Текст книги "Пленник стойбища Оемпак"
Автор книги: Владимир Христофоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
На верхнем конверте стояло мое имя – распоряжение на тот случай, если операция закончится неудачно. Она и закончилась неудачно, только ему об этом не сказали, а меня предупредили, что больше месяца он не проживет.
Но отец не сдавался. Он протянул вдвое больше, чем ему было отмерено. С величайшим упорством, ежеминутно преодолевая немыслимую боль, он вел борьбу за жизнь. И сейчас мне тяжело писать об этом.
Чудак, он мне как-то даже чуть ли не с хвастливостью признался, что его муки почище самых изощренных гестаповских пыток, и если он еще сомневался раньше, то теперь знает, что сумел бы их вынести!
Над его кроватью в простой раме под стеклом висел портрет нашей матери, увеличенный с одной из ее фронтовых фотографий. Знакомый художник раскрасил его. И время удивительным образом оживило краски. Они смягчились и приобрели естественность и глубину. Я любил этот портрет. Мать была в гимнастерке. Наверное, она только сняла лётный шлем и за секунду до съемки тряхнула головой, чтобы рассылались прижатые волосы, провела по ним рукой, скользнула к щеке – в этот момент и щелкнул фотоаппарат.
Отец велел снять портрет и убрать в другую комнату. В последний день он поманил меня и указал пальцем в щель между косяком и створкой двери. Я наклонился и пригляделся: сквозь щель была отчетливо видна половинка материнского портрета, который я поставил на стол и прислонил к стенке. Мне показалось, что отец хочет видеть его. Я направился в комнату, но он вдруг заволновался, пытаясь что-то произнести, сделал рукой протестующий жест. Тогда я убрал портрет со стола и спрятал в гардероб. Отец успокоился и устало закрыл глаза. Может быть, он хотел остаться наедине со своей близкой смертью. Мне никогда не разгадать этого.
Перед закатом того же дня он взглядом попросил меня наклониться к нему и сильно сжал мою руку. Он собрал остатки сил, и я расслышал его последнюю просьбу: в тумбочке у кровати надо было вскрыть двойное дно, взять пистолет и бросить его с моста в реку. Я так и сделал.
Отца похоронили в гимнастерке, при ремне, с единственной медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
По-солдатски, так, как он хотел.
Тетя Даша
С Ленькой Кузнецовым судьба свела меня в тот далекий день, когда мы пошли в первый класс. Отец мой был в отпуске, а бабушка сказала, что в школу она меня не поведет. Может быть, она стеснялась своей старости и не хотела показаться людям жалкой? И в самом деле, наверное, печально видеть в праздничный день первого сентября сгорбленную старуху с маленьким испуганным внуком рядом с молодыми красивыми мамами.
Накануне вечером я примерил новую белую рубаху и, ткнувшись лицом в теплые бабушкины колени, вдруг заревел:
– А кто-о меня-я поведе-е-ет? – Бабушка, готовая сама вот-вот расплакаться, провела ласково ладонью по моему белобрысому затылку и утешила:
– Дарью попрошу. Она молодая, собой ладная. Своего парнишку поведет, да и тебя прихватит. Вот вы рядком да ладком и пойдете.
– А чо-о па-пка не еде-ет? Знает же, что у нас мамки нету…
– Чо-чо, – вздохнув, передразнила бабушка, – в сунутории он, лечится.
Рано утром она повела меня вдоль улицы. Мы зашли в угловой полутораэтажный деревянный дом.
– А, Матвеевна, заходи, заходи, – приветливо кивнула нам молодая худенькая женщина в светлой кофте и длинной черной юбке. Она подтолкнула ко мне крепкого, словно груздь, ладного паренька в ситцевой рубахе, с самодельной тряпичной сумкой для учебников.
Наверное, бывает и такое в жизни: женщина вынашивает и рожает настоящего богатыря, а сама, словно отдав ему весь запас жизненных сил, вдруг начинает постепенно угасать и чахнуть.
Не тогда тетя Даша была еще относительна здоровой. Она взяла нас обоих за руки, мы перешли пыльную улицу наискосок и оказались в большом шумном школьном дворе. Там гремел оркестр, пылали букеты наших знаменитых семипалатинских георгинов, кто-то что-то кричал с трибуны.
Наконец мы отделились от ее ласковых рук и самостоятельно пошли к двери школы. Ленька все оборачивается, стараясь подольше видеть материнское лицо. Я тоже оглядываюсь, ищу тетю Дашу. Она нам машет, взгляд ее перескакивает с меня на Леньку, с Леньки на меня, словно соединяя нас.
Кузнецовы занимали угловую комнату на втором этаже. Это была самая большая и светлая комната во всем доме. Солнце до самого вечера бродило в полукруге высоких окон, попеременно заглядывая то в одно, то в другое. Почти насквозь просматривались две неширокие песчаные улицы. Стены комнаты были увешаны плакатами с дорожными знаками, схемами улиц и моторов: дядя Гоша, отец Леньки, преподавал в автошколе.
Обстановку составляли длинный стол впритык к стене между двумя окнами, широкая кровать в углу, топчан для Леньки и скамья возле печи.
Дом этот уже тогда мне представлялся очень ветхим. Как, впрочем, все дома в этой части города. И мы жили в таком же. Бревна, черные от времени, высохли и окаменели до звонкой сухоты, однако тепло сохраняли надежно. Форточку чаще всего заменяла отдушина под потолком. Летом воробьи любили устраивать там гнезда.
Неизвестно, сколько лет простоял этот дом до того февральского дня 1857 года, когда в нем поселился новоиспеченный прапорщик сибирского 7-го линейного батальона Федор Михайлович Достоевский со своей первой женой Марьей Дмитриевной, урожденной Констан, француженкой по деду. Они заняли комнаты на втором этаже и прожили здесь почти два с половиной года, вплоть до 2 июля 1859 года, когда бывшему государственному преступнику-петрашевцу «высочайшим указом» разрешено было вернуться в центральную Россию.
А спустя восемьдесят шесть лет, осенью 1945 года, в одной из этих комнат поселилась семья фронтовика, бывшего командира автороты лейтенанта Кузнецова. Отец Леньки носил линялый фронтовой китель и синие брюки галифе, а шею заматывал жиденьким серым шарфом. Человеком он был чрезвычайно добрым. Слегка загнутым хищным носом и сутулой спиной дядя Гоша походил на большую птицу. Он осторожно передвигал по комнате непомерно длинное тело, боясь нечаянно что-нибудь задеть. При этом он все время как-то смешно похрюкивал своим удивительным носом.
Мы, тогдашние пятиклассники, не были взволнованны, когда наша учительница русского языка и литературы Валентина Федоровна однажды сообщила, что Ленька Кузнецов живет в доме великого Достоевского. Этого писателя мы еще не «проходили», а Ленька по русскому и литературе был, что называется, ни в зуб ногой. Это обстоятельство вынуждало учительницу частенько стыдить его примерно такими словами: «Знал бы Федор Михайлович, какой грамотей поселится в его квартире! Эх, Кузнецов, Кузнецов…» Ленька виновато моргал белесыми ресницами, и руки его беспомощно свисали ниже колен – так он сгибался под тяжестью упреков учительницы. На перемене, однако, ворчал: «Ну чо, скажи, она пристала ко мне со своим Достоевским?.. Чо я ему, родня, чо ли? Подумаешь, книги писал».
Ленька, как и его отец, обладал техническим складом ума и потому стал неплохим инженером. Уже после института мы встретились на перроне Свердловского вокзала. Помнится, на глаза попалась рекламная афиша, приглашавшая на фильм «Дядюшкин сон». Я сказал:
– Посмотри обязательно. В вашем доме и даже в вашей комнате Достоевский писал эту вещь.
– Да ну! – воскликнул Ленька. – А я ведь, признаться, так ничего и не знаю про это.
– Эх ты, технарь! Ничего-то ты не знаешь, кроме своих двигателей внутреннего сгорания.
Да, это была такая щемяще-земная, такая сильная в своем драматизме любовь. Я, лишенный с младенчества матери, чувствовал ее всем трепетным мальчишеским сердцем. Внешне это было чувство крайне стыдливое, по-крестьянски суровое, однако в основе его лежала глубокая нежность и взаимное самопожертвование. Казалось, послевоенная неустроенность лишь только для того и существовала, чтобы подчеркивать его высокое мужество. Так оттеняет красоту драгоценного камня намеренно простенькая, незамысловатая оправа. Сейчас эти слова звучат, может быть, излишне красиво, потому что не все прошли через послевоенную неустроенность с ее не всегда сытой жизнью, с дровяными печами и керосиновыми лампами, трижды подшитыми валенками и тощими пирожками в школьном буфете, с болезнями и незажившими ранами, разбитыми человеческими судьбами и еще не успевшими высохнуть от слез похоронками в комодах.
Впрочем, если бы не тяжкий недуг, который часто и надолго приковывал тетю Дашу к постели, я, быть может, так остро и не ощутил бы в те годы чувство, которое светило всей небольшой семье Кузнецовых и согревало меня.
Зимой по утрам еще темно. Схватив портфель, я пулей вылетаю из сеней в звонкую стынь, тенью проскальзываю вдоль заборов, сворачиваю за угол и пинком распахиваю легкую калитку. В коридоре дома Достоевского уже чадят керогазы и примусы. А в квартире Кузнецовых вовсю пылает большая печь. Дядя Гоша не признавал примусов. Он вставал чуть свет и тихонько на корточках начинал колдовать возле печи. Я представляю, как потом он чистит картошку, как жарит ее на громадной сковороде, и ровно в семь тридцать эта сковорода перекочевывает на середину стола. Вот к этому моменту стремлюсь поспеть и я.
В доме у нас завтракают с неохотой и зевотой, обычно чайком с гренками да, может, еще яичком всмятку. Кузнецовы начинают день основательно. В три руки мы дружно за обе щеки наворачиваем обжигающую картошку, а хлеб макаем в подсолнечное масло. Тетя Даша, как обычно, возлежит на высоких подушках и с ласковой полуулыбкой наблюдает за нами. Она обладала каким-то особым даром одобрения. Если я вдруг смущаюсь или что-то не так у меня выходит, она легким кивком головы успокаивает меня, подбадривает. Она всегда следит, как мы переходим улицу. Мы это знаем и тоже оглядываемся.
У тети Даши были на редкость выразительные руки. Она как бы стремилась ими восполнить малоподвижность тела. Рассказывая, тетя Даша дополняла слова разнообразными мягкими жестами, руки ее то трепетно взлетали, то нежно очерчивали невидимый круг, будто показывая нам со всех сторон хрупкую и драгоценную вещь.
А когда она заплетала косу, пальцы ее казались мне маленькими, добрыми и очень ловкими живыми существами.
После завтрака мы подходили к ней. Она поправляет нам воротнички, пробегает пальцами по пуговицам, ободряюще взъерошивает чубы, потом шепотом произносит:
– Мальчуганы вы мои…
Дядя Гоша, как обычно похрюкивая, ворчливо бубнит:
– Ну хватит, хватит – опоздают…
Однажды летом – это когда мы уже превратились в довольно зрелых лоботрясов – физрук Василий Васильевич устроил отборочные соревнования перед городской олимпиадой. Надо было шесть раз обежать наш квартал. Я считался бегуном средней руки, но в тот день на мне был новенький спортивный костюм, и я расхаживал по школьному двору с гордым видом олимпийского – не меньше – чемпиона. Василий Васильевич тоже был несколько ошарашен моим видом и, словно извиняясь, сказал, что на олимпиаду отбирают спортсменов не по внешности, а по результатам.
Поднимая пыль, первая тройка бегунов ринулась за угол. Я сильно волновался, мне очень хотелось попасть на олимпиаду по одной простой причине: в соседней школе училась красивая девчонка Лиля, которая мне очень нравилась. Она считалась отменной бегуньей, прыгуньей, пловчихой, гимнасткой. Мне хотелось покрасоваться на стадионе в своем костюме типа «экстра-класс-прима-люкс-пирамидон», как мы тогда говорили.
По сигналу физрука я с некоторым замешательством неуклюже затопал своими длинными «костылями» (наш жаргон) за Ленькой Кузнецовым. Около водозаборной колонки мы чуть не сшибли тетку с полными ведрами на коромысле. Ленька умчался вперед, а я успел схлопотать крепкий подзатыльник. Но совершенно верно говорят, что вместе с подзатыльником человек получает стимул двигаться вперед несколько быстрее, чем до него. Я резво припустил за бегунами, догнал их и… сорвал дыхание. Последний, шестой круг бежал не помня себя – мир в моих глазах стремительно мерк, земля проваливалась. И вдруг я увидел бледный овал лица в окне второго этажа углового дома. Тетя Даша смотрела на меня, и тогда я подумал в том, что, если даже я не добегу, все равна она не упрекнет меня, а утешит, и мне тогда наплевать на насмешки мальчишек. Как ни странно, эта мысль меня успокоила, и я добежал с неплохим временем. Физрук удивленно покачал головой и включил меня в список лучших бегунов школы.
На стадионе в день соревнований я не ходил, а, что называется, парил над землей от распиравшей меня гордости. О предстоящем забеге я почти не думал, мысли мои были заняты Лилей. Наверное, поэтому я умудрился побежать совсем не туда, куда надо.
Тем же летом начался капитальный ремонт углового дома по улице Достоевского. Кого-то из жильцов переселили далеко на окраину города, кто-то переехал к родственникам. Кузнецовы остались на месте. Мы с Ленькой на месяц отбыли в пионерский лагерь и вернулись, чтобы остаток каникул слоняться по улицам.
Кровать вместе с тетей Дашей во время ремонта постепенно перемещалась по комнате. Во время побелки тетю Дашу накрыли с головой газетами, и вот тогда я впервые почему-то подумал, что она может умереть.
Под слоями штукатурки обнажились дощатые стены дома. Прежние хозяева обклеили их старыми газетами и листками бумаги, густо исписанными темно-рыжими чернилами. У нас с Ленькой появилось занятие – мы громко читали поблекшие слова, которые можно было еще разобрать. Рукописные листы почти не поддавались прочтению. Они насквозь произвестковались, покрылись бурыми пятнами, при попытке отделить их от стены тотчас же рассыпались в лохматистый, словно асбест, прах. Однако запомнились четыре понятных слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Если эти страницы действительно принадлежали перу Достоевского, при умелом обращении они могли бы раскрыть новые подробности из жизни великого писателя. Но, наверное, тогда было еще не до музеев и не до реставрационных работ. Расторопные штукатуры, привыкшие к заклеенным стенам купеческих домов, небрежно соскребли мастерками, возможно, драгоценные строки. В памяти остались лишь эти четыре слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Вполне вероятно, что речь идет о романе «Село Степанчиково», написанном Достоевским в годы сибирской ссылки. Федор Михайлович возлагал на него большие надежды, однако роман был встречен холодно. От него отказались журналы «Русский вестник» и некрасовский «Современник», был он напечатан в реакционных «Отечественных записках». В то время сам Достоевский считал роман лучшим своим произведением. Однако «Село Степанчиково» прошло почти незамеченным. «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего более» – таков был приговор самого Некрасова. Эти слова, кажется, не дошли до писателя, но достаточно было других, чтобы впасть в отчаяние. Тем более, ранее написанная повесть «Дядюшкин сон» также не получила одобрения критиков. Интересно, что спустя пятнадцать лет Достоевский отзовется о ней как о «вещичке голубиного незлобия», «плохой» и попросит в случае постановки ее в театре не указывать его имени на афишах.
Достоевский, о котором потомки будут говорить как о «едва ли не величайшем гении после Шекспира», тогда, в свой сибирский период, «только делался весь». Но в его сознании уже жили герои величайших произведений – «Записок из мертвого дома», «Преступления и наказания», «Идиота».
Тогда, не слишком прилежно пытаясь разобрать слова на истлевших листках, мы о нем ничего не знали, как не знаем теперь, кому же все-таки они принадлежали. Ведь вполне возможно, что после Достоевского в этом доме жил писарь, учитель, литератор…
Но была еще одна находка, о которой – не будь этот рассказ документальным – я бы не осмелился упоминать: уж больно много находок, связанных с именем Достоевского.
Когда перестилали полы, мы с Ленькой, взбудораженные самим актом разрушения, вертелись возле плотника. Тетя Даша лежала на боку, подперев рукой голову, и тоже с явным любопытством наблюдала, как изломанные половицы, постреливая, открывали взору нутро подполья.
Мы бессмысленно разворошили все эти пыльные холмы, ущелья, долины, и возле самой стены Ленька нашел овальную вещицу, тускло блеснувшую, словно старая алюминиевая ложка в черных крапинках. Тетя Даша поднесла вещицу близко к глазам и долго ее рассматривала. Мы все, включая плотника, стояли полукругом у ее изголовья.
– Не золото, – огорчился усатый плотник. – Но серебро – точно! У Кузьмича, верно, золотой обнаружили! Хозяева от счастья пол-литру нам… гм-гм… А это серебро. Серебро это. Чекушку… гм-гм… значит.
– Медальон, – шепотом произнесла тетя Даша и стала осторожно сдувать с него пыль. В ее прозрачных руках овальная вещица вдруг распахнулась. Это было так неожиданно, что у нас с Ленькой приоткрылись рты, а плотник даже циркнул от восхищения слюной.
Внутри медальона оказались две прядки волос – темная и посветлее; в стенки были вделаны две крошечные, плохо сохранившиеся фотографии. На одной угадывалось женское лицо, на другой – мужское, с короткой бородкой.
Первым нарушил молчание плотник. Он громко поскреб щетину на щеке, хмыкнул:
– Ишь, ровно два голубка. А все одно, была это – как ее? – любовь и – нету.
– Есть! Есть! – Тетя Даша рассмеялась счастливо, будто наконец освободилась от тягостных сомнений, вздохнула и тихонько закрыла медальон, а руку спрятала под одеяло. – Теперь он будет моим, – сказала она.
Голос ее от краткого дыхания был тих и слаб. Я впервые обратил внимание на глаза тети Даши. Светло-серый их цвет казался темнее из-за слегка опущенных век. Они притягивали и одновременно пугали. Угадывалась в них какая-то неземная усталость и мудрость. Видимо, ощущение усиливалось расширенными зрачками. Эту особенность ее глаз замечали и другие. Только много лет спустя Ленька мне сказал, что тетя Даша принимала лекарства, от которых зрачки были всегда неестественно расширены.
С тех пор тетя Даша никогда не расставалась с медальоном, подолгу его рассматривала, и это помогло ей сделать настоящее открытие. На черненой шероховатой задней стенке медальона можно было различить едва заметные инициалы «М.Д.». Тетя Даша умела фантазировать, придумывать любопытные истории, и на эту серебряную вещицу она распространила благодатный дар своего воображения.
Тете Даше за этим старинным медальоном с прядками волос, фотографиями и инициалами виделись, наверное, живые люди. Они, эти люди – женщина и мужчина с короткой бородкой, – жили не где-нибудь, а именно здесь, в этой комнате, пили чай и смотрели в окно на пыльный перекресток двух улиц, радовались и печалились, целовались и крепко любили друг друга. И так же шелестел по вечерам о бревенчатые стены дождь, а в отдушине под потолком каждую весну воробьи свивали гнездо.
Инициалы на медальоне дают нам основание предполагать, что он принадлежал первой жене Достоевского Марье Дмитриевне. Может быть, и такое прочтение не менее для нас ценное: «Марья Достоевская». Но ведь медальон могла носить, скажем, какая-нибудь Меланья Дормидонтовна. Наконец, медальон, если он действительно принадлежал жене Достоевского, мог вполне относиться к той девичьей, астраханской поре жизни юной Марии, когда она связала свою судьбу с молодым чиновником. Достоевский застал Исаева в Семипалатинске уже окончательно спившимся человеком, а после смерти его просил руки Марьи Дмитриевны.
Много версий. Но есть еще один интересный для этой истории факт: в Семипалатинске Федор Михайлович увлекался собиранием древних чудских вещей из серебра… А медальон был серебряный, старинной работы.
Тетя Даша ничего про это не знала. Может, она даже не читала ни одной книги Достоевского. Но однажды она рассказала нам историю, якобы услышанную от старухи Калистратовны с первого этажа, которая, в свою очередь, знала эту историю от своей матери, проживающей в доме с незапамятных времен.
История эта может, наверное, пояснить слова друга Достоевского, семипалатинского прокурора Врангеля: «Желанного счастья он не нашел… Марья Дмитриевна вечно хворала, капризничала, ревновала».
…Дважды в день – на рассвете и поздним вечером – мимо дома проходил высокий слепец с изуродованным лицом. Он постукивал железным наконечником посоха о нижние плахи заборов, калитки, фундаменты домов. В те далекие времена одно окно подвального помещения домика Достоевского находилось вровень с песчаной землей. Железный посох слепца с такой легкой осторожностью прикасался к стеклу, что оно лишь отзывалось негромким звоном. Почему-то именно на этот звук реагировали дворовые псы, и следом за ним поднимался яростный лай. Матушка Калистратовны просыпалась и начинала готовить самовар для хозяев с верхнего этажа. Там, по ее словам, жила одинокая молодая пара: худой, некрасивый военный и его очень привлекательная маленькая жена, любившая подолгу спать.
Утренний чай хозяин обычно пил в одиночку, потом закуривал папиросу и, глядя в одну точку, подолгу сидел не шелохнувшись. Когда мать Калистратовны вносила самовар на кухню, ей часто слышалось из соседней комнаты странное посвистывание вперемешку с заливистым смехом молодой хозяйки. Над чем могут так потешаться ранним утром двое людей? И откуда этот свист? Любопытство взяло верх, и однажды она тихонько приоткрыла дверь. Вот какая картина предстала перед ее глазами. Сам хозяин в ночной рубахе стоял возле стены на стуле и увлеченно насвистывал. Из отдушины в ответ раздавалось слабое попискивание, а следом приглушенный озорной смех хозяйки, лежащей на высоких пуховых подушках.
…В этом месте рассказа мы с Ленькой поднимали глаза к потолку и смотрели на черное пятно отдушины. Все лето мы ждали, когда там, как обычно, устроится птичье семейство. Но отдушина пустовала… Мы в то время еще никак не связывали это печальное обстоятельство с тем, что случится в комнате поздней осенью.
– А потом? – нетерпеливо понукали мы умолкнувшую тетю Дашу. – А потом что?
Потом, по рассказам матушки Калистратовны, от молодой хозяйки просто житья не стало. Она постоянно плакала, капризничала, жаловалась на головные боли, дурной климат, но более всего ее раздражало ежедневное рассветное постукивание посоха слепца с изуродованным лицом. От ее истеричных всхлипов просыпался весь дом.
– Военный человек, – говорила в задумчивости тетя Даша, – запретил слепцу ходить этой дорогой. И с тех пор… – она сделала паузу, – с тех пор птицы надолго перестали вить здесь гнездо.
– Почему? Откуда они узнали, что слепец перестал ходить этой дорогой?
– Дело совсем не в слепце. Просто птицы не селятся там, где люди плохо живут. И еще там, где человек должен умереть. Птицы это чувствуют.
Здесь она спохватывалась и добавляла:
– Птицы к нам прилетят следующей весной, когда выветрится этот запах после ремонта. Ждите их обязательно. – Она раскрывала медальон и смотрелась в него, словно в два разъединенных маленьких зеркальца.
Вскоре после смерти Исаева Марья Дмитриевна, как потом напишут исследователи, попала в губительный водоворот столкнувшихся влечений: вчерашний ссыльнокаторжный писатель Достоевский и полунищий учитель из Кузнецка Вергунов – молодой и красивый. Она выбрала Достоевского, любившего ее, по его же словам, «больше жизни». А Врангель напишет в своих воспоминаниях: «В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее, пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была… Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости… Сцену разлуки (когда Марья Дмитриевна покидала Семипалатинск. – Прим. автора) я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок… Он даже бросил свои «Записки из мертвого дома»… Он доходил до отчаяния».
Вторая жена Достоевского – Анна Григорьевна вспомнит много лет спустя: «В последние годы обострившаяся болезнь покойной сообщила особую мучительность их отношениям. От врачей, лечивших Марью Дмитриевну, я узнала, что к концу жизни она была и психически не вполне здорова».
Историк литературы О. Миллер упрекнет в письме Анну Григорьевну: «Неотмоленный грех берете Вы на душу, скрывая от общества такую великодушную черту, как отношение Ф.М. к М.Д. и Вергунову. Этой черты не понял Добролюбов в «Униженных и оскорбленных», Вам ли с ним соглашаться?»
Не много известно об отношениях этих трех людей. Но мы знаем: когда, казалось, иссякла всякая надежда на взаимное чувство и женитьбу, Достоевский решает пожертвовать собой и устроить ее счастье с Вергуновым. Он просит своего друга Врангеля помочь бедному учителю в устройстве его судьбы. Это письмо – выдающийся человеческий документ, по словам исследователя Д. Гроссмана, является драгоценным источником нравственной биографии Достоевского.
Анна Григорьевна, верный друг Федора Михайловича, не любила говорить о семейной жизни Достоевского с Марьей Дмитриевной. Она была мужественным человеком, любила Достоевского, ценила его талант, но и сама не раз страдала от тех черт его характера, которые порой сильно омрачали их жизнь: болезненной ревности, губительной страсти к картам, приступов мучительной раздражительности… Она, быть может, в иные минуты прошла через те же муки, какие выпали на долю Достоевского, когда он жил с Марьей Дмитриевной.
Утром на заборе углового дома появилась надпись: «Полякова – проститутка!» – с большим восклицательным знаком. Буквы крупные, четкие, старательно выведенные мелом. Наверное, их хорошо видно из окон нашей школы. Мы с Ленькой, что называется, остолбенели и молча по складам дважды перечитали последнее слово. Запретное для нас, но встречавшееся в отцовских книгах. Нехорошее это было слово даже по странно скачущему звучанию. Я почувствовал, что краснею: за этим словом стоял иной, жутко отталкивающий и одновременно притягивающий неведомый мир.
Полякова была наша самая молодая и симпатичная учительница. Мы все буквально млели под взглядом ее красивых серых глаз, беспричинно вспыхивали румянцем, рассматривая ее нежные руки, беззащитную девичью шею и слегка полноватые ноги. Она излучала обаяние и еще не осознаваемую нами женственность. Мы ничего не знали о частной жизни учительницы. Но однажды в класс проник слушок, будто в школу прибегала устраивать скандал Поляковой жена нашего военрука. Где-то она видела их вместе, и у них будто бы давно роман.
Как мы отнеслись к этому? Тотчас разыскали военрука и долго его исподтишка разглядывали. Он был малоразговорчивым человеком, сухим, мрачноватым. Девчонки считали, что внешность у него ничего и он, очень даже может быть, донжуан. Мы посмотрели на военрука и в недоумении пожали плечами. Мы не хотели верить ничему дурному и выразили хорошенькой учительнице свои чувства на ближайшем уроке невообразимой прилежностью, предупредительностью и даже каким-то участием.
В таких случаях мальчишки жестоки, но, наверное, душевная чистота Поляковой уберегла ее от нашего презрения. Мы просто никак не могли поверить в то, что она и он могут быть где-то вместе совершенно одни.
Мы молча стояли у забора. Первым нашелся Ленька.
– Скорее! – закричал он и принялся стирать буквы ладошкой.
Я прикоснулся к ним осторожно, словно боясь обжечься. Мел глубоко въелся в занозистую шершавость досок. Ленька вскрикнул и сунул пальцы в рот. Мы беспомощно оглянулись и, видно, одновременно подумали о теге Даше, потому что, не сговариваясь, ринулись обратно во двор, вверх по лестнице на второй этаж.
– Мама, у нас на заборе… слово… плохое…
Тетя Даша на секунду задумалась, в глазах ее будто промелькнула тень:
– Идите и не обращайте внимания. Идите!
– Да нет, там слово… про нашу учительницу.
Она удивленно подняла глаза:
– Какое слово? Хотя… Вот что, намочите тряпку и быстренько сотрите. Потом поговорим.
Мокрой тряпкой мы тщательно смыли надпись и удовлетворенно посмотрели друг на друга – мы были довольны собой, совершив этот, казалось нам, чуть ли не героический поступок.
Днем тетя Даша подозвала нас обоих к себе:
– Послушайте меня внимательно и запомните. Я слышала про надпись и от соседки. Человек, который написал это слово, оказывается, не знает его значения. Он ошибся. Учителя не могут быть плохими людьми, потому что они учат вас. Они просто могут вам нравиться или не нравиться, – тетя Даша перевела дыхание и устало опустила веки. Лицо ее было бледным.
Утром надпись появилась снова, и мы снова стерли ее мокрой тряпкой. Так повторилось еще и еще раз. И тогда все вместе мы разработали хитрый план.
Стоял сентябрь. Потеплее одевшись, мы на ночь занимали свои посты: Ленька возле слухового окна на чердаке, я – на куче угля во дворе. Не спала и тетя Даша. Попеременно мы бегали в дом греться и пить чай.
На вторую или третью ночь, перед самым утром, кто-то остановился возле забора, и я услыхал легкое постукивание мела о доски. Потом человек торопливо прошагал вдоль забора и перешел на противоположную сторону улицы. Я свистнул, и мы с Ленькой осторожно пошли следом. К нашему удивлению, это была женщина. Она вошла в подъезд большого дома, не обратив на нас никакого внимания. Мы в недоумении остановились перед дверью.
– Звони, – шепнул мне Ленька, – я что-то боюсь…
Дверь распахнулась почти мгновенно. Мы обомлели – на пороге стоял наш военрук в пижаме.
– Вы? Что случилось?
– Нам женщину, которая только что вошла, – смело сказал Ленька, хотя голос его по-прежнему дрожал от волнения и страха.
– Какую женщину? – сурово переспросил военрук.
Она, наш личный враг, показалась в глубине коридора. Обойдя военрука, мы шагнули к ней, и я протянул записку, которую дала нам тетя Даша.
– Велено ответить сейчас же.
Она развернула записку, охнула, скомкала ее, беспомощно, с каким-то отчаянием махнула рукой: мол, пожалуйста, уходите. Мы слышали шуршание бумаги, отрывистые слова, смысл которых разобрать не могли.
Военрук резко повернулся к нам:
– Вон отсюда, сопляки!
Мы пришли и все рассказали тете Даше.
– Хорошо, ребята. Теперь все будет хорошо, – обрадовалась она. – Вот увидите. Молодцы, вы вели себя как настоящие мужчины. Никогда не позволяйте ни себе, ни другим обижать женщину.
Больше мы не видели на заборе этой надписи. Что написала в записке тетя Даша, мы так и не узнали.
Лишь однажды при мне тетя Даша упрекнула дядю Гошу с улыбкой. В ее словах я поначалу различил лишь похвалу моему отцу и той женщине, которая сшила мою красивую курточку. Эту похвалу я принял на свой счет, а потому зарделся, очень довольный собой. Теперь я догадываюсь: была уязвлена материнская гордость тети Даши, и упрек невольно сорвался с ее губ: