Текст книги "Пленник стойбища Оемпак"
Автор книги: Владимир Христофоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Тогда я вспомнил про отца. Снова возникла передо мной его усталая фигура – там, на берегу Иртыша, когда утонула Тома. О Ксении Ивановне я все еще не думал, как не думал и о бабушке. Отец – вот кто стоял ночью перед моей кроватью, и я, сжавшись, делал вид, что сплю, – не хотел видеть отцовских слез… Если ползком продвигаться вдоль края крыши, то можно добраться до угла здания, где не было снега, а оттуда снова наверх. Там уже не страшно, останется пройти весь обратный путь, сползти к чердачному окну, и, по словам дяди Пети, дело будет в шляпе. Я втянул голову и, ухватившись за стойку барьерчика, подтянулся вперед. Правая щека омертвела, ломило пальцы. Через каждые два-три метра слизывал с губ солоноватые капельки снега. «А-а, ерунда, совсем мало осталось, – успокаивал я себя. – Доберусь, не маленький».
И только теперь я подумал о Ксении Ивановне. Сегодня вторник, и до воскресенья еще далеко. Расскажу ей про крышу. Нет, пожалуй, не расскажу. Но откуда все-таки взялся кирпич? Может, с трубы свалился? Через некоторое время я с удивлением прошептал любимую поговорку отца: «Ин-те-рес-но девки пляшут»… Почему же мне тепло? Ведь я мерзнуть должен. Вон и пальцы будто к печке прислонены, только покалывает чуть-чуть.
Да и щеку совсем не чувствую.
Перед самым носом выросла большая воронка водосточной трубы. Из снега торчали веточки с прилипшими к ним перьями. Гнездо! Крыша здесь образовывала угол, я снег не держался. Через равные промежутки виднелись края соединений железных полос. Цепляясь за них, я на четвереньках поднялся вверх. Теперь назад! Но я опять вспомнил о Ксении Ивановне и оглянулся в поисках предмета, который свесился за край крыши. Я увидел его сразу. Добраться до него можно было, лишь снова спустившись к водосточной трубе, а там опять ползком вдоль барьерчика. Я вспомнил весь проделанный путь, снял варежку, приподнял нижнюю рубашку и приложил ладони к теплому животу. Так я долго сидел на коньке крыши и по сторонам не смотрел, хотя все же отметил, что отсюда виден почти весь левый берег, мост, протока и остров.
Наверное, можно было бы, вглядевшись пристальнее, найти крышу своего дома…
И я вдруг понял, что если не сделаю сейчас то, что задумал, всю последующую жизнь буду презирать себя за трусость и малодушие. И я сделал это, как что-то неприятное, но необходимое. Непонятным предметом оказался полузанесенный снегом рваный резиновый сапог. Не думая о последствиях, я со злостью метнул его на проезжую часть улицы и попятился назад, часто дыша и громко нашептывая: «Так-так! Так-так!»
На чердаке упал лицом на кучу тряпичной рухляди и долго лежал не двигаясь, лишь вздрагивая от внезапной волны озноба. Мне было страшно, и я не чувствовал радости от сделанного.
Все воскресенье я маялся: слонялся по комнатам, дул на оконные узоры, трогал вздувшиеся пальцы и щеку, пробовал читать.
А когда бабка пошла закрывать ставни, я даже не зажег лампу, сел в темноте на кровать и только тогда понял, что сегодня Ксения Ивановна не приедет.
Не приехала она и в следующее воскресенье. Отец встал, на удивление, рано:
– Пойдем, Димча, на лыжах пробежимся. Грех в такую благодать сидеть дома, – бодро сказал он и громко запел: – И тот, кто с песней по жизни шагает, тот не боится ничего и никогда…
Отец всегда путал слова, придумывал свои. Однако мне от этого не стало, как раньше бывало, весело: я не подтянул отцу, почувствовав в его поведении неестественную веселость, а в глазах не то беспокойство, не то озабоченность. «Ему совсем не хочется петь и идти на лыжах. Это все ради меня».
– Что-то не хочется. Лучше в Дом пионеров схожу, – пробурчал я и недружелюбно посмотрел на отца.
Отец ничего не сказал.
После завтрака я не пошел в Дом пионеров, а сел на своем стульчике возле окна и просидел так до самой темноты. В доме было непривычно тихо и тоскливо. Я впервые тогда сделал для себя открытие: вот, оказывается, как плохо может быть! Подходила бабушка, клала мне на голову теплую руку, то подсовывая творожные шанежки, то предлагая сыграть в «дурачка»… От этой ласки у меня щипало в носу, и, чтобы не разнюниться, я дергал плечами и мотал головой. Отец начинал на кухне, как бы для бабушки, читать книжку про Ковпака, но голос его постепенно стихал, он останавливался на полуслове, сморкался и присаживался к поддувалу печи курить.
В моем дневнике появились двойки. Учительница вызвала отца в школу. Вернувшись, он тихо и долго толковал мне о пользе знаний, подробно рисовал картину недалекого будущего, когда я стану врачом или инженером и все люди будут уважительно говорить: «А что тут особенного? Они с отцом оба башковитые…»
– Завтра поеду на левый берег, – неожиданно оборвал я отца.
Он умолк. Но, видимо уловив в моем голосе какие-то новые нотки, промолчал. Вздохнула, но ничего не сказала и бабушка.
Ехать надо было шестичасовым поездом. Я промучился всю ночь, боясь проспать, а в пять растолкал бабку:
– Бабушка, достань мне хорошую одежду.
Причитая и кряхтя, бабушка поднялась, долго рылась в сундуке. Наконец вручила мне пропахший нафталином коричневый костюмчик, белую рубашку и шелковый бант в горошину.
– Бант не надо, не маленький, – серьезно проговорил я. – Денег дай. – Помолчал и вдруг ласково, совсем по-взрослому прошептал: «Горе ты мое луковое, что бы я без тебя и делал?» Бабушка немедленно откликнулась всхлипом и полезла в кошель.
– Пресвятая богородица, сохрани ты только мне внученька. Уж он такой… такой…
Я быстро оделся и прытко побежал по еще припорошенным снегом темным улицам города. В зале ожидания пахло хлоркой и гарью от круглых печей. Курили в проходе мужики, кто-то надсадно кашлял, ревел ребенок. Возле зарешеченного окошка кассы стоя дремала очередь. И в вагоне был этот же запах – послевоенной людской неустроенности.
Я не знал, где сходить, но спросить не решайся, словно боясь, что, если спрошу про геологоразведочный техникум, все тотчас же догадаются, зачем и к кому я еду.
На конечной остановке морозно дуло, посвистывали паровозы, позвякивали длинными молотками обходчики. Станции здесь как таковой не было – просто тупик. Поглубже вобрав голову в плечи, я зашагал в сторону высоких огней мясоконсервного комбината, долго петлял среди низких домиков с плоскими крышами, пока не вышел на широкую улицу с многоэтажными зданиями. Здесь мне объяснили, как пройти к техникуму, и вскоре я стоял перед массивным особняком. Я знал, что Ксения Ивановна живет при техникуме, но войти сразу чего-то побоялся.
Было еще очень рано. Поеживаясь, побрел вдоль металлической ограды, увидел людей, сидящих на корточках возле большой вентиляционной решетки на асфальте. Оттуда шел поток горячего и сытного запаха близких корпусов мясокомбината. Здесь же вертелись собаки, завороженные этим запахом. Подошел автобус и забрал людей. Я вернулся к техникуму и решительно толкнул тяжелую дверь. Как и полагалось, в глубине фойе сидела за столиком женщина-вахтер. Она сонными глазами немигающе уставилась на меня, а узнав, кто нужен, оживилась и все объяснила:
– На втором этаже, сынок, вторая дверь слева. Жди там. У них сейчас консультация.
Я нашел дверь, попробовал ее приоткрыть, но она так ужасно заскрипела, что я в страхе отпрянул, еще некоторое время побродил по коридору, а потом устроился на широком подоконнике. Теплые радиаторы приятно согревали ноги. Я прислонился к стенке и с облегчением прерывисто вздохнул, словно после долгого и опасного пути. Внутри что-то словно отпустило…
Проснулся от легкого прикосновения к плечу. И сразу увидел ее ласковые глаза и удивленную улыбку.
– Ты пришел? – Ее рука легла мне на голову.
– Приехал. Собрался вот и приехал…
Тесным кружком стояли девушки с тетрадками. Лица у них были приветливые, и мне от этого стало опять хорошо.
– Ты просто молодец, Димча! – сказала Ксения Ивановна, назвав меня так, как называл отец. Глаза ее на мгновение затуманились, как тогда в санатории, когда она пришла ко мне в палату. – Пойдем скорее ко мне, будем пить чай, а после обеда побродим в нашем парке. – Она обняла меня за плечи, притянула к себе.
В тесной комнатке, разделенной ширмой, сидела в кресле древняя старуха с трясущимся подбородком.
– Мама, вот Дима, о котором я тебе рассказывала. Он к нам в гости, – сказала Ксения Ивановна.
Я слегка поклонился.
Старуха пошевелила губами и что-то невнятно пробормотала.
– Она плохо по-русски говорит, но ты ей понравился, и она рада тебе. Раздевайся, мой руки – и за стол.
Мне положили на тарелочку пирожное, а варенье оказалось даже вкуснее бабушкиного.
Поговорили о школе.
– Одни двойки, – доверительно признался я. – Не знаю, что и делать.
– Зато я знаю, что делать. Будешь у меня весь день заниматься, – с ласковой строгостью произнесла Ксения Ивановна. – Ты меня огорчаешь…
– Я вас не буду огорчать, честное слово! В следующий раз захвачу дневник.
Ксения Ивановна переоделась за ширмой в старенький халатик. Оттого, что он был старым и поблекшим, она выглядела совсем по-домашнему. Нежностью и любовью наполнилось мое сердце: как было бы хорошо, если бы она приезжала к нам в этом халате с поблекшими разлапистыми цветами.
– Дневник, пожалуй, брать не надо, – произнесла Ксения Ивановна. – Я тебе верю и так.
– А-а, ну да! Вы же сами его увидите, когда снова приедете к нам. Ведь так? Так?
– А ты очень хочешь, чтобы я приезжала к вам?
Я торопливо кивнул головой.
– Наверное, этого мало… – уклончиво ответила она.
– Да вы не обращайте внимания на разговоры. Бабушка добрая. Она только так… И папа тоже добрый.
– Ну и ладно. Не думай об этом. Все будет хорошо. Пойдем я покажу тебе наш спортзал. Поиграешь, а я закончу свои дела. Если хочешь – вот книги на этажерке, журналы. Хорошо?
– Еще как! – Я весь сиял, не веря, что могут быть такие счастливые дни.
После обеда мы пошли в парк, который одним краем подступал к высокому берегу Иртыша. Долго стояли возле штакетника, рассматривали город на той стороне.
– Ксения Ивановна, вон метизно-фурнитурный завод. Видите? Левее – моя школа и горка, с которой можно скатиться прямо на лед реки…
Позади утробно гудели громады мясоконсервного комбината.
– Скоро весна, – грустно проговорила Ксения Ивановна. – Папа твой, наверное, в отпуск собирается?
– Да, куда-то на Черное море, – ответил я. – Меня вроде на лето хотят отправить к тете Лиде в Ригу.
– Это хорошо. Я в Прибалтике ни разу не была… Папа летом поедет?
– Папа? Нет, кажется, весной.
– С бабушкой останешься до каникул?
– С ней. – Я вдруг насторожился, уловив какую-то напряженность в голосе Ксении Ивановны, и поспешно добавил: – А мне что-то не хочется в Ригу…
На самом деле мне очень хотелось поехать к тете Лиде, увидеть Ригу – теперь уже с высоты своего возраста, – там я жил год, но тогда мне было всего восемь.
– А вы куда-нибудь поедете?
– Нет, мне еще нельзя… А Мария Васильевна у вас бывает?
– Мария Васильевна? – переспросил я, чтобы оттянуть время. – Мария Васильевна – нет, давно не была.
– Она, наверное, хорошая женщина. Тебе нравится?
– Фу-у! Что в ней такого? – Я вспомнил позавчерашний день, когда мы с отцом приходили к ней на примерку: Мария Васильевна шила мне куртку с замками-молниями. Разве можно ее сравнить с Ксенией Ивановной?
Вечером я стоял в тамбуре вагона до тех пор, пока не тронулся поезд. И даже когда захлопнулась тяжелая дверь, я еще некоторое время видел ее, стоящую в темном платке. Одинокая фигура женщины на морозном перроне маленькой станции. Мне стало тоскливо и одиноко. Я еще не знал, что это ощущение – только начало и что в жизни еще много раз будет нарастать и всегда горько удивлять хрупкость, казалось бы, даже очень прочных связей, сомнительность поступков и беспечная легкость произнесенных слов.
Все последующие дни я находился как бы вне времени. И даже потом, прожив почти вдвое больше лет, чем тогда, я не мог до конца понять своего тогдашнего состояния. И если в зрелом возрасте это вполне осознанная тоска по любимому человеку, то у меня было все гораздо сложнее и драматичнее, чем просто тоска. Молчаливым унижением вымаливал я каждое разрешение снова приехать в гости к Ксении Ивановне. Нет, не у отца своего, который чувствовал, что мною владеют силы гораздо большие, чем те, которым он мог противостоять. Вымаливать эти поездки приходилось у самой Ксении Ивановны. Она пугалась чувства, вспыхнувшего в моем сердце, понимала, что не имела никакого права поддерживать его во мне: я принадлежал своей семье – отцу и бабушке. Но душа Ксении Ивановны невольно сжималась от тоски, ощущая потребность отзываться взаимной любовью. Это была естественная потребность всех женщин – жалеть и оберегать.
Ксения Ивановна однажды позвонила моему отцу. Она, не знала, что думает он о еженедельных поездках сына к ней. Возможно, она боялась, что отец расценивает мою привязанность как результат ее влияния, желание любой ценой войти в его семью. Но отец так не думал.
– О, вы совсем нас забыли, Ксения Ивановна…
– Да все как-то некогда. Экзамены… Дима не поздно вчера вернулся?
– Как всегда. «Трудовой» от вас уходит в девять. Мы так и ждем его, около десяти.
– В школе у него все в порядке?
– Вы знаете, отметки стали лучше. Значительно. Спасибо вам! Это ваше влияние.
– Ну что вы! Мальчик он способный. Надо только поддерживать в нем интерес к учению.
– Да-а, это верно…
– Вы не против, что он ко мне приезжает? Я все время его об этом спрашиваю. А вот вашего мнения до сих пор не знаю.
– Да как вам сказать, Ксения Ивановна… Я не против. Но что-то происходит с ним. Наверное, трудный возраст.
– Вы берегите его, у него открытое сердце.
– Спасибо. А вы к нам когда?
– Трудно сказать…
– Ну, будете на нашей стороне – заходите…
– Спасибо.
– До свидания.
Воскресенье мы провели как обычно: позанимались немецким, сходили в кино, побродили по берегу. Вечером, когда уже пора было уходить на станцию, я попросил:
– Можно, я останусь ночевать? – И, боясь отказа, торопливо и умоляюще добавил, что уеду самым ранним, семичасовым. – Можно, а? Ну один разок. Я вам по-немецки книгу почитаю…
Ксения Ивановна растерялась, волна нежности была настолько внезапной и сильной, что она в порыве прижала меня к себе. Я еле сдержался, чтобы не зареветь, прильнул к ее халату мокрыми глазами и затаил от счастья дыхание.
– Этого нельзя, Димочка. Дома будут беспокоиться.
– Я позвоню.
– У вас нет телефона.
– Я позвоню соседям Леньки Кузнецова. Он сбегает предупредить.
– Этого нельзя – обидится отец.
– Отец не обидится. Он позволяет все. У нас с ним такой уговор.
– Этого нельзя, Дима, пойми.
– А я останусь. Позвоню сейчас и останусь, – твердо сказал я и с решительным видом вышел из комнаты, предоставив Ксении Ивановне одной пережить последствия возникшего вдруг во мне упрямства.
Мне постелили на кушетке. Ксения Ивановна легла на стол, подставив к нему тумбочку.
Перед рассветом я открыл глаза и чуть не закричал от ужаса: посередине комнаты, на столе – оттого, наверное, неестественно высоко, – неподвижно лежала на спине Ксения Ивановна. Лицо ее, освещенное голубоватым зимним светом, казалось неживым, а длинные волосы были словно кем-то аккуратно уложены веером на подушке. Но это было мгновение. Я успокоился и долго смотрел на Ксению Ивановну. А пока я разглядывал ее, внутри снова заныло. Я приподнялся и замер, пытаясь услышать ее дыхание. Удары собственного сердца барабанным боем отдавались в ушах. Я опустил голову на подушку, но потом встал и на цыпочках подошел к ней. Веки Ксении Ивановны дрогнули.
– Что ты? – ласковым шепотом спросила она. – Спи, еще рано.
– Что-то страшновато мне, – тихо признался я и, не спрашивая разрешения, лег на самом краю стола.
Так лежали мы, не шелохнувшись, остаток ночи.
Ксения Ивановна проводила меня до станции. Когда поезд тронулся, она нагнулась, прижалась мокрой щекой к моему лбу и оказала властно, почти жестко:
– Я прошу тебя, Дима, не приезжай больше ко мне. Не надо. Прощай!
Так она со мной никогда не говорила.
Я медленно, словно старик, поднялся в тамбур, прошел, не оглянувшись, по вагону, отыскал свободное место, сел, не видя ничего вокруг, оцепенел. Поезд дернулся, мимо поплыли пятна фонарей. И тогда я заплакал. Судорожные всхлипывания потрясали мое тело, а поезд, набрав скорость, уже с грохотом влетал в решетчатый туннель железнодорожного моста. Кто-то пытался успокоить меня, я зло отбросил чьи-то руки, стянул шапку и уткнулся в нее лицом, громко рыдая.
Резкий толчок вагона свалил меня на пол. Я растянулся на животе, размазывая по лицу угольную грязь. Вдруг сильные руки подняли меня, усадили и прижали лицо к промасленной телогрейке. Эти руки не гладили и не успокаивали, а лишь крепко держали мою голову. От этих рук и телогрейки резко пахло машинным маслом и металлом. Я услышал над собой суровый голос их обладателя:
– Чего уставились? Горе у человека.
И я успокоился. Мужественно сдерживал судорожную дрожь.
А поезд уносил меня все дальше и дальше, к новым волнениям и страхам, новым радостям и печалям.
Спустя много лет я приехал в родной город к тяжелобольному отцу. Он умер. На похоронах я увидел ее. Она шла спокойно, отрешенно глядя куда-то поверх голов. Она, казалось, совсем не изменилась. Лишь прибавилось седины. Я не подошел к ней. Мне стало отчего-то неловко за эту свою детскую привязанность и в то же время очень больно.
Бабушка
– Есть хочу! – сказала среди ночи Стелла.
Я открываю глаза. В углу комнаты шуршит и поскрипывает иглой невыключенный проигрыватель. Надо бы встать и убрать адаптер, но вылезать из-под одеяла не хочется, да и стыдно нагишом… Пусть вертится сколько ему влезет.
Свет от крохотной лампочки индикатора с трудом пробивает плотную и вязкую комнатную темноту. Словно в густом красноватом тумане еле проглядывают очертания мебели: закругленные спинки венских стульев, резная рама старинного трюмо, овал круглой печи.
Мне хорошо лежать с ней под одеялом, хотя мы почти не касаемся друг друга. Я слышу ее теплое дыхание и ощущаю волнующий запах незнакомого тела.
Я догадывался раньше, как может быть хорошо лежать впервые с девушкой. Но, оказывается, я не догадывался, что может быть так хорошо…
В ту ночь мы лишь прикоснулись к возможным в будущем радостям и восторгам – виною тому была моя и ее неопытность. Но это нас нисколько не смущало. Нам хватало счастья и без этого. Мы даже были рады, что так вышло. Значит, потом – завтра или через месяц, через много месяцев – все равно! – нас будет ожидать новая ночь и новое счастье близости. Желания не беспредельны, и не стоит торопиться.
– Хочу есть! – опять произносит Стелла.
– Где же я возьму? – говорю я шепотом. – Проснется баушка…
– Ну хоть корочку! Я просто умираю, – выдыхает она с легким капризным оттенком и в нетерпении пошевеливает под одеялом ногой.
Она лежит вжавшись в стену. Черты лица расплылись, и у меня непреодолимое желание заглянуть в эти другие глаза. Я подумал, что если мне обнять ее, деться ей будет некуда, что вообще тогда она никуда не денется. Но я страшусь ее наготы, другое дело, когда одеты…
– Закрой глаза. Принесу тебе целую буханку хлеба.
Она кокетливо хихикает:
– Не смотрю, не смотрю…
Я снимаю адаптер с вертящейся пластинки – автостопов тогда еще, кажется, не было, – но светлячок не выключаю, а дружески ему подмигиваю, словно сообщнику.
На кухне впотьмах шарю по полкам. Звякнул стакан в подстаканнике. По ту сторону русской печи скрипнула кровать.
– Не шарься, всю посуду перебьешь, – шепелявит бабушка. На ночь она вынимает зубы. – Суп в духовке, еще теплый. Господи, вот дожила-то, папка в командировку, а сынок – девку в дом! Погоди, все папке обскажу, помяни мое слово. – И строго: – Рано ишшо! Укрепись на ногах поначалу-то.
– Молчи, бабушка, – громким шепотом взрослого отзываюсь я. – То дерево не приносит плодов осенью, что не цветет весной, – совсем некстати повторяю я недавно где-то вычитанную и понравившуюся мне фразу.
Кровать возмущенно стонет.
– Тьфу ты, язык что помело… А вот как сейчас подымусь да веником вас, веником. Глаза б мои не глядели, вот тошнехонько-то…
– А ты и не гляди, – смягчив голос, говорю я. – Спи себе на здоровье.
– Папке все обскажу…
– Не скажешь, ты у меня хорошая, баушка.
За печью снова вздохнуло:
– Жужжилку-то выключи. Всю ночь и шебуршит, и шебуршит…
– Уже выключил, спи.
С теплым чугунком в руках и двумя ложками я иду в большую комнату.
Стелла сидит на краю постели в тоненькой комбинации. Она озорно улыбается. Надо же, не испугалась совсем.
– О чем вы говорили?
– О супе.
– Давай его сюда скорее! – Она зачерпывает ложкой похлебку. – М-м-м! Вкуснятина! Гороховый…
– Ага, на постном масле, с луком. Бабушкин рецепт.
– Никогда такой суп не ела…
Я подумал: «Где уж вам в вашей генеральской семье есть такой суп», но ничего не оказал, а по-прежнему смотрел на нее, смутно улавливая изгибы тела под тонкой тканью. Когда лежишь под одеялом, немногое разглядишь, но памятью своих ладоней я помнил ее тело на ощупь. Я думал о нем, а язык мой, будто заведенный, лишь твердил:
– Ты ешь, ешь…
– Мы с тобой как брат и сестра, правда? – наивно лепечет Стелла, и в тембре ее голоса не проскальзывает совсем никакой иной глубинности.
– Угу, – грустно соглашаюсь я и отхлебываю гороховый суп.
Потом, словно почуяв что-то неладное, мы торопливо оделись и на цыпочках, не дыша, прошли кухню, коридор.
Ночь встретила нас окраинной духотой огородов, глубоким звездным небом. Мне стало отчего-то невыносимо хорошо, я взял ее под руку, прижал к себе, и мы побрели по ночным улицам, ощущая себя вдруг повзрослевшими, неся в себе тайну, которая касалась теперь лишь нас двоих. Я чувствовал себя мужчиной, хотя, повторяю, между нами в ту ночь ничего не было, как не было ни в следующую ночь, ни во все последующие…
А была совсем другая девушка, поразительно похожая на Стеллу. Они все одинаковы в свои семнадцать лет: и ведут себя поразительно одинаково, и с уст их срываются одни и те же слова. Индивидуальность, если она есть, приходит позже.
…Я слежу, как бабушка разливает чай, и впервые думаю о ее молодости. Ведь была она молода, как Стелла. И была у нее своя первая ночь…
– Бабушка, а как ты выходила замуж?
Она строго посмотрела на меня своими небесно-голубыми глазами, поправила седенькие волосы под платком, поджала губы.
– Как! Как! Давно это было, не помню, – отрезает она, не желая, видимо, рассказами смягчать свою сердитость на меня.
Но через минуту отчего-то не выдерживает:
– Я свово Митрия только раз и видела до свадьбы. В ту пору не рассуждали про лубов. Сговорятся те и эти родители – делу венец! Ничего, жили, детей ростили. Нонешнее все это – баловство одно, все он, дьявол, головы вам мутотрит.
– Да ты не волнуйся, бабушка. Девушка она порядочная, из генеральской семьи.
– Енерал не енерал, а ишшо рано семью-то заводить. – Задумалась. – Жил-был енерал, всех людей питал; умер енерал – люди не хоронят, собаки не едят.
– Ну ты даешь, баушка! Это у тебя язык что помело. Он наш генерал, хоть и в отставке. А семью? Хе! Я еще десятый должен закончить. Мы с ней просто так, музыку послушали…
– Молисся, молисся за вас, окаянных, а толку – ровно казамат какой-то.
– Может, каземат?
– Не перевертывай-то слово. Казамат он и есть казамат!
– Тюрьма, что ли?
Бабушка в сердцах замахивается на меня полотенцем:
– Кака така тюрьма? Типун тебе на язык! Я говорю, казаматная ноне молодежь, распутная.
– А-а, – соглашаюсь я и проглатываю яичный желток.
Бабушка тем временем достала большую глиняную крынку, в которой замешивала тесто, высыпала туда гороху, налила воды.
– Опять гостеванье затевается, – сказал я понятливо и в то же время вопросительно.
– Бог их знает. Кондратьевна вроде бы напросилась с Лампией…
– Знаю-знаю. Где Кондратьевна с Лампией, там и бабка Калина с Глазливой… Вот папке скажу, что без него у тебя тут каждый вечер сборища.
– Говори, говори. Я не такое скажу, – необидчиво произносит бабушка. – Куда же им, горемычным, деться? Пущай приходят. Горошницы вот наварю – пущай едят, не обеднеем…
– Да, пущай, пущай, – грустно передразнил я бабушку, мысленно ставя крест на предполагаемом новом свидании в отцовской комнате.
Наш дом для гостеваний окрестными старушками одиночками был выбран еще и потому, что мы не платили за электричество. Много лет назад одного из бабушкиных сыновей – монтера убило током на телеграфном столбе, с тех пор, как провели электричество, была у нас такая льгота – не платить за свет. Вот и тянулись к нам с наступлением сумерек соседские бабки. Особенно, если отец бывал в отъездах. Эти старушечки-горбушечки, как я их прозвал, опекали меня сызмала: кто шанежкой угостит, кто сказку расскажет, иная в баню сводит… Наверное, я уже был достаточно большим мальчиком, потому что до сих пор в моей памяти видится в жарком тумане огромный зал женской бани, стоящие у лавок длинноволосые тетки и все остальное…
Иногда я устраивал старухам «развлечения». Однажды, по какому-то поводу озлясь на свою бабушку, в новых ботинках зашел на середину огромной лужи и замер там, изображая телеграфный столб. Бабка металась с ремнем вокруг лужи, но я был недосягаем. По мере развития моего интеллекта усложнялись и «развлечения». Притаившись у двери, я ждал прихода старушек и пугал их диким криком. Однажды я вздумал кидать зажженные спички в бутылку с порохом. Мне казалось, что он загорится медленно и будет только дым. Когда раздался взрыв, все до единой старушки свалились с лавок, в комнате повисла синяя гарь, а на моем оглупевшем от испуга лице блуждала довольная улыбка. Очухавшись, бабки бросились ко мне, так как кроме улыбки лицо было разукрашено кровью от бутылочных осколков. До сих пор нет-нет да и зазвенит в левом ухе – память далекой шалости. В другой раз я вошел в избу, подождал, пока старушки умолкнут, и вдруг громогласно произнес краткое матерное слово, впервые услышанное от уличных мальчишек. Помню, бабки закрестились, родная бабушка огрела меня полотенцем, а старуха Лампия схватила мою голову, лизнула лоб и сплюнула на пол – якобы порчу из головы вывела. Эх, если бы это было действительно так, да на всю жизнь…
Проходили годы, а мне казалось, что время неподвластно над моими старушечками-горбушечками. Приходили они в одних и тех же ситцевых платочках в черную крапинку, широченных юбках, вытертых на грудях кофтах. И разговоры у них были одни и те же: погода и урожай, болезни и вещие сны, дети, невестки, соседи и все остальное, что окружало их мир.
…Я звоню в дверь генеральского особняка. Чего боялся, то и случилось – открывает не Стелла, не домработница тетя Поля, а сама мать Стеллы. Она невзлюбила меня еще с той самой вечеринки, устроенной в их доме для нас, лоботрясов из десятого «А», когда расшалившегося с нами генерала мы заперли в погреб, а я нечаянно сел в коридоре на приготовленный для других торжеств огромный именной торт.
Мама Стеллы сурово объявила, чтобы отныне и навеки я забыл дорогу к их дому, что Стелла наказана и что она еще будет выяснять про нас. В общем, на меня обрушился прямо-таки Везувий ярости. Скривив упрямо рот, я выслушал терпеливо все ее угрозы и вдруг говорю: «На вам муха сидит». – «Что?! – вскричала она. – Ты сначала научись правильно разговаривать! Не на вам, а на вас». – «На мну?» – удивленно спрашиваю я. «Не на мну, а на мне». – «Вот я и говорю, что на вам муха сидит», – невозмутимо повторяю я. Сквозь грохот захлопнувшейся перед моим носом двери я, однако, различаю хохот Стеллы.
Конечно же, свидание со Стеллой сорвалось. А жаль. Как знать, может быть, сейчас, когда я выстукиваю эти строчки на машинке, вокруг меня вились бы светловолосые детишки с каштановыми, как у Стеллы, большими и лукавыми глазами…
М-да. Вернулся я домой, мрачно поздоровался с постоянными гостевателями, полез на теплые полати.
– …и через это коровушка моя окончательно зачахла, – доносится суровый, почти мужской голос Кондратьевны – худой, костлявой старухи, носившей во все времена года длинный мужнин пиджак с подвернутыми рукавами.
Сидящая на низенькой лавочке возле порога – самое непрезентабельное место в бабушкином гостеванье – старушонка, по прозвищу Глазливая, вкрадчивой быстро говорит, словно боясь, что ее оборвут:
– Знать, подружка, распучило твою коровушку-то от зыринок. Намедни Купреиха сказывала…
Кондратьевна возмущенно хрустнула своей длинной дугообразной спиной, повела глаза в сторону говорившей:
– Распучило! – зло передразнивает она Глазливую. – Кабы так. Кто не знает, зыринки водятся аж за Баб-карьером. А моя Ноченька, все знают, выпасалась на луговине за Татарским кладбищем. Травы там шелковы, молочны. Вишь, распучило… Да я за своей Ноченькой, всяк скажет, как за дитем малым. На ночь, бывало, в постельку ей и конобранику свежего постелю, вымою всю, как есть, теплой водичкой…
Кондратьевна резко взмахивает подвернутым рукавом пиджака и отворачивается к стене – жест, означающий: нечего рассусоливать, дело ясное… Но напоследок все же добавляет, словно выносит приговор:
– Двуплодка она у меня была, двуплодка! – И потуже затягивает узел ситцевого платка.
– Ну, так вот, Купреиха сказывает, – опять вкрадчиво доносится с порога, – вся энта порча на скотинку оттеда. – Она показывает пальцем на потолок. – И летают, и летают, господи прости, брызгают энтой… как ее… кубаросой…
– Роса, ох роса! – встрепенулась глуховатая бабка Липа, уловив в непонятном слове иное, знакомое значение.
Не замедлила хохотнуть и прикрыть рот руками смешливая и острая на словцо бабка Калина:
– Ой, тошнехонько с ей! Уморит ведь, уморит когда-нибудь… Уморит.
– Твоя правда, Калина, – цельное море разливанное. – Липа застенчиво улыбается и понятливо кивает сухоньким, почти младенческим личиком. – Вышла я, это, поутру, ступила в травку-то, а там прямо такая мокрота, такая мокрота – чисто море.
Не выдержав, затряслась всем громадным телом бабка Лампия. Улыбнулась и моя бабушка, которую все величали Матвеевной. Тихонечко хихикает с порога Глазливая. Лишь Кондратьевна сурово водит костлявым пальцем по узорам клеенки, видимо все еще горюя по своей Ноченьке.
Я тоже, конечно, ржу, свесившись с полатей, кричу в ухо бабки Липы:
– Не море, бабуся, а скажи: цельный океан.
Она притворно сердито замахивается на меня:
– Пошто окаянный? При чем тут окаянный? Вот я тебе, охальник!
Все члены гостеванья сморкаются, вытирают кончиками платков слезливые глаза. Моя бабушка, сама еле сдерживая смех, грозится мне и со вздохом, скорее сама для себя, говорит:
– Господи, и живешь, живешь – уж сил нет никаких, а бог все не прибирает.
– И конобраничек свежий, и водичкой-то теплой… – Не участвуя в общем смехе, Кондратьевна опять краем глаза сурово сверкнула в сторону порога.