Текст книги "Пленник стойбища Оемпак"
Автор книги: Владимир Христофоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Бабка Глазливая, уловив взгляд, часто и виновато моргает мутными глазками, без нужды поправляет под платком волосы, стряхивает что-то с подола черной юбки и как-то заискивающе и виновато выдыхает:
– Что уж теперь-то… Бог дал – бог прибрал.
Моя бабушка пошуровала клюкой в печи, подняла красное от наклона лицо:
– Не послушалась, Кондратьевна, что я тебе оказывала. Говорила ведь, навари травку, напои скотнику. Синий зверобой, он и от ран, и от желудочной отравы, может и от надсады подействовать…
Кондратьевна с хрустом разгибается, но уже не гневливо, а скорее примирительно говорит:
– Оно конечно, Матвеевна. Чтой-то я совсем голову потеряла в те денечки-то. Может, и помогла бы травка… Да уж ведь ты, Матвеевна, знаешь, что от дурного глаза травка-то бессильна. – И в доказательство сказанного бросает недобрый взгляд на бабку Глазливую.
– Откуда мне знать-то, – говорит бабушка, – я сроду скотинку не держала, окромя куришек…
Бабка Лампия ласково трогает бабушкин рукав:
– Не прибедняйся, голубушка. Все-то ты знаешь. И зря не послушала тебя Кондратьевна. Я вот помню. – Лампия поднимает голову и кивает на меня. – Внучек-то твой, помню, махонький такой был, а уж резвехонек, крепенький, словно груздь. И надо такое – враз и сник! Не соврать, перед пасхой было. Такой стал гунливенький, вялый, чисто кишкотряс.
Не обращая внимание на мое ржанье, Лампия смотрит на Глазливую – та как вроде бы даже сжимается и становится вдвое меньше.
– Можно сказать, Матвеевна, мальчонку-то ты и подняла, – заключает Лампия.
– Было ль, не было… – неопределенно отмахивается моя бабушка.
Заинтригованный своим загадочным излечением, я вторично свешиваюсь с полатей:
– Баба Лампия, а чо, чо она сделала?
– Чо, чо. А вот – то. Взяла да головенкой и макнула тебя дважды в помойно ведро. Перекрестила, пошептала и уложила в чисту постельку, а уж обмыла к ночи. Вот ты и встал поутру как заново народившись. Ровно как ничего и не случилось.
Щеки бабушки не то от смущения, не то от гордости зарделись – как-никак без врачей излечила! Однако с легким укором произносит:
– Ой и память у тебя, Лампия, ничего не утаишь. Ведь не забыла, а лет-то уж сколько минуло – сама не упомню.
Мой взгляд останавливается на помойном ведре под рукомойником.
– Прямо в помойное? – интересуюсь я.
– Как есть в помойно.
– Не в помойно, – поправляет бабушка, – а в посудные ополоски. Сказывают, от сглазу помогает.
Бабка Калина со знанием дела говорит:
– То-то и вымахал такой, выше родного папки. А помнишь, Матвеевна, я ему приготовила полевого молочая?
– А как же! Полевой молочай – он от девяти грыж.
Кондратьевна все постукивает пальцем по клеенке, словно отдельным от руки крючком:
– Зыринка, та за Баб-карьером произрастает…
Все вроде бы невзначай опять кратко взглядывают на бабку Глазливую.
Я лежу на пахучей овчине, ощущаю всем телом нутряное тепло русской печи. Она, протопленная днем, медленно остывает. Полати кажутся широкой спиной большого и доброго животного. Мальцом я карабкался сюда под ласковое и успокаивающее тепло бабушкиного тела. И тепло это было неотделимо от тепла самой печи.
В ногах под потолком всегда висели пучки разных трав. Я не помню, чтобы ими пользовались. Маленькие желтенькие цветочки от прикосновения хрупко рассыпались, теряясь крошками в лохматых завитках овчины. Они создавали особый, еле уловимый аромат терпкости и домашнего очага. А еще пахло испеченным хлебом и румяными булочками, посыпанными корицей, густыми мясными щами, шанежками из творога, тыквенной кашей, прокаленными днищами чугунов и противней, подгоревшими валенками и бельевой вываркой.
Сейчас печь источает густой и сытный запах бабушкиной горошницы.
Задвижка дымохода служила отцу хранительницей папирос и одновременно пепельницей. Тайком я как-то попробовал табаку, и меня, задохнувшегося от кашля, стащили с полатей, чтобы выпороть. Вторично это случилось, когда я столкнул кота в квашню с тестом.
Летом печь затапливалась редко: либо просушить избу после дождей, либо в грибную пору. Три дня под теплыми кирпичами, в самом чреве печи сохли в чугунках с песком нанизанные на остроконечные палочки отборные белые грибы.
Убаюкивающе тикают старинные ходики. Проснулся и неуверенно стрекнул пожилой сверчок, наш вечный домосед. Я дремотно разглядываю сверху нашу кухню и сидящих, кто где, старух. У каждой, впрочем, свое излюбленное место. Кондратьевна всегда сидит по левую сторону стола, возле окна. Напротив – бабка Калина. Глухая Липа, привалившись спиной к печи, что-то вяжет из распущенной старой кофты. Бабке Лампии больше по душе бабушкин сундук, а в ногах, у порога, не любимая всеми Глазливая. Ну а моя бабушка на одном месте не сидит.
Мой взгляд скользит, не задерживаясь, по привычным сызмала предметам и вещам: засиженной мухами картине «Меншиков в Березове»; деформированному черному кругу громкоговорителя, который, сколько я помню, вещал с простуженной хрипотцой; резной и всегда пустующей полочке с приклеенными ракушками; отрывному календарю – каждый сорванный листок прочитывался отцом вслух; небольшому буфету с треснувшим стеклом; мятому самовару…
Разве мог я тогда подумать, что спустя четверть века буду мучительно восстанавливать в памяти, словно крайне необходимое, все подробности обстановки нашего дома? Многое я бы сейчас отдал, чтобы иметь у себя в современной квартире хоть осколок, кусочек тех вещей, которые были частицей нашего дома!
– О господи! – всплескивает руками Глазливая. – Память-то совсем никудышная. Белье-то у меня все висит, а уж темно… Кабы кто не снял…
Она поднимается, нерешительно переступает у порога, все еще надеясь на предложение остаться. Но все молчат. Решает слово моей бабушки.
– Сымешь белье – приходи есть горошницу.
– Уж и не знаю, приду ли… Ну, я побегла, ненароком кто сымет белье.
Ушла.
– Придет, придет! – хрустнула спиной Кондратьевна. – Знаю я эту ерефелку, не белье ее сманило, к Марье Наумовне, слышала, сын с невесткой приехал. Как же, надо и там побывать! Завсе перебегат из дому в дом туды, сюды, везде тараторит, того да другого перешевернет. Злокоманка этакая!
– Чего уж на нее серчать-то теперь, – говорит примирительно бабушка. – Одна ведь, как есть одна.
Бабка Лампия подается всем своим грузным телом вперед:
– А кто виноват? Сама и виновата. Невестка-то ай хороша девка была. Ан нет, измытрафырила всю: то не так, это не так. Засудачила вконец перед всем миром. Вот и сбегла с муженьком куда глаза глядят.
Кондратьевна стучит в нетерпении пальцем-крючком по клеенке и уже собирается с духом рассказать «всю как есть правду» о своей скотинке, но неожиданно вступает бабка Липа. Из-за своей глухоты она имела привычку внезапно встревать в разговор, и, конечно же, совершенно невпопад. Но тут она по лицам сидящих уловила содержание разговора и решила внести свою посильную лепту:
– Бабы, вот мой крест! Третьеводни курочка моя ненароком заскочила в ограду к Глазливой. Тащу я ее, окаянную, а она квохчет и квохчет, аж у самой что-то вот тут нехорошо сделалось. Ну и что вы думаете? Поутру-то курочка снеслась посередь улицы. Яичко мягкое такое, да двужелтячное. Быть, девушки, беде!
– А ты бы с курочкой, как только ее выводила от Глазливой, да обошла бы три раза вокруг ее дома, и дело с концом, – кричит в ухо Липе моя бабушка… – Говорят, от живоглазья помогает шибко.
– Кабы знать, Матвеевна…
Бабка Калина, светло и озорно постреливая своими все еще красивыми глазами над припухшими смуглыми скулами, доверительно и быстро тараторит:
– От живоглазья, девицы, другое есть средство – вернее самого верного. Есть на свете остров, на острове камень, в камне заяц, в зайце утка, в утке яйцо, в яйце желток, в желтке каменек. Это и есть сглазу смерть. Взять каменек да проглотить в вечерок.
– Двужелтячное, и я говорю, – утвердительно кивает Липа.
Калина мягко смеется:
– Ну тя, бабка, не про то разговор.
– Каменек тот да моей Ноченьке. А молоко-то было густо-густо, а на сметане – жарь, не хочу, без всякого масла, – пытается свернуть разговор в нужное русло Кондратьевна. А чтобы не перебили, громогласно и сурово начинает: – Это, девицы, еще Ночка жива была. Приносит Глазливая мне как-то свою собачонку – пущай, грит, Кондратьевна, поживет у тебя с недельку, я, грит, к сыну – туда и обратно – не задержусь, значит. Что сказать? Пущай живет собачонка, не объест, чай. А вышло? Возвращается Глазливая от сына, собачонку, ясно, к себе, а та – на-кась, вертается ко мне ночью да так жалобно скулит, аж сердце разрывается. Я ее – туда, она опять ко мне… Так и прижилась. По правде, и я-то к ней попривыкла, ничего собачонка, ласковая, не пакостная. А все одно – приворожила, значит, к моему дому, не нужна стала собачонка…
Бабушка, толкая ухватом чугуны, утробно проговаривает в печь:
– Лиху-то она тоже хватила, сердешная. Чего уж теперь… Всех скоро приберет бог…
– Лиху – не лиху, – разгибается Кондратьевна, но уже без хруста в спине, – а гулеванька по молодости была, свет такой не видывал. Выпьет с полведра и проспит до утра. И все ей знакомы: и зустречны, и поперечны… А мы детей ростили, за скотинкой ходили, мужей обстирывали… От зари до зари, бывало, не разогнешь спину, то-то вон сейчас и ломает. А она, знай, только мужниными деньгами клочить да по чужим дворам ходить…
– Бог простит! – снова пытается заступиться за Глазливую моя бабушка.
Какой-то посторонний звук, напоминающий дребезжание листового железа, выводит меня из сладкой дремоты. Репродуктор, хрипнув, прокашливается и простуженным голосом начинает вечернее вещание:
– Съезд архитекторов Эстонии. Хиросимская трагедия не должна повториться… Итоги Женевского совещания глав правительств четырех держав… Освобожденные советские моряки танкера «Туапсе» выехали на родину…
В репродукторе опять верещит, словно на птичьем базаре. Бабушка потянулась к «тарелке», что-то там крутит. Диктор, будто прочистив горло, снова говорит, правда, с некоторой дрожью в голосе:
– Нью-Йорк. В американской печати появились сообщения о планах запуска в верхние слои земной атмосферы сверхвысотных летательных снарядов. Печать называет их «искусственными спутниками Земли», «сателлоидами»…
– Евона куды замахнулись, антихристы, – комментирует сообщение бабка Лампия. – Мой-то старшой, который на ироплане летает, сказывал, скоро к звездам направят людей.
– Не ходи, конда, в пенду! – наставительно и непонятно проговаривает бабка Калина.
– Чего, чего? – Я выглядываю из-за дымохода.
– Не ходи, конда, в пенду, – повторяет с лукавой улыбкой Калина.
– Что за конда и… пенда?
– Загадка така, сынок. Кот, не лезь в печь…
– Ну и загадка. Армянская, что ли?
– Зачем армянская? Наша, московская. От бабки слыхала: не ходи, конда, в пенду: в пенде канда проклянда.
Кондратьевна громко вздыхает:
– Проклянда не проклянда, а зустречь прогерсу, девушки, нету никаких препятствий. Это не сглаз. Иропланы летают, машины под носом шмыгают, поезда дудолят… Белый свет иным делается.
– …В Хиросиме открылась Международная конференция за запрещение атомного и водородного оружия, – сообщает радио.
– Войны бы хоть не было, – говорит печально бабушка, помешивая ложкой в чугунке.
– Война от жадобы, – определяет Лампия.
Глухая Липа с мучительным сосредоточением на лице вслушивается в разговор подружек, стараясь ухватить хоть одно слово. Она даже одно ухо выпростала из-под платка и часто-часто моргает белесыми ресницами.
Бабка Лампия, мать восьмерых детей, помолчала и снова повторяет:
– Все как есть – это жадоба.
– Сдоба? – встрепенывается Липа. – У меня нонче сдоба не вышла, село тесто-то…
Старушки всплескивают руками и дружно промокают уголками платков скорые на слезы глаза.
Бабушка утирает потное лицо и наклоняется к Липе:
– Дрожжи, подружка, нонче не те…
– Не те, ох не те, – кивает благодарно Липа. – Раньше, бывало, поставишь квашню – да за ночь раза три и встанешь. Тесто-то вытирает, выпирает…
– У меня на действительной средний, – серьезничает враз Лампия. – На побывке сказывал, оружье сейчас наше и ихне шибко забойное, крепкое. Ежели забойство како начнется, не приведи господь! Вся земля перешевырнется. Нет, не врут церковны книги-то…
Бабушка вышла и возвращается с миской квашеной капусты.
– Лягушка испугала, окаянная. Как она в сени забралась? Я – свет, а она сидит на краю бочки и пучит на меня глазищи. Серая вся такая, ровно мышь. Видно, быть дождю.
– Вестей жди, Матвеевна. Лягушка к добрым вестям.
– Слава богу, коли так. Давайте, девки, к столу, вечерять будем. Капуста, не знаю, кака вышла, рассолу что-то маловато…
– Хоть капустушка не клубиста, а я девушка грудиста, – оживляется бабка Калина.
– Была, да сплыла, – говорит Кондратьевна.
– Девки нонче пошли все каки-то худосочны, ни грудей, ни заду. Посмотришь и подумаешь: чем родить-то будешь, чем кормить? Доска доской… – Лампия смотрит на меня, однако не стесняется, продолжает: – Не хвалясь, скажу, я в молодости при теле была…
– Тити по пуду – работать не буду! – вставляет со смехом Калина.
– А ну тя! Так скажу: первых пятерых в печи русской рожала. Протопишь, бывало, до сухоты, постелешь соломку, да и сама туда – нырь. А оттуда принимай только дитятку. Потом уж запретили, в больницу везли. А в печи бабе легче рожать, легче… Э-эх, а муженек-то у меня был! Не совру, меня не обижал, не знаю такого случая, чтоб на совместной лежанке спиной ко мне поворачивался…
Мне интересно, я приоткрываю даже рот, но бабушка моя начеку:
– Хватит болтать, что было – быльем поросло, пусть молодые рожают. Кондратьевна, доставай из буфета чашки, горошница уж вся испукалась в печи – каша одна.
Дверь осторожно скрипит.
– Матвеевна, это я. – Из темноты показывается востренький нос Глазливой.
– Явилась! – буркает Кондратьевна. – Тут как тут.
– Проходи, проходи, – приглашает бабушка. – Сейчас исть будем.
– Да уж я сыта, сыта. Так, посижу маненько…
– Неча скромничать, гороху всем хватит.
– Ну ежели за кумпанию…
– А ты чо там притих на печи, словно сыч домовой? – кричит мне бабушка. – Особого приглашенья ждешь?
Я нехотя слезаю с теплых полатей, протяжно зеваю и неожиданно решаю для себя, что завтра сразу после уроков поведу Стеллу на Зеленый остров. Есть там одно укромное местечко с шалашом, где мы рыбачим с дядей Петей. Разведем костер, испечем картошки, и никаких вам бабушек, никаких мам…
В нос ударяет густой сладковато-приторный дух горошницы. Я обхватываю полотенцем каленый чугун, ставлю посередь стола. Бабушка тем временем достала деревянные ложки, тарелки, бутылку с постным маслом. Кондратьевна и бабка Калина в четыре руки принимаются мелко рубить лук. Лампия на весу отрезает широкие ломти пеклеванного хлеба.
Расселись.
Бабушка с черпаком в руке берет сначала мою тарелку, наполняет до самых краев.
– Опять этот горох, – кисло ворчу я.
– Смотри, объешься гороху – беда будет, – смеется бабка Калина.
Лампия мгновенно затряслась от смеха:
– Ой, Калина, язви тебя! Говоришь, объесться гороху?[1]1
Гороху объесться – забеременеть незамужней женщине.
[Закрыть]
Я с серьезным видом пожимаю плечами: мол, чего тут смешного?
– Одна объелась, да семерых родила, – вставляет Глазливая.
Бабушка строжится:
– А ну вас, охальницы, давайте исть.
Я плеснул в тарелку постного масла. Золотисто-янтарная жидкость вначале погружается мешочком до самых нижних слоев светлого бульона, где горкой лежат янтарные ядрышки гороха, потом начинает медленно растекаться тонкой пленкой до самых краев тарелки. Придавленный гороховый пар вмиг нагревает масло, и оно отзывается тонким ароматом давленых семечек.
Я сыпанул полгорсти прохладного влажного лука, помешал ложкой; масляная пленка тотчас разбивается на большие приплюснутые пузыри вперемешку с горохом и луком. Смешиваются все три запаха, и я непроизвольно сглатываю слюну, но снова думаю о Стелле. Привиделась она мне вдруг – сидящей рядышком со мной, уплетающей за обе щеки бабушкину горошницу. Мы весело работаем ложками, поглядывая друг на друга, а за печью спросонья верещит сверчок, деликатно покашливает репродуктор, и впереди у нас бесконечная ночь на теплых печных полатях… Размечтавшись, я кошу глаза туда, где «сидит» Стелла, но вижу сморщенное личико глухой Липы. Она ест не спеша, долго дует в ложку, а кусочки хлеба откусывает так, чтобы зря не уронить лишнюю крошку.
Лицо Кондратьевны выражает прежнюю сосредоточенность. Кажется, горошницу она хлебает машинально, не чувствуя ни голода, ни вкуса. Бабка Лампия раскраснелась и постоянно утирает фартуком лицо. Калина смешно отставляет мизинец, причмокивает. Глазливая ест с проворностью кролика, попавшего в капустник, пошмыгивает своим востреньким носом, то и дело промокает краюшкой хлеба ямку под нижней губой. Бабушка незлобиво сокрушается по поводу того, что и горох нонче не тот, а сухой больно, и масло горчит, и хлеб ровно закала.
В репродукторе умолкает протяжное треньканье, означающее какую-то мелодию. Диктор объявляет:
– По родной стране. Минск. Свыше четырехсот пятидесяти тысяч гектаров заболоченных земель осушено в Белоруссии за послевоенные годы… На Псковщине цветет лен. «Голубой неделей» называют это время местные жители…
Бабушка вздыхает:
– Лонишний лен-то был горазнее и лутше нонешнего: долгий, да волокнистый, да белый такой. Бывало, горбач[2]2
Горбач – женский сарафан из клиньев.
[Закрыть] из клиньев сошьешь – любо-дорого!
– Не говори, Матвеевна, – подтверждает бабка Лампия. – Я всю детву свою одевала в домоткану – сносу нет. Счас все магазинное, готовое…
– А я слышала, из зверильника змей сбег, – говорит глухая Липа и кладет насухо облизанную ложку в пустую тарелку.
Бабка Калина, подавившись от внезапного приступа смеха, кашляет. Бабушка, смеясь, похлопывает ее по спине:
– Тошнехонько с вами.
– Ой, я не могу, бабы, не могу… Она же уморит когда-нибудь. Змей, Липушка, к богатству. – Калина утирает глаза, ждет, когда стихнет смех. – Матушка моя сказывала: тот змей, приносящий богатство, выводится из петушиного яйца. Несет его петух пяти годов. Яйцо это как голубиное. Берут его и подвязывают под низ живота, носят шесть недель, не ходят ни в церковь, ни в баню – тогда змей выходит из яйца. Ростят и кормят до семи годов, и чтобы никто не видал. Только тогда он начинает летать и носить в дом, что прикажут: хлеб, молоко, водку.
– А мотоцикл «Харлей» может принести? – спрашиваю я, мечтавший в то время о собственном транспорте.
– Не, только съестное.
Глазливая, шмыгая носом, нерешительно просит:
– Да-ко, Матвеевна, еще супцу – ёлочью[3]3
Елочь – соль.
[Закрыть] что-то отдает, разбавить бы…
Кондратьевна сердито поднимает голову:
– А мне ровно и недосолена похлебка-то…
– Недосол на столе, – говорит бабушка и наполняет тарелку Глазливой.
– Вот благодарствую, Матвеевна! Я намедни арбуз с селедочкой съела, так, верите-:нет, вся желудочная машина расстроилась. И все, чо ни поем, селедкой ровно и отдает – одна ёлочь на языке.
– Неча жадничать – чисто век жить!
– Арбуз-то зеленющ попался, да жалко добро выкидывать. Вот я и приспособилась к нему с селедочкой.
Бабушка предлагает гостям по второй тарелке, но все, кроме Глазливой, благодарно отказываются.
– Давай, бабка Калина, загадки, – говорю я, отодвигая тарелку и чувствуя тяжелую сытность в животе.
– Все одно не разгадаешь. Ну-тка вот: летела птица-еретица, нос долгий, голос тонкий, кто ее убьет, тот свою кровь прольет.
– Это я уже слышал – комар. Давай новую.
Калина подвела глаза к потолку, шевелит губами:
– Ну, слушай. Зоря-зорянка, красна девица, по полю ходила, ключи потеряла. Ну-тка…
Зашелестело «листовым железом» в репродукторе.
– Минск. Сегодня после гастролей в Берлине сюда прибыл Государственный Шанхайский театр шаосинской оперы. Советский зритель увидит в постановке китайских мастеров две классические оперы: «Пролитая чаша»…
– Дождь! – кричу я наугад, по далекой ассоциации с «пролитой чашей».
Бабка Калина ласково треплет меня за чуб:
– Смышленый у тебя, Матвеевна, внук растет. Почти угадал. Только не дождь, а роса. Вглядись росным утром в травы, и покажутся тебе блестки оброненными ключиками. Ну а вот эту ни за что ни про что тебе не осилить. Слушай! Клюк-клюкван, полно за море ходить, полно золото клевать. Молчи, хохлач, и тебе не миновать. Ну-тка…
Я наморщил лоб и скребу затылок:
– Петух, что ли, зерно клюет?
– Не-ка, думай шибче!
– Хохлач – это птица? Золото – зерно…
– Совсем не так, – довольно говорит Калина.
– Тогда говори скорее, баба Калина.
– Не томи, не томи парня-то, – вступается за меня бабка Лампия.
– Ладно, скажу. Это будет кочерга и помело.
– Ну-у, такую загадку ввек не разгадать, – сказал я под ржавое скрежетанье репродуктора.
– Что ты с ем будешь делать! – Бабушка потянулась к «тарелке» и крутит ручку громкости. Ржавость исчезает.
– Жара в Америке. В результате солнечных ударов умерло более шестидесяти человек… Даллес о положении в Южной Корее… Китайско-американские переговоры в Женеве… Борис Спасский стал чемпионом мира среди юношей… Помощь советских специалистов в борьбе с саранчой в Синьцзяне…
– Сами-то ишшо с войны не оправились как следно, а токмо и слышишь по радиву: тому подмогу дали, другому…
Это верещит Глазливая и с надеждой поддержки, умолкает.
– Доброму соседу кафтана не жалко, – говорит Кондратьевна. – У моего дедушки, помнится, землицы было хоть ухом меряй, а детвы – полна изба. Кабы не соседушки – добры люди, залились бы горем-гореванным.
– Терпи горе, не сказывай, терпи горе – пей мед! – мудро и непонятно произносит бабка Калина.
Бабушка уже расставляет стаканы:
– Буде, девицы-гореношницы, беды вспоминать, лутше чайку пошвыркать, у меня и варенье-то ежевично припасено.
– Пора уж и домой собираться, – вздыхает бабка Лампия и смотрит на ходики.
Глухая Липа, разморенная сытным теплом, потихоньку клюет носом и уже не вслушивается в разговор подружек.
– Без чая, девки, не отпущу! – отрезает бабушка и разливает в составленные стаканы заварку на плиточном чае, разбавляет кипятком.
Чай я всегда пил из массивной фарфоровой кружки с рельефным орнаментом и остатками былой позолоты. Это наша семейная реликвия и гордость. Некогда она принадлежала моему прадеду, отцу бабушки, Дмитрию Мироновичу Лоскутову, герою русско-турецкой войны. Как и прочие георгиевские кавалеры, он был званым гостем на императорском обеде. По тогдашнему обычаю, всем участникам этого победного застолья было разрешено взять с собой посуду, из которой угощались. Сохранилась только кружка.
– Зимни рамы пора вставлять. – Бабушка смотрит на темные окна.
– Рано, Матвеевна, – возражает Глазливая. – С Матрены зимней[4]4
9 ноября – день святой Матрены.
[Закрыть] настоящие пойдут холода.
– Так-то оно так, да как задует зимник – не до рам будет.
– Жар костей не ломит, – говорит Лампия. – Лутше загодя приготовиться. Я уж и кофтенку для роспуска подыскала. Начнем вязать, вот зима-то и пролетит незамеючи.
Бабка Калина лукаво смотрит на Глазливую:
– Готовь, подружка, спицы.
Глазливая смущенно сморкается в подол фартука, оправдывается:
– Зренье уж не то стало, да и пальцы ревматизмом вишь как свело…
Не сдерживаю улыбки и я, вспомнив прошлую зиму. Решила Глазливая на старости лет обучиться вязанью. Чтоб, значит, не сидеть белой вороной на зимних бабушкиных гостеваньях. Да только выходило у нее все как-то набекрень. Учить старушки ее учили, да преднамеренно не так. Посидит-посидит, бывало, Глазливая, да потихоньку и уйдет. А старушки рады. Уж очень они ее не любят. Лишь природная доброта моей бабушки смягчала эту нелюбовь, возникшую еще в далекие и неведомые для меня старушкины девичества.
Допив чай, я ухожу в соседнюю комнату и, не включая света, ложусь на отцовскую кровать. Подушка хранит запах ее волос, но, может быть, это мне только кажется, потому что я начинаю придумывать себе вторую ночь со Стеллой…
Дверь на кухню приоткрывается, и я вижу на светлой дорожке кота, тенью направлявшегося ко мне.
– Кс-кс, – зову я, и тут мое ухо улавливает громкий шепот Глазливой:
– …вот те крест, Матвеевна! Не помню уж, зачем я вышла среди ночи. Слышу – звяк! Твоя калитка звякнула. Глянула через заплот-то – две тени. Одна долгая, другая – поменьше. И голос твово внука-то. А с ним, значит, девчонка, вот те крест! И, значит, милуются, уж так цалуются…
Я замер. На кухне долго никто ничего не говорит. Потом слышу бабушкин голос:
– На нашей улице полно девок да парней. Дело молодое…
– Матвеевна, вот те крест! Его голос был, его. И калитка звякнула – вышли, значит, из избы…
– Знать, обозналась, милая. Мой-то рано лег. А я, как есть, до рассвета промаялась, опять сердце давило – валерьянку вставала пить. Услыхала б, чай, не глухая совсем…
Я мысленно целую бабушку за верность и улыбаюсь в темноте.
За дверью еще некоторое время слышится ленивое препирание между Глазливой и старушками. Кондратьевна опять вспомнила свою корову Ночку. Затем бабушка предлагает подружкам тихонько спеть.
– Давай, Матвеевна, начинай свою любезную, – восклицает громко бабка Калина.
Самой «любезной» песней у бабушки была песня «Не шей ты мне, матушка». Она тихонько начала, и я тотчас представил ее печально склоненную набок седую голову, взгляд больших голубых глаз, уютно сложенные в ямке на коленях морщинистые руки с вечными следами печных ожогов, горбенькую узкую спину под старушечьей кофтой.
Не шей ты мне, матушка,
Красный сарафан,
Не входи, родимая,
Попусту в изъян!
Голос у бабушки еще совсем молодой, звонкий и сильный. Поет она задушевно, с нежной грустью.
С удивительной слаженностью слова подхватили вес остальные:
Рано мою косыньку
На две расплетать!
Прикажи мне русую
В ленты убирать.
Потом песня стихла и гости начали расходиться. Бабушка помыла посуду, побренчала клюкой и чугунками, приоткрыла ко мне дверь. Со вздохом сама себе ворчит:
– Так и лег, не раздевшись, умаялся, знать. Ох-хо-хо, пресвятая богородица… Скорей бы уж папка возвращался…
Но тревожить меня не стала, лишь тихонько притворяет створки дверей.
Наверное, я никогда бы теперь не додумался сварить бабушкину похлебку из гороха. Зачем? Можно сготовить более современные блюда, по рецептам кулинарных книг. Но однажды в дождливый осенний день я возвращался с товарищем из подмосковного Абрамцева. Водитель вдруг резко притормозил – сразу за поворотом асфальтовую дорогу переходило странное существо в каком-то белом и блестящем от дождя одеянии. Это существо сгорбленно семенило почти на одном месте, держа перед собой не то котелок, не то кастрюлю.
Мы вышли. Существом оказалась древняя-предревняя старушка с подслеповатыми, по-детски бессмысленными глазками. Ноги ее были обвязаны кусками старой клеенки, на голову прилажен разорванный по боковому шву полиэтиленовый пакет, плечи укрыты такой же полиэтиленовой пленкой. В сухонькой руке котелок с крышкой.
– Куда же ты, мамаша, в такую погоду? – спросил мой товарищ. – Да еще мимо дороги…
– А я, сынок, не слышу, – почти радостно прошепелявила старушка. – Вот внукам похлебочку сварила, еще теплая…
– Может, подвезти? – крикнул один из нас.
Старушка поняла, замотала головой:
– Не, мне, сынок, привычно. Я эту дорогу через поле хорошо знаю. А с машиной теперь уж и дом не разыщу, глаза не те…
Я втянул в себя забытый и до боли знакомый аромат гороховой похлебки, приправленной постным маслом и луком. И мне подумалось в этот миг о всех бредущих по земле старухах, слабых зрением и слухом, немощных телом, по-детски бескорыстных и ласковых, и словно бы виноватых перед всеми за свою старость, и готовых из последних сил брести вот так, не разбирая дороги, в дождь, в сырость, по скошенным полям и убранным огородам. Спешить, чтобы угостить внуков хоть вот этой похлебочкой из гороха, утешавшей не одно поколение русских людей в былые голодноватые годы.
На свой первый гонорар – а он составил по нынешним деньгам 3 рубля 70 копеек – я накупил гороху – мол, вот, порадую бабушку. Нет бы мне купить любимых ее конфет «Коровка» или платочек новый, а я – горох… И теперь, когда я смотрю, как мои интеллигентные гости, пресытившись разными люля-кебаб, уплетают за обе щеки русскую горошницу, я почему-то с тоской думаю о тех годах.