, Гаршин вползал в гостиную, подхватывал чью-нибудь шутку, шутил в ответ – и тотчас начиналось веселое «состязание в остроумии». Но постепенно стихало веселье, умолкали беспорядочные голоса – в дом приходила война.
Гаршин говорил об убитых, брошенных на полях сражений, о живых, которым приходилось терпеть бедствия и лишения, о горькой и нелегкой судьбе солдата русского, о сожженных деревнях и неубранном хлебе.
Гаршин не сыпал проклятия, не тряс кулаками над головой. Он говорил тихо. Но тем, кто слушал Гаршина, видел его печальную улыбку, становилось не по себе, становилось больно и стыдно оттого, что где-то, пусть за тысячи верст, творится такая несправедливость – война.
Когда Гаршин оставался один, он писал. Он не мог не писать. Гаршин много видел, а главное – умел видеть. Он умел думать и многое передумал о том, что видел. Все это было необходимо рассказать людям. Не «гаршинскому обществу» на Мало-Сумской – всем.
Не выходил из головы солдат Арсеньев. Случай, конечно, не обыкновенный – четыре дня пробыл беспомощный человек без воды и питья, бок о бок с трупом своего недавнего врага. И все же не сам по себе этот факт сделал Гаршин содержанием своего первого рассказа. Из факта вышел бы хороший очерк, «картинка войны». Но шло время – в походе, в госпитале, дома Гаршин не переставал думать над историей Арсеньева. Страшный и будничный военный эпизод вырос под его пером в большой, страстный разговор о войне, против войны.
Гаршин запечатал готовый рассказ в конверт. Он не колебался – куда? Сколько раз в мечтах вставала перед глазами простая, скромная, привлекавшая всю передовую Россию обложка – «Отечественные записки».
Гаршин боялся: рассказ плохой, не поместят.
Гаршин был убежден: рассказ надо послать именно в «Отечественные записки».
Все, что читал он в журнале, – статьи, обозрения, очерки Салтыкова-Щедрина и Глеба Успенского – все было близко его мыслям.
Отхлестанные Щедриным подхалимовы считали своим делом «возбуждать патриотический дух», но предоставляли другим «применять этот дух на практике». Ну как мог не возненавидеть их Гаршин, который решительно отказался «прятаться», когда сверстники лбы и груди подставляли под пули? И как мог Гаршин, в ногу с солдатами прошедший войну, не разделять всей душой наполненные любовью и болью щедринские слова:
«Мрет русский мужик, мужик, одевшийся в солдатскую форму, мрет поилец-кормилец русской земли!..
…Когда занавес остается бессменно поднятым, когда со сцены ни на мгновение не сходит единственное действующее лицо – смерть, можно ли мыслить, можно ли даже ощущать что-нибудь иное, кроме щемящей боли, пронизывающей все существо, убивающей мысль, сдавливающей в горле вопль, готовый вылететь из груди».
И разве не о том же были гаршинские «Четыре дня» – рассказ человека, который прошел войну вместе с народом, увидел ее глазами народа, почувствовал солдатской шкурой и на костыле вернулся домой, чтобы сказать войне «Нет!»?
Рассказ напечатали на редкость быстро. Он появился в октябрьской книжке «Отечественных записок». Номер едва вышел в свет, а Гаршин уже стал знаменитостью. Харьковчане атаковали местную фотографию, в которой снимался Гаршин. Предприимчивый владелец распродавал снимки человека в солдатской шинели, до сих пор мало кому известного.
Человек смотрел на мир умными, чуть грустными глазами.
Так свежим осенним утром семьдесят седьмого года раненый солдат пятой роты Волховского пехотного полка Гаршин проснулся писателем Всеволодом Гаршиным.
«ЧЕТЫРЕ ДНЯ»
Раненый очнулся. Перед его глазами несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головой, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы. Это весь его мир…
Раненый – вольноопределяющийся Иванов – подобно верещагинскому герою, забыт на поле боя. Он не может пошевелиться. Он бессилен. Он начинает думать: «Зачем все это надо: лишения, боль, бессмысленная смерть – война?» Рядом с героем на зажатой между кустами поляне – труп убитого им в суматохе боя турецкого солдата. И все вопросы сливаются в один – мучительнее, чем раны, – вопрос:
– Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?
Герой ищет ответа.
За что? Враг? Ну, какой же он враг – «этот несчастный феллах». Разве по своей воле отправился он воевать? «Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера». Нет, еще меньше, чем кто-нибудь другой, виноват в войне этот бедный египетский крестьянин – подневольный солдат турецкой армии, вооруженный английской винтовкой.
– Кто же тогда? – спрашивает герой. – Неужели он сам, студент, доброволец, вдохновленный освободительными идеями и понявший, как далеки от этих благородных целей цели тех, кто развязал войну? Нет, ее он.
– …Чем виноват я, хотя я и убил его? – восклицает раненый. – Чем я виноват?
И уж, конечно, не виноваты в войне русские солдаты – мужики, которые охотно остались бы дома, если бы им позволили.
Нет, не в серых солдатских рядах обеих армий надо искать виновных. Недаром раненый остается жив, потому что пьет из фляги убитого им феллаха: «Ты спасаешь меня, моя жертва!»
Кто виноват? Гаршин не сумел ответить на этот вопрос. Но он поставил его. Он искал ответа, искал мучительно, с позиций совести и справедливости. Он сказал во весь голос, что война – зло, что она противоестественна и бесчеловечна. Он создал страшный, верещагинского звучания образ – скелет в мундире и, указав на него, произнес приговор: «Это война. Вот ее изображение».
И силу гаршинской правды почувствовал и высоко оценил русский читатель.
Что же, значит, зря студент Всеволод Гаршин надел солдатскую шинель, зря стирал до крови ноги в дальних переходах, промокал до нитки под проливным дождем, валился навзничь, обессилевший от жары? Значит, не надо было идти на войну?
Надо! «Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!» – герой «Четырех дней» вспоминал, как презрительно шипели за его спиной те, кто громко произносил слова о геройстве, освобождении порабощенных братьев. Остаться с ними? Вкупе с подхалимовыми «возбуждать патриотический дух»? Нет, так не могли поступить ни Гаршин, ни его герои.
Быть с народом в тяжких испытаниях – это остается незыблемым.
«Гаршин показал моральный облик молодого русского человека, девиз которого: «Все для народа», – писал революционер Степняк-Кравчинский. А народ? Народ всегда с теми, кто по-настоящему с ним.
Маленький, на первый взгляд неприметный мазок в конце рассказа – радостный возглас ефрейтора, увидевшего раненого героя:
– Господи! Да никак он жив? Барин Иванов! Ребята! Вали сюда, наш барин жив!..
Искренняя, неподдельная радость. Быть может, такую же прочитал когда-то автор на лицах тех неведомых барабанщика и унтера, которые нашли на Аясларской высоте окровавленного «барина Михайлыча» и потащили его на перевязочный пункт, не зная, что несут в литературу большого писателя Гаршина.