Текст книги "Том 8. Статьи, рецензии, очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Внимательный историк того глухого времени вообще и в частности историк областной печати должен будет отметить выдающееся значение для развития провинциальной печати российского «неблагонадежного» скитальца. Уже в недавнее время покойный кн. Н. В. Шаховской, объехавший много провинциальных городов для ознакомления с провинциальными органами печати, отмечал в своем докладе (оглашенном отчасти в газетах) то обстоятельство, что по составу сотрудников областная печать состоит больше чем наполовину из поднадзорных и вообще так называемых «неблагонадежных элементов». И это повелось давно. Когда стремления «в народ» и мечты семидесятников о переустройстве общества наткнулись на некультурность и инертность масс с одной стороны и на ничем не сдержанный произвол с другой, – то явилось стремление, во-первых, изучить народ, что повлекло за собой необыкновенный расцвет земской статистики, а во-вторых, воздействовать все-таки на жизнь в доступной степени и доступной форме. А это повлекло за собой расцвет провинциальной прессы. Несмотря на все репрессии и на систематические преследования, провинциальная печать даже в эти годы тяжелого давления, навалившегося на все проявления общественной жизни, – росла, ширилась, привлекая живые силы и таланты, не находившие другого исхода. Сквозь все преграды, сквозь цензуру и административные стеснения всякого рода она прокладывала себе дорогу неудержимо и неуклонно, как не замерзшая вода под тяжелой ледяной корой. «Неблагонадежный» опальный скиталец вносил в нее весь яд своего озлобления и всю идеологию своих задавленных мечтаний. Загнанная и бессильная земская оппозиция находила в ней естественного, хотя порой строптивого союзника, и сама крепла, а широкая городская демократия получала наглядные уроки партизанской борьбы за право с всевозможными угнетателями. И торжествующие «господа положения» нередко ощущали на себе жестокие удары этой задавленной и слабой печати. Какими косвенными порой путями приходилось действовать, какими рикошетами пускать выстрелы, – видно, например, из того, что скромная заметка того же Богдановича, касавшаяся балансов нижегородского дворянского банка, написанная так сухо, что никакой цензор не решился бы ее задержать (особенно, цензор газеты, выходившей в другой губернии), – была в сущности первым выстрелом систематической кампании, раскрывшей огромные хищения, произведенные «цветом нижегородского дворянства». В заметке, рассматривавшей только цифры, балансы и дивиденты, не было еще ни одного прямого указания на сущность дела, которого, конечно, не допустила бы даже иногородняя цензура. Но дворянские заправилы поняли, что кто-то проницательный и враждебный уже глядит в самую глубь их таинственных операций и уже улавливает их сущность. И они сделали самое худшее, что можно было сделать в их положении: в ближайшем дворянском собрании, когда должен был рассматриваться банковский отчет, – они удалили корреспондентов. Я помню, с каким торжеством крамольная кучка корреспондентов встретила эту меру. Из Нижнего полетели телеграммы в несколько газет, и через два-три дня сомнительное положение сословного нижегородского банка стало центром внимания всей русской печати. Первая заметка Богдановича была лишь еле заметным укусом. Телеграммы о закрытии дверей перед гласностью явились уже серьезным ударом, пошатнувшим совершенно, казалось, прочное положение. Через год или полтора банк нижегородского дворянства рухнул и из-под обломков обнаружилась миллионная растрата, совершавшаяся систематически торжествующими «хозяевами жизни», только что призванными спасать отечество…
Это было небольшое, частичное дело, но оно все-таки обладало всеми свойствами «дела», оно давало конкретные, реальные результаты. Кончик острого стального пера являлся все-таки оружием, способным наносить и отражать удары в этой мелкой, но широкой партизанской битве. А за тем или другим прямым результатом следовали косвенные: с банком потерпели крушение наиболее властные воротилы, в том числе исчез с нижегородского горизонта и Андреев. Соотношение сил изменилось, либеральная оппозиция в земстве сменила крепостников; учителя и «третий элемент» вздохнули свободнее…
От Богдановича и теперь можно было порой слышать желчные парадоксы в шопенгауэровском вкусе; но они реже всего направлялись на роль и значение прессы. И это, конечно, объясняется не тем, чтобы это значение было действительно очень уж велико, или чтобы оно могло вполне заменить жажду более полного, прямого и широкого дела… Конечно нет, и впоследствии до конца жизни даже на более обширной литературной арене Богданович ощущал неустанное недовольство своей работой. Но все-таки именно в литературе он нашел себя, свое призвание, дело своей жизни, куда можно было пристроить целиком его незаурядные способности и силы…
Худо ли это, или хорошо, – но постепенно он стал все меньше интересоваться медициной, мы реже получали от него «любительские» рецепты и медицинские советы, и он все больше уходил в роль обличителя и публициста. Одно время в нашем маленьком кружке шутили, что Богданович ходит точно весь заряженный обличениями, и порой в газете появлялись совершенно неожиданные обличительные выстрелы, поражавшие, так сказать, на лету какое-нибудь мелкое злоупотребление. Кроме корреспонденции, он стал вести в той же газете и нижегородский фельетон, и я вспоминаю, какое волнение поднималось иногда даже в близких Ангелу Ивановичу кружках, так как порой он стрелял и по своим. Фельетоны эти были всегда ярки, остроумны, порой даже поэтичны; но в них сказывалась черта, оставшаяся отчасти и впоследствии. А. И. был человек, так сказать, угловато-прямолинейный. В каждую данную минуту он весь отдавался настроению, и за небольшой промах союзника он готов был тотчас же ответить так стремительно и метко, что потом сам глубоко сожалел о нанесенной ране. Тогда он брал свое перо в другом настроении и писал о том же лице таким тоном, точно это был человек, совершенно чуждый всяких слабостей, стоящий выше малейших подозрений в способности ошибаться и делать промахи. Так именно случилось однажды с весьма почтенным провинциальным писателем и общественным деятелем, известным А. С. Гациским. Как у многих «историков», у него была страстишка к хронологическим сопоставлениям, порой самого удивительного свойства. По поводу, одного из таких сопоставлений, имевшего в виду годовщину рождения влиятельного купца, бывшего в то время городским головой, – Богданович написал заметку, справедливую по существу, но слишком злую и не вполне верную в перспективе. Когда Гациский прочитал ее, у него на глазах явились слезы обиды… Ангел Иванович был искренно удивлен и опечален эффектом своей вылазки. А так как сердце у него было очень доброе, то в следующем фельетоне он опять вернулся к деятельности того же Гациского, человека, несомненно хорошего и много сделавшего для края. На этот раз Гациский имел полное основание считать себя удовлетворенным. А так как в том же фельетоне Ангелу Ивановичу пришлось коснуться также и других лиц, то его благодушное настроение распространилось и на них, и некоторые нижегородцы совершенно неожиданно увидели себя красавцами в зеркале местной прессы. Впоследствии Богдановичу пришлось исправлять и эту ошибку, только в другую сторону…
Можно сказать, не боясь ошибиться, что в эти глухие годы только местная печать шевелила, будила, раздражала, сердила и не давала слишком уж зарываться тогдашним хозяевам жизни. Мне вспоминается один случай, когда выведенные из себя постоянным вмешательством прессы местные дворяне сделали попытку удалить с хор земского собрания всю публику, заявляя, что их совесть стеснена и они не могут говорить свободно. Произошло бурное заседание. «Оппозиция» поднялась как один человек, и Гациский, старый земец, говоривший всегда дельно, но довольно вяло, – на этот раз произнес прекрасную речь, полную истинного одушевления. Богданович, много волновавшийся по поводу этой истории, – написал один из лучших своих фельетонов; между прочим в этом бурном собрании произошло не совсем обычное происшествие. Старый дворянин Лик (курсивом), бессменный с давних пор губернский гласный, никогда не открывавший в заседаниях рта, – на этот раз поднялся со своего стула и заявил, что его совесть тоже стеснена и он тоже не может говорить свободно. Отметив с большим юмором этот небывалый эпизод, Богданович прибавил: «Был мрачен лик его печальный». Этот каламбур сопровождал красноречивого дворянина Лику до самой могилы…
В 1890 году Богданович вместе с другим товарищем, доныне работающим в приволжской прессе Л. Л. Дробыш-Дробышевским, переехал в Казань, где оба принимали сначала близкое участие в редактировании «Волжского вестника» (издаваемого тогда Н. В. Рейнгардтом), а затем перешли в новооткрытые «Казанские вести».
Это было время, когда работа в провинциальной прессе являлась настоящим подвигом. Правда, голос печати уже имел большое значение, – относительно, может быть, даже большее, чем теперь, так как газетная трибуна являлась единственной формой прямого обращения к обществу. Номера с какой-нибудь удачной заметкой, выбивавшейся на свет сквозь цензурные ущелья, – ходили по рукам, замусливались и зачитывались в клочки. Официальные сферы провинции были также восприимчивы к тому, что появлялось об них в печати, а стеснения обходились до известной степени тем, что о щекотливых делах, например, Нижегородской губернии – писалось в газете, выходящей в Казани, а казанские злобы находили освещение в Саратове. Однако все эти усердные читатели тогдашней провинциальной газеты подписывались на нее туго: свежий газетный помер еще не вошел тогда в обиход ежедневных обывательских потребностей, и тираж в три тысячи экземпляров считался блестящим. Понятно поэтому, что и труд провинциального публициста оплачивался очень плохо, требуя в то же время огромного напряжения сил. Богданович и Дробышевский составляли и выпускали номера, писали передовые статьи, заметки, библиографические отзывы, Богданович вел еженедельный общественный фельетон. Его псевдоним «Зритель» скоро приобрел известность по всему Среднему Поволжью, а порой некоторые блестки из его фельетонов стали залетать также на столбцы столичной печати. Вообще из него вырабатывался незаурядный фельетонист, и даже в последние годы, когда существование российских журналов становилось проблематическим и непрочным, – он поговаривал часто и не без удовольствия о возможности вернуться к газетному фельетону. За весь этот изумительный труд первое время, если не ошибаюсь, «редакторы» получали рублей по пятидесяти, впоследствии что-то около семидесяти пяти. В одном только эти непритязательные работники были требовательны и неуступчивы до прихотливости. Газета могла говорить не все, но то, что в ней появлялось, должно было точно и полно совпадать с совершенно определенной этической линией. История провинциальной печати того времени полна «протестами» и «коллективными выходами» сотрудников при первых же попытках со стороны издателей к сделкам с совестью, с влиятельными провинциальными воротилами, с местною властию. Тогда «неблагонадежные» сотрудники тотчас же отряхали прах от ног своих и искали нового пристанища…
В 1893 году Богданович оставил провинциальную прессу для столичной. Он переехал в Петербург, привезя с собой превосходное знание провинциальной жизни и огромную работоспособность, приобретенную на ежедневной газетной работе. Здесь в течение почти года он вел хронику внутренней жизни в «Русском богатстве». Статьи его появлялись без подписи, и в них мало сказалась его своеобразная литературная физиономия. Рамки чисто хроникерской работы, казалось, связывали до известной степени прихотливое воображение недавнего провинциального фельетониста. Кроме того, подходила полоса марксизма, которому Богданович отдался с присущей ему страстностью.
С 1894 года он перешел в редакцию журнала «Мир божий», которому и отдавал до конца жизни всю свою поразительную работоспособность и свои незаурядные силы. Работать ему приходилось вместе с Александрой Аркадьевной Давыдовой. Трудно представить себе двух человек с более противоположными темпераментами и вместе – лучше приспособленных для совместного ведения журнального дела. Дама петербургского большого света, сменившая верхи артистического мира на редакционную контору, и бывший поднадзорный студент, резкий, угловатый, часто нелюбезный и иногда слишком прямой, – они скоро поняли и оцепили друг в друге то главное, что было нужно для дела: обоих соединяла глубокая, самоотверженная, трогательная любовь к журналу, его росту, процветанию и моральному значению. Александра Аркадьевна внесла свою женственную мягкость, светский такт и замечательное умение привлекать литературные силы, группировать их и улаживать неизбежные во всяком коллективном деле недоразумения. Богданович дал огромную трудоспособность, знание литературных направлений, умение разобраться в них и свою несколько суровую, но честную прямолинейность… Это было очень счастливое сочетание разнородных качеств, и если Александре Аркадьевне приходилось порой пускать в ход все ресурсы своего дамского такта, чтобы сгладить угловатую прямоту своего сотрудника, то все же она чувствовала, что в лице этого несколько шероховатого человека судьба послала ей настоящий клад. Впоследствии с ростом самого дела разрастались и редакционные силы, привлекались новые сотрудники, вносившие свой труд и свои индивидуальные черты в общее дело. Но все же можно сказать, не боясь преувеличения, что в основу журнала, каким мы его видим теперь, легли первым определяющим моментом усилия этих двух уже отошедших от нас людей…
С этих пор чисто литературная деятельность Богдановича была уже на виду у широкой читающей публики, которая, конечно, помнит ежемесячные общественно-литературные очерки в «Мире божием», подписанные скромными инициалами А. Б., летучие, живые, порой парадоксальные, но всегда проникнутые живой любовью к русской литературе, ее стремлениям и надеждам. Редакции «Мира божьего» и вдове покойного, Татьяне Александровне Богданович, пришла счастливая мысль выпустить хоть часть обозрений Богдановича отдельным изданием, и эти статьи опять появляются перед читателем, а с ними оживает в памяти и своеобразный облик их автора. Я не имел в виду писать критическую статью, и это освобождает меня от обязанности отмечать здесь пункты нашей общности и наших разногласий, перемешанные в изобилии и в этой книге. Задачей моей настоящей заметки было только восстановить хотя бы и неполно личные черты человека, написавшего эту книгу, в том виде, каким я его встретил в глухое время русской жизни, каким мы, его друзья, успели его полюбить и каким он дошел до своей слишком ранней могилы…
27 марта 1907 года, в сумрачный весенний день на Волковом кладбище толпа русских писателей и читателей присутствовала при не совсем обычном зрелище: на русском православном кладбище у свежей могилы стоял католический священник, и раздавались печальные звуки латинского заупокойного напева: «requiem aeternam de ei Domine». Поляка Богдановича хоронили у Литераторских мостков русского Волкова кладбища, так как именно русская литература была настоящей родиной его души. Она дала ему свои радости и напоила своею горечью. Из ее среды он получил также и семью, и короткое личное счастье, она же преждевременно подточила тяжким трудом его силы и привела к могиле… Вокруг раскрытого гроба, в котором виднелось в последний раз худое лицо с сурово обострившимися чертами, высились кресты, памятники и бюсты ранее пришедших товарищей и учителей, русских писателей, принимавших в свою среду нового собрата. Он пришел сюда еще молодым, но уже успевшим много поработать на ниве русской мысли и русского слова, для свободы, солидарности и братства.
Трагедия великого юмориста
Несколько мыслей о Гоголе *
I
Кто не помнит конца веселой Сорочинской ярмарки. Свадьба… «От удара смычком музыканта в сермяжной свитке с длинными закрученными усами все обратилось к единству и перешло в согласие. Люди, на угрюмых лицах которых, кажется, век не проскальзывала улыбка, притопывали ногами и вздрагивали плечами… Все неслось, все танцовало…»
Но вот:
«Гром, хохот, песни слышатся все тише и тише, смычок умирает, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо… Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье. В собственном эхе слышит он уже грусть и пустынно и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их… Скучно оставленному! И тяжело, и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему…»
Это написано в 1829 году. Значит, этот крик щемящей тоски вслед за кипучим и бьющим через край весельем вырвался из груди двадцатилетнего юноши!
Таких смен настроения в произведениях Гоголя очень много, и они указывают на глубокую, прирожденную черту темперамента. Именно прирожденную: это было наследство, полученное великим русским юмористом от отца.
Уже биография Василья Афанасьевича Гоголя дает черты таких же смен меланхолии и веселья. Здоровье его с детства было ненадежно. «Васюта, слава богу, по силе своих сил и дарований, успевает, – писал о нем, малолетке, его учитель. – Я его понуждаю к учению, соображался всегда силам его телесным, которые усматриваются невелики». В одном письме к Д. П. Трощинскому сам Василий Афанасьевич объясняет свое отсутствие на службе в почтамте, где он числился, какими-то тягостными и продолжительными припадками. Отголоски этих жалоб звучали даже в письмах к невесте: «Милая Машенька, – слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце» [13]13
П. Е. Щеголев, «Отец Гоголя» («Историч. вестн.», февр. 1902).
[Закрыть].
Во внешних обстоятельствах личной жизни как будто не было никаких причин для такого «лютого отчаяния». Наоборот, судьба щадила хрупкое создание: существование Василья Афанасьевича складывалось спокойно и счастливо. Полюбив Марью Ивановну Косяровскую, он стал ухаживать за нею поэтично и робко. Об этой идиллии сама Марья Ивановна следующим образом рассказывает в своих воспоминаниях:
«Когда я, бывало, гуляю с девушками по реке Пел у, то слышала приятную музыку из-за кустов другого берега. Нетрудно было догадаться, что это был он. Когда я приближалась, то музыка в разных направлениях сопутствовала мне до самого дома…» Бесхитростное ухаживание увенчалось успехом. Василий Афанасьевич женился, имел детей и жил мирною жизнью украинского помещика. Вопросы высшего порядка, по-видимому, не тревожили простую душу. Он был прекрасный рассказчик, гостей умел смешить анекдотами, легко подмечал смешные черты у людей, но смеялся безобидно и благодушно. Легко сочинял стихи, но никогда не брался за это серьезно. Писал на малорусском языке комедии, в которых являлся смешной украинский черт, дьячок в долгополом хитоне, неповоротливый дядько, лукавая молодица и т. д. Это был наивный репертуар первоначального украинского театра. «Шутка и песня для приятного провождения времени, – говорит биограф, – вот все, что мог искать тогдашний писатель в родном быту. И Гоголь-отец очень умело и искусно почерпал из него элементы для своей комедии». В мозгу отца роились, очевидно, те же юмористические образы, с которых сын впоследствии начал свою писательскую карьеру…
Так шла жизнь Василья Афанасьевича Гоголя тихо и безмятежно. «Амуры венчали» его семейное счастие в той самой усадьбе, где под звуки «приятной музыки» зародилась его любовь. Простодушные соседи считали его анекдотистом, рассказчиком, весельчаком. Ни служебное, ни писательское честолюбие не смущали его настроения. Но вместе с тем припадки «странного воображения» и «лютого отчаяния» сменяли веселые шутки. Он был страшно мнителен, часто впадал в меланхолию и умер на сорок пятом году. Гоголь писал впоследствии, что отец его умер не от какой-нибудь определенной болезни, а только единственно «от страха смерти».
Этот «страх смерти» Николай Васильевич Гоголь получил от отца как роковое наследство. Вообще в организации и темпераменте сына Гоголь-отец повторился довольно точно, только в сильно увеличенном и более ярком виде. Так маленькая картинка, запертая в ящик волшебного фонаря, светится увеличенная на огромном экране…
Уже с детства сказываются в темпераменте сына те же неровности и противоречия: он бывал то заразительно весел, остроумен, отлично играл на сцене, то впадал в ипохондрию и отчаяние. «Я почитаюсь загадкою для всех, – писал он матери, – никто не разгадал меня совершенно…» «Под видом иногда для других холодным таилось у меня желание кипучей веселости», и часто «в часы задумчивости разгадывал я науку веселой счастливой жизни».
Маленький талант Гоголя-отца был бессознателен. Он употреблял его на увеселение соседей и на украшение праздников вельможного родственника Трощинского. Сын уже с детства ощущает в душе присутствие гениальности, которая должна сделать его жизнь не заурядной жизнью простых «существователей». Но наряду с этим его сторожит и отцовский страх смерти, которая может помешать ему выполнить свое «предназначение». «С самых лет почти непонимания, – пишет Гоголь своему дяде Косяровскому, – я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хоть малейшую пользу. Холодный пот проскальзывал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом… Быть в мире и не означить своего существования – это было бы ужасно…»
Впоследствии в своих сочинениях Гоголь дал поразительные описания этого ощущения, и это чуть не единственные места, которые носят явно автобиографический характер.
Читатель, конечно, помнит смерть Пульхерии Ивановны в «Старосветских помещиках», но я все-таки приведу здесь вкратце эту замечательную картину.
У Пульхерии Ивановны была серенькая кошечка, которая почти всегда лежала, свернувшись клубком, у ее ног. Пульхерия Ивановна иногда ее гладила и щекотала пальцами по ее шейке, которую балованная кошечка вытягивала как можно выше. Нельзя сказать, чтобы Пульхерия Ивановна слишком любила ее, но просто привязалась к ней, привыкши ее всегда видеть. Афанасий Иванович часто подшучивал над этой привязанностью, находя, что лучше было бы завести собаку. Но Пульхерия Ивановна отвечала:
– Уж молчите, Афанасий Иванович! Вы любите только говорить и больше ничего. Собака нечистоплотна, собака нагадит, собака перебьет все. А кошка – тихое творение. Она никому не сделает зла.
За садом старосветских помещиков находился большой запущенный лес. В этом лесу обитали дикие коты, которых не следует смешивать с котами цивилизованными. Это народ большей частью мрачный, ходят они тощие, худые и мяукают грубым, необработанным голосом. Вообще никакие благородные чувства им не известны. Эти-то дикари сманили у Пульхерии Ивановны ее цивилизованную кошечку, как отряд разнузданных солдат-мародеров сманивает глупую крестьянку…
Прошло три дня, и кошка явилась опять, худая, тощая… Пульхерия Ивановна позвала ее в комнату, накормила, хотела погладить, но… кошка выпрыгнула в окно, и никто ее уже не мог поймать.
Это непонятное поведение баловницы, отдавшей предпочтение голодному дикому существованию перед обеспеченностью и сытым покоем, поражает старушку. Ее воображение, давно привыкшее к простоте и, так сказать, полной прозрачности окружающей жизни в ограниченном круге, не может вместить странного явления, и она решает, что это за нею приходила ее смерть.
Весь день она была скучна… Напрасно Афанасий Иванович шутил и хотел узнать, отчего она так загрустила. Пульхерия Ивановна была безответна или отвечала совершенно не так, чтобы можно было удовлетворить Афанасия Ивановича. На другой день она заметно похудела и объявила Афанасию Ивановичу, что она скоро умрет. Эта идея укоренялась все сильнее. Через несколько дней она слегла, не могла уже принимать никакой пищи, а затем «после долгого молчания хотела что-то сказать, пошевелила губами, и дыхание ее улетело».
Нужно ли напоминать, что совершенно так же умер и Афанасий Иванович. Однажды он вышел прогуляться по саду. Когда он шел по аллее – ему вдруг показалось, что кто-то позвал его: «Афанасий Иванович!..» Он оборотился, но никого совершенно не было… День был тих, и солнце сияло. Он на минуту задумался, а потом решил, что «это его зовет Пульхерия Ивановна». «Он весь покорился этому своему убеждению, сохнул, кашлял, таял, как свечка, и наконец угас так же, как она, когда уже ничего не осталось, что могло бы поддержать бедное ее пламя…»
Итак, это уже другая смерть от душевного угнетения. Третью мы знаем: Гоголь-отец тоже умер не от какой-нибудь «соматической болезни», а только от страха смерти.
Наконец, в том же рассказе Гоголь говорит уже прямо о себе: «Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась за человеком и призывает его, после которого неминуемо следует смерть. Признаюсь, мне всегда был страшенэтот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая; даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду. Но, признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди ясного дня. Я обыкновенно бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».
Это – не простая работа объективно художественного воображения. Нет, это живое, осязательное ощущение. И замечательно, что оно беспричинно и беспредметно. Оно не вызывается особыми внешними обстоятельствами; наоборот: для него нужно исключительное однообразие существования, полное душевное и внешнее затишье… Ни лист не шелохнется, ни кузнечик не закричит. А внутри сердечная пустыня. И в этой пустыне, лишенной и других внутренних ощущений, и впечатлений внешнего мира, подымается из бессознательной глубины предчувствие какого-то рокового, бессмысленного, непонятного, беспричинного,то есть чуждого душевной организации, расстройства, которое будет давить на мозг и звать непонятными голосами мировой тайны…
В самых ранних юношеских письмах Гоголь выражает убеждение, что жизнь его будет коротка. «Исполнятся ли высокие предначертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей?» [14]14
Письма Н. В. Гоголя. Ред. В. И. Шенрока, I, 89.
[Закрыть]– спрашивает Гоголь-юноша, еще не выбравший жизненной дороги. «Я дорожу минутами жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна», – пишет он В. А. Жуковскому в 1837 году… «Увы! здоровье мое плохо, а гордые замыслы… О, друг, если бы мне на 5 лет еще здоровья…» Это писано в 1838 году, то есть за 14 лет до смерти. Таких мест можно бы цитировать из переписки Гоголя очень много. И все они доказывают, что «страх смерти» сопровождает гениального писателя от юности до ранней могилы…
В прекрасной работе д-ра Баженова («Болезнь и смерть Гоголя», «Русская мысль», февраль 1902 г.) диагноз этой болезни поставлен научно: Гоголь страдал тем, что в психиатрической медицине называют теперь «депрессивным неврозом». Беспричинное душевное угнетение врачи объясняют физиологически тем, что сосуды, питающие корковое вещество мозга, сжимаются, и часть мозга, именно та, от которой зависит настроение, становится обескровленной. Причина, так сказать, чисто механическая. Гоголь по наследству получил этот аппарат несколько испорченным. Отсюда склонность к меланхолии, отсюда частая подавленность и печаль… Доктор Баженов, еще не знавший биографии Гоголя-отца, искал наследственности со стороны матери. Мы теперь знаем, что это ошибка: это была точная копия болезни отца, от которой он умер.
Таково научное, почти механическое объяснение. Механизм подавляет душевное настроение. Да. Но мы знаем, что и душевное настроение в свою очередь может побеждать механизм. Представим себе человека, находящегося в состоянии депрессивного невроза, то есть в беспричинно подавленном настроении, которому почталион приносит письмо с каким-нибудь радостным известием. Это – привет от любимой девушки, или от друга, или известие о победе единомышленников по общественному делу, или новое доказательство дорогой человеку отвлеченной идеи. И вот угнетение исчезает, глаза загораются огнем, в лице – радостное оживление. В этом случае чисто психический душевный мотив, очевидно, победил механическую причину угнетения… У Гоголя был именно такой почталион, который постоянно доставлял ему подобные известия и помогал бороться с роковым наследием. Этим постоянным источником радости было творчество.
II
У нас есть одно замечательное в этом отношении признание самого Гоголя.
«Причина той веселости, которую заметили в первых моих сочинениях, – пишет он в „Авторской исповеди“, – заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать самого себя, я… выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому выйдет от этого какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставляли смеяться как-то беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости».
Итак, мы видим, что Гоголь бессознательно прибегает к своему таланту для борьбы с угнетением и болезнью. Сначала воображение действует стихийно и безотчетно в направлении непосредственно юмористическом. В августе 1831 года Пушкин писал Воейкову:
«Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами, какая поэзия, какая чувствительность! Мне сказывали, что когда издатель [15]15
«Издателем» в то время называли автора издаваемой книги.
[Закрыть]вошел в типографию, где печатались „Вечера“, то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою».