Текст книги "Том 8. Статьи, рецензии, очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
– Да, да… Я действительно нашел истину. И она все мне объясняет: большое и малое… и все детали. Вот… (он слегка притянул к себе мою руку), это вот пришел Короленко… Он был в Сибири… и…
Он сообщил ту подробность моих ссыльных скитаний, которая должна была казаться ему особенно близкой и родственной.
– И теперь вот он пришел ко мне. И я знаю, зачем он пришел, и что ему нужно, и что он хочет у меня спросить.
Я почувствовал, что густо краснею. Вышло все-таки, что я не избег того, чего хотел избежать, и мой приход все-таки оказался некоторой ложью. Как теперь сказать этому подавляющему меня одним своим видом огромному человеку, автору «Войны и мира», что он совершенно ошибается, что в моей душе совсем нет того, что он в ней прочитал, и что я пришел лишь по чужому поручению, по делу сборника, которому едва ли даже придется увидеть свет?
– Ну, пойдем ко мне, – сказал Толстой, меняя тон – и слегка взяв меня за руку. Все направились в его кабинет.
– Счастливый вы человек, В. Г., – говорил Толстой на ходу и, заметя мой удивленный и вопросительный взгляд, пояснил: – Вот вы были в Сибири, в тюрьмах, в ссылке. Сколько я ни прошу у бога, чтобы дал и мне пострадать за мои убеждения, – нет, не дает этого счастья.
Кабинет Толстого представлял сравнительно просторную, но невысокую комнату, в которую пришлось, помнится, подняться по двум или трем ступенькам. Мне невольно пришло в голову, не поднят ли пол этой комнаты нарочно, чтобы сделать ее несколько ниже других?.. Не помню теперь ее меблировки, помню только, что всюду виднелись книги, бумаги, а в одном месте лежала сапожная колодка. Теперь эта комната была тесно набита людьми.
Кроме нас с Златовратским и старика с круглыми глазами, который оказался знаменитым художником Николаем Николаевичем Ге, я вспоминаю теперь еще сына Ге, тоже Николая, затем Владимира Федоровича Орлова и еще г-на О-ва. Остальные рисуются в памяти безлично и смутно.
Орлова я немного знал. Это был старый нечаевец, переживший разные фазы, русского интеллигентского брожения, прошедший через нигилизм к какой-то странной религии, отчасти напоминавшей богочеловечество. Незадолго перед этим я видел его на вечере у Златовратского. Разговор шел о растерянности и апатии, охватившей молодежь в эти восьмидесятые годы. Двое или трое юношей сидели вокруг какого-то небольшого человека, подвижного, широкоплечего, с быстрыми темными глазами и курчавыми волосами. Я не слышал, о чем шла речь, но все общество, беспорядочно заполнявшее приемную Златовратских, повернулось к этой группе, когда курчавый человек внезапно вскочил со стула, с шумом откинул его, выпрямился и, сверкая глазами, громко крикнул своим молодым собеседникам:
– У вас нет бога? Вы не знаете, перед кем вам преклониться? Преклонитесь передо мною! Я – бог…
Я с любопытством подошел к этой группе. Молодые люди с любопытством смотрели на новоявленное божество, видимо, озадаченные его заявлением, а курчавый человек, сверкая глазами, говорил что-то быстро, пламенно и непонятно. Мне показалось в его речи что-то знакомое, и я вспомнил Маликова, когда он проповедывал свое богочеловечество. Только у Маликова все выходило более внушительно. Когда он увлекался, его некрасивое лицо загоралось вдохновением, голос вибрировал, гремел и отзывался глубокими, невольно волнующими нотами. У теперешнего оратора это было как-то мельче. Он как будто сердился. Было, пожалуй, пламенно, но не глубоко. Мне показалось, что опустошенная душа этого бывшего нигилиста случайно наполнилась маликовским содержанием. Вскоре он погас, так же внезапно, как и вспыхнул, только глаза его долго горели огоньком беспредметного гнева.
На мои вопросы Златовратский сказал, что Орлов человек очень хороший, в своем роде замечательный, и еще недавно написал рассказ «Пьяная ночь», который не может быть напечатан по цензурным условиям, но необыкновенный по силе и талантливости. Теперь он как будто толстовец. Лев Николаевич порой ходит к нему в Бутырки, где Орлов живет полунищим, полуфилософом с большой семьей, существующей на случайные заработки отца. Маликов, которого я видел незадолго, тоже много говорил об этом человеке. По его словам, Орлов то преклоняется перед Толстым, то ругает его. Между прочим, приходя в Бутырки, Толстой, как художник, любуется его обстановкой, оборванными и одичалыми детишками и, сидя среди этой мелюзги, повторяет благодушно:
– Как у вас хорошо! Как я вам завидую!
Еще одна фигура осталась в моей памяти. Это был О-в, занимавшийся перепиской религиозных сочинений Льва Николаевича.
Он еще не так давно служил на одной из субсидированных железных дорог и после нескольких лет бросил службу, получив по выходе крупную награду. На эти деньги он открыл под Москвой молочную ферму, быстро прогорел и теперь переписывает и продает новое евангелие и «В чем моя вера».
Орлов был мрачен. О-в держался как-то настороже, и оба страстно при каждом случае комментировали положения нового толстовского учения.
В кабинете на стенах и на стульях висели, и лежали листы из альбома иллюстраций Ге к небольшим рассказам Толстого. Показывая их, Толстой восхищался рисунком, говорил, что они совершенно точно выражают его замыслы, и потом сказал:
– Хочу вот найти издателя для двух альбомов. Сначала один подороже, для богатых людей. Старик вот без штанов ходит. Надо старику на штаны собрать. Потом издадим подешевле, для народа…
В это время в другом конце комнаты закипел спор. Орлов и О-в спорили с Златовратским.
– Да, литература – та же проституция! – кричал он так же страстно, как вчера, когда объявлял себя ботом. – Все вы не лучше этих несчастных падших женщин. Задушевные мысли, лучшие чувства своей души вы выносите на рынок…
– Да! Я с этим совершенно согласен, – вставил О-в. – Это именно проституция… Святыню души продавать за деньги… С точки зрения учения Льва Николаевича…
Златовратский возражал, но его возражения вызывали только новые потоки обличений… Глаза Орлова метали молнии.
– Раз став на эту дорогу, конечно… – говорил он язвительно; – дойдешь до того, что станешь описывать, как некий Остая играет на глупой бандуре…
Я понял, что это кинуто по моему адресу, и мне стало интересно выяснить на этот вопрос взгляд Толстого.
– Позвольте два слова, – сказал я, подходя к группе. – Вы считаете, значит, постыдным получать плату за литературную работу?
– Да, именно постыдно! – крикнул Орлов резко, а О-в тоном человека, развертывающего хорошо усвоенную формулу, прибавил:
– Если писатель искренен, – значит, он оценивает на вес металла свои чувства и мысли… Если он ремесленник, – тогда, конечно, нечего и говорить. С точки зрения истинного христианина, то есть с той точки зрения, которую устанавливает Лев Николаевич в своих новейших произведениях…
– Позвольте, однако, – оказал я с недоумением, – ведь вот мы только что слышали, что Лев Николаевич проектирует издать альбом Николая Николаевича и продавать его за деньги…
– Это совсем другое дело, – сказал О-в.
– Почему же? Разве картина художника, проводящая задушевные идеи, которые он тоже разделяет, не выражает его лучших чувств и мыслей?
О-в не сдался. Он начал говорить что-то бойко, докторально, закругленно, и все, что он говорил, невыносимо резало ухо. Чувствовалась готовность вести диалектический спор на какую угодно тему, какое-то холодное и неискреннее резонерство. Было заметно, что всем становится неловко. Заметил это, очевидно, и Лев Николаевич. Среди громкой тирады О-ва раздался вдруг его тихий голос:
– Нет… Это не то… Я думаю, что Короленко прав…
Разговор принял другое направление. Н. Н. Златовратский, несколько волнуясь и нервничая, поставил центральные вопросы «учения» о непротивлении. Все слушали с глубоким вниманием. Златовратский обращался к Толстому, но…
Разговор с Толстым *
Максимализм и государственность
В том же 1902 году мне пришлось побывать в Крыму, и я не упустил случая посетить Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. Чехов и Елпатьевский, оба писатели и оба врачи, часто посещали Толстого и рассказывали много любопытного об его настроении.
Чувствую, что мне будет не легко сделать последующее вполне понятным для моих читателей из народа. Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства. Сам – великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки, – он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.
Это вообще наша черта, черта интеллигентных людей. Жизнь намеревается сделать из нас, по окончании образования, помещиков, или чиновников, или инженеров, вообще людей, служащих известному строю. Но самый этот строй стоит в слишком разительном противоречии с тем, что порождает в душах честная и просвещенная мысль. От этого у нас сын помещика нередко отрицает право частной собственности на землю, а сын чиновника презирает и ненавидит чиновничество. Отсюда же постоянный разлад между мыслью и жизнью. Мысль – это начало действия, и она влечет молодежь в одну сторону, а жизнь и практические требования выгоды – в другую. В большинстве случаев жизнь берет свое, и, пройдя бурный период молодых увлечений, большинство образованных молодых людей вступают на торную дорогу и понемногу свыкаются с ней. Но в душе, как лучшие воспоминания, навсегда остается след молодых, наивных, полных неопытности, но светлых и бескорыстных неклассовых «ошибок юности».
Толстой в высокой степени умел отражать в своих произведениях эту черту интеллигентной души, ищущей правды среди сознанной неправды жизни. Пьер Безухов в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной», много других лиц в разных рассказах – все это люди мятущиеся, чувствующие душевный разлад, ищущие правды и, как сам Толстой, тоскующие о душевном строе, цельном и без разлада между мыслью и делом. Такой душевный строй мы называем «непосредственностью». У Толстого всю жизнь была тоска о непосредственности.
Такого разлада не знает простой народ. Он жил века в угнетении, долго «все терпел во имя Христа», трудился и надеялся, совсем не задумываясь над причинами общественного неустройства, все приписывая судьбе. Толстой всегда завидовал этому душевному состоянию простых людей. Еще в молодости он преклонялся перед иными крестьянами до такой степени, что одно время старался подражать работнику Юфану даже в движениях. Потом, уже став великим писателем, угадывал и заражался настроениями простых душ. В «Войне и мире» он изобразил солдатика Каратаева, который совсем не умеет выразить своих мыслей, но который казался ему воплощением глубокой мудрости. Толстой успел внушить это свое преклонение перед народной непосредственностью читателям и критикам, и одно время «каратаевщина» служила выражением глубокой народной мудрости. То же нужно сказать об Акиме Простоте во «Власти тьмы», который не может вылущить своей мысли из корявой оболочки: «таё, таё», но устами которого тоже говорит высшая мудрость народа.
Эта способность заражаться народными настроениями определяла крупнейшие повороты во взглядах самого Толстого. В «Войне и мире», изучая историю отечественной войны, он проникся настроением борьбы за отечество до такой степени, что почти оправдывал убийства партизанами пленных. Потом его стала привлекать смиренная народная вера, и от нее он перешел к первобытному христианству. Отсюда его теория о непротивлении. Нельзя противиться злу насилием, хотя бы даже дикари-зулусы начали убивать и резать нас, насиловать женщин, избивать детей. Лучше погибать, чем защищаться силой. Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, – мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно в свою очередь начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:
– И, наверное, опять промахнулся.
Я привез ему много свежих известий. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал, между прочим, отзыв одного встреченного мною сектанта – простого человека:
– Оно, конечно, – убивать грех… Но и осуждать этого человека мы не можем.
– Почему же это? – спросил я.
– Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном пакете?
– Ну, так что же?
– А мы не можем знать, что в ней написано… Министру, брат, легко так обидеть человека, что и не замолишь этой обиды. Нет уж, видно, не нам судить: бог их рассудит.
Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он оказал:
– Да, это правда… Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов… Ну, вы мои взгляды знаете… И все-таки…
Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:
– И все-таки не могу не сказать: это целесообразно.
Я был к этому отчасти подготовлен. В письме, которое Толстой послал Николаю II, уже заметна была перемена настроения: советы, которые он дает Николаю II, проникнуты уже не отвлеченным христианским анархизмом, а известной государственностью и необходимостью уступок движению. Но все-таки я удивился этому полуодобрению террористических убийств, казалось бы, чуждых Толстому. Когда же я перешел к рассказам о «грабижке», то Толстой оказал уже с видимым полным одобрением:
– И молодцы!..
Я спросил:
– С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?
– Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?
Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но и с точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Это точка зрения, прямо противоположная максимализму, который считается только с конечными целями. А Толстой рассуждал именно, как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами, для Толстого (непротивленца, отрицающего даже физическую защиту!) – все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада. Марксисты держались такого же взгляда, только для них носителями этого лучшего будущего являлся городской пролетариат.
Лично я давно отрешился от этого двустороннего классового идолопоклонства. Может быть, потому, что жизнь кидала меня таким прихотливым образом, что мне пришлось видеть, и главное – почувствовать все слои русского народа, начиная от полудикарей якутов или жителей таких лесных углов европейского севера, где не знают даже телег, и кончая городскими рабочими. И я знал, что этой таинственной готовой мудрости нельзя найти ни в одном классе. Крестьянин умеет пахать землю, но в земельном вопросе, в широком смысле, разбирается не лучше, а хуже, чем многие из тех, которые не умеют провести борозду плугом. Я уже упоминал, как в Свияжском уезде, Казанской губернии, два огромных крестьянских общества шли друг на друга войной из-за земли. Дело дошло до вмешательства войск, и вожаки враждующих обществ были приговорены к смертной казни. Значит, у этих крестьян не нашлось общего начала, которое помогло бы им придти к миролюбивому решению вопроса о земле даже друг с другом… Во время «грабижки» в качестве такого общего начала являлось крепостное прошлое. Более нуждающиеся крестьяне устранялись от раздела лишь потому, что они не были крепостными данного помещика. Можно ли с такими узкими и темными взглядами на земельный вопрос разрешить удовлетворительно эту самую запутанную и сложную задачу нашей жизни? Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного. Ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо? Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь… Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мятемся, страдаем и ищем выхода.
Все это я постарался по возможности кратко изложить теперь перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись. Он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:
– Вы, пожалуй, правы.
На этом мы в тот раз и расстались. Впоследствии, когда революционная волна 1905 года упала, Толстой опять вернулся к христианскому анархизму и непротивлению.
Умер *
Сейчас, в туманный день, на грязной улице провинциального города мне подали телеграмму. Газетчик сказал только одно слово: умер! Двое прохожих остановились, повернувшись к нам. Четверо незнакомых людей знали, о ком можно сказать это роковое слово, не прибавляя, кто умер. Умер человек, приковавший чувства всего мира.
Если был писатель, о котором можно сказать, что его знали все, – это был Толстой, титан современного человечества. Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческого чувства, какие не под силу царям и завоевателям.
Слезы невольно просятся на глаза. Есть что-то детски трогательное в доверчивой беспечности, с какой этот слабый старик пошел навстречу смерти. Но все личные чувства смолкают, поглощенные торжественным величием минуты.
Я стоял с листком в руке, и странное ощущение охватывало душу: представлялось невольно, как электрический ток летит дальше, опоясывая землю и всюду отчеканивая огненной искрой два слова: Толстой умер. И кажется, что за этой искрой несется настоящий циклон душевных движений и что звучит в нем горе об утрате, любовь, высшие вопросы жизни и смерти, искания и сомнения, и предчувствие великих решений.
Наша страна бедна и бесправна, но она дала миру Толстого, смерть которого говорят так внятно о вечной, неумирающей жизни.
Полтава, 7 ноября 1910 г.
Ангел Иванович Богданович
Черты из личных воспоминаний *
В 1885 году, после долгих скитаний, судьба закинула меня в Нижний Новгород. Город для меня был чужой, знакомых вначале не было. Единственное учреждение, родственное, так сказать, по духу всякому российскому интеллигентному скитальцу, – была общественная библиотека, в которой я и проводил не мало часов за книгами и газетами. Однажды, сидя таким образом за читальным столом и подняв глаза, я встретил взгляд сидевшего напротив меня очень молодого человека, в очках. Казалось, он хотел заговорить о чем-то, но затем опять опустил глаза в книгу, а вскоре поднялся и вышел.
Я сразу почувствовал в этом незнакомом молодом человеке что-то родственное, точно мы принадлежали оба к какому-нибудь ордену и угадывали это товарищество по неуловимым признакам.
Дня через два мой брат, тоже вернувшийся из библиотеки, сказал, что там к нему подошел и познакомился с ним молодой человек, бывший киевский студент, живущий в Нижнем под надзором полиции.
Это был Ангел Иванович Богданович.
Поляк по происхождению, католик по исповеданию, А. И. Богданович в детстве попал вместе с семьей в Нижегородскую губернию, где вырос и получил среднее образование. Впечатления Приволжского края окружали, таким образом, его детские годы, русская гимназия дала ему знания и товарищество, русская литература естественно и просто заполонила молодую душу. Не забывая родного языка, он, однако, был русским по главному содержанию чувства и мысли. Это не был переход от «завоеванных» к торжествующим «завоевателям». Какая Россия влекла к себе душу молодого поляка, видно хотя бы из того состояния «поднадзорности», в каком мы с братом застали его в Нижнем. В журнале «Былое» (январь 1907 года) в статье А. Баха сообщаются некоторые сведения о «деле», по которому привлекался в Киеве Богданович. Студентом (кажется, третьего курса медицинского факультета) он принадлежал к одному из кружков, главой которого был Левинский, отставной военный, о котором г. Бах говорит, как о человеке необыкновенно обаятельном. Кажется, никаких еще прямо «преступных» действий кружок совершить не успел. Сближались с молодежью и рабочими, причем дело сводилось главным образом на разговоры. У Левинского были некоторые связи с военными, и он «готовился» открыть тайную типографию, для которой пока у него было припасено только немного шрифта. В одно апрельское утро 1882 г. Левинский вместе с Богдановичем были арестованы на улице, и в их общей квартире была найдена при обыске «81 точка» из типографского шрифта, случайно завалившаяся за сундук в то время, когда шрифт убирали, чтобы перенести в другую квартиру.
Времена были суровые. В Киеве свирепствовал военный прокурор знаменитый Стрельников, терроризировавший даже судей и добивавшийся нередко самых суровых приговоров вплоть до смертной казни по ничтожным поводам. Долго просидев в крепости, Богданович на суде произнес остроумную речь, в которой указал судьям на фантасмагорическое несоответствие между статьей 249, карающей смертной казнью за деяния, грозящие ниспровергнуть насильственным образом существующий строй, и… «восемьдесят одной точкой», найденной в его квартире. Эта речь, а, может быть, также молодость и симпатичность юного студента способствовали тому, что Богданович даже стрельниковским военным судом был оправдан. Но университетская карьера его была прекращена высылкой из Киева в Нижний.
В то время, к которому относится наше знакомство, А. И. Богданович жил в Нижнем уже третий год, занимаясь частными уроками. Семья его переехала в другой город. Он был одинок, и настроение его было довольно пессимистическое. В свободные часы он усердно штудировал Шопенгауэра, который в то время читался молодежью так же сильно, как в 90-х годах более, впрочем, легкий Ницше. К своей недавней революционной карьере он относился иронически, о «положении вещей» и возможности борьбы за лучшее отзывался с насмешливой горечью, речи его были пересыпаны парадоксами и сарказмами. Но под всем этим чувствовалось горячее сердце и беспокойный ум, ищущий все-таки выхода и решений. Вскоре все в нашей семье привязались к молодому пессимисту, и часто в нашей скромной квартирке слышались его желчные, порой остроумные выходки, возражения и споры.
В то время он все еще продолжал мечтать о довершении медицинского образования, и, несмотря на то, что он прошел всего три курса, – он любил давать медицинские советы, обнаруживая при этом познания, значительно превышавшие его университетский ценз. Нам всем казалось тогда, что настоящее призвание Богдановича была медицина. Часто у нас говорили, смеясь, что при некоторой желчности и способности к интуициям и отгадке, – из него когда-нибудь выйдет новый Захарьин…
Судьба, однако, судила иначе.
Я тогда, после почти шестилетнего перерыва пытался опять вернуться к литературе и сразу же начал много работать также в местной приволжской газете «Волжский вестник» в качестве корреспондента из Нижнего. Время тогда, в половине восьмидесятых годов, было глухое, тяжелое. Общественные интересы во всех областях жизни упали. Общество проявляло совершенное равнодушие даже к близким земским и городским вопросам. Заседания думы и земства происходили при полном отсутствии публики. На весь обширный Нижегородский край был, кажется, единственный постоянный корреспондент, еврейский казенный раввин Б. И. Заходер, посылавший корреспонденцию в несколько газет. Это был человек довольно интеллигентный и доброжелательный, но писал он сухо и протокольно. Кроме того, как официальному, а отчасти и неофициальному посреднику между еврейским населением и местной администрацией – ему было неудобно восстановлять последнюю против себя, и потому многое, что совершалось под покровом «сильной власти» тогдашнего губернатора, Н. М. Баранова, – оставалось совсем без освещения в печати. Между тем, в это глухое время особенно сильно чувствовалась потребность шевелить хоть ближайшую, окружающую среду, открывать форточки хотя бы и в том помещении, где приходится жить и работать.
Работы оказался непочатый угол, и я стал склонять Богдановича взяться за перо для провинциальной публицистики. Приглашение он это встретил обычными саркастическими выходками. Что может сделать загнанная провинциальная печать и какую пользу принесет подцензурное обличение маленьких воришек и мелких злоупотреблений?.. И так далее. Однако в нем сказалась, очевидно, несознанная внутренняя склонность. Да и дела более крупного не виделось. Через несколько дней со свойственной ему угрюмой застенчивостью, прикрытой обычными сарказмами, он принес мне первую заметку для отсылки в «Волжский вестник». Я теперь уже не помню, что это было и чего касалось. Помню только, что в этом первом произведении сквозила еще большая неопытность и непривычка к перу. Заметка появилась в газете, и через несколько дней, опять с той же небрежной насмешкой, он принес мне другую. За этой последовала третья, четвертая, и через два-три месяца Богданович стал постоянным корреспондентом газеты из Нижнего. Очень быстро в его стиле исчезли все следы неопытности; он выработал в себе сжатый, точный язык образцового провинциального корреспондента, в то время по необходимости являвшегося не только репортером текущих явлений, но и моралистом, проводником в застоявшуюся среду известных элементарных общественно-политических взглядов. При этом писания Богдановича не страдали ни банальностью, ни многословием. Необходимую дозу общественной морали он умел сводить на какое-нибудь короткое обобщение, удачную сентенцию, счастливо подобранный афоризм любимого писателя.
Вскоре после этого подошло экстренное уездное земское собрание. До какой степени глуха была тогда общественная жизнь даже в большом провинциальном городе как Нижний, показывает наш первый с Богдановичем корреспондентский дебют в зале уездного земского собрания. О местах для корреспондентов не было и речи. Не было даже мест для публики, и Богданович, пришедший ранее, встретил меня недоумевающим рассказом о том, что его сначала не пускали в святилище, где господа дворяне с небольшой кучкой покорных волостных писарей и старшин вершили дела уезда чисто келейным образом. В конце концов нас допустили в зал, посадив в уголку на два свободных стула, рядом со скамьей, где сидели самые робкие из деревенских гласных, вскакивающие всякий раз, когда в их сторону обращался строгий взгляд председателя Андреева. Последний, прежде чем открыть собрание, подошел к нам и довольно строго спросил имя, отчество и фамилию. Тогда мужички гласные опасливо отодвинулись от нас сколько можно было подальше… Было похоже, как будто мы проникали в качестве разведчиков какого-то враждебного лагеря, и я видел, что в Богдановиче уже это обстоятельство возбуждало особый интерес. После этого он самым внимательным образом проследил всю сессию. Речь шла между прочим о каком-то земском постановлении, опротестованном губернским присутствием. Богданович написал отчет и заметку, в которой поддерживал земство. Заметка произвела впечатление, и, когда месяца через два подошла обычная сессия очередного собрания, тот же председатель Андреев встретил Богдановича уже как знакомого. Это был старый хищник, совмещавший звание предводителя дворянства с председательством в управе и еще в нескольких учреждениях (в которых впоследствии оказались растраты), – умный, ловкий, лицемерный, угодничавший перед губернатором Барановым и державший в ежовых рукавицах служащих; учителей он преследовал с беспощадной жестокостью мракобеса. К появлению в зале собрания корреспондентов он отнесся сначала с явной недоброжелательностью. Это было, действительно, вторжением нового или, вернее, хорошо забытого фактора местной жизни: с газетной гласностью тогда уже отвыкли считаться, и умный хищник не знал, как ее принять и как обойти в своих видах. Быть может, в нем шевелились уже мрачные предчувствия, которым довольно скоро суждено было осуществиться. Как бы то ни было, – пришлось мириться с фактом, и перед началом очередной сессии Андреев встретил Богдановича уже как знакомого.
– Да, заступайтесь за нас, заступайтесь, – говорил он, пожимая руку «корреспондента». Богданович, человек чрезвычайно прямой и довольно резкий, никогда не отличавшийся «условной» любезностью, – довольно угрюмо и кисло ответил на эти приветствия. Физиономия господина предводителя в то время для нас уже выяснилась в достаточной степени.
Между тем земская оппозиция, предводимая А. С. Гациским и А. А. Савельевым, слабая и бессильная против Андреева, пользовавшегося могущественной поддержкой Баранова, – тоже заметила выступление «корреспондентов» и лучше Андреева оценила это явление. Мы стали получать массу сведений, знакомивших нас со всеми закулисными пружинами местной общественной жизни, и Богданович изучил все эти «соотношения сил» с присущей ему деловой обстоятельностью. Цензура, конечно, ограждала от явных нападении и администрацию, и представителей первенствующего сословия; выступать против них значило явно становиться «неблагонадежным». Но это, конечно, не пугало «сосланного студента», а никакая цензурная бдительность не может предусмотреть все хитрости настойчивого и внимательного корреспондента, который вдобавок, как это было в данном случае, вносил в свое маленькое дело всю страсть, которую раньше надеялся вложить в дело более широкое, и всю горечь недавних поражений.