Текст книги "Том 8. Статьи, рецензии, очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Колечко *
Каждое поколение относится с сожалением или насмешкой к предшествующему.
Фр. Сарсэ.
В 1785 году балахонский мещанин, а серебряных дел мастер, Яснов сделал серебряное колечко. Колечко, надо думать, было сделано с изрядным мастерством, и, вероятно, Яснов имел основание гордиться своим изделием. По крайней мере и он и его сын впоследствии легко могли отличить это колечко, на чьей бы руке оно ни находилось. Однако цена колечку была, по нашему времени, очень невысокая – всего двадцать пять копеек. Как бы то ни было, в один злополучный день мастер Яснов сделал последний удар резца, почистил, оглядел и отдал колечко по принадлежности, не подозревая, что в этой небольшой вещице он выковал несчастие чьей-нибудь жизни.
А между тем колечку суждено было стать злым талисманом, причинившим впоследствии много хлопот одним, много слез и горя другим.
Впрочем, вначале колечко не имело еще этой таинственной силы, и мы не имеем основания думать, чтобы, по выходе из рук старого Яснова, карьера серебряного колечка представляла что-либо выдающееся. Кто-то носил его, кто-то им щеголял и кто-то, наконец, самым прозаическим образом, снес его в заклад, – дворцово-заузольской волости крестьянской женке, вдове Фекле Ивановой Шумиловой, которая, в своем горьком сиротстве, занималась отдачею небольших денег в рост, под надежные залоги.
Так колечко лежало до времени в хорошей компании разных других предметов украшения и роскоши, коими прабабки нынешних балахонцев прельщали их же прадедушек. Тут были: и шляпка китаешная, и подзышка красная, и чернолапчатая, и кокошник штофный с золотыми галунами, и много других, тому подобных предметов, все той вдове от разных чинов балахонцев и балахонок отданных в минуту нужды под заклад…
Но вот, в одну темную ночь, к горькой вдовице наведались неведомые воровские люди, которые, взломав железным ломом ее сундук, утащили оттуда закладное имущество, – и шляпку, и подзышку, и многое другое уволокли воровские люди темною ночью – конечно, не на собственную потребу. Через несколько дней все это очутилось в Нижнем на Почайне и разошлось по свету.
Пошло гулять и роковое колечко, к которому с этих пор прилипла некоторая зараза. Темная ночь, темная работа и руки воровских людей сообщили ему это свойство, заключенное, как таинственная сила, в немой и незримой угрозе, которую деды и отцы наши формулировали очень известной и не потерявшей еще свою силу поговоркой: «от тюрьмы, да от сумы не зарекайся».
Пройдите еще теперь по нижегородскому балчугу, где просвещенной муниципией нашего столетия для порядку выстроены шатры с разными краткими, но выразительными надписями, вроде «здесь обувают и одевают», – и посмотрите, сколько разного старья переходит тут из рук в руки. Знает ли покупающий, на ком в последний раз было одеяние, которое он с такою гордостию напялил за дешевую цену на свои плечи? Может быть, бывший владелец этого пиджака или этой фуражки уже лежит в сырой могиле, оставив своему неведомому преемнику зародыши своей смертельной болезни, – оспы, дифтерита, чахотки. И владелец, за самую дешевую цену приобревший одеяние, гордо уходит с толкучки, окруженный невидимым облаком смерти… Кто спрашивает об этом и какому русскому человеку внушите вы по этому поводу какие-либо опасения… В животе и смерти, – говорит русский человек, – бог волен. А прошлые века оставили нам и еще другую поговорку: от тюрьмы и сумы не зарекайся.
Кто мог подозревать, что перспектива тюрьмы, позора, горя и слез уже надвигается на сорокалетнюю вдовушку, балахонца посадского человека Чувакова бывшую женку, Наталью Яковлеву, которая, прибыв в Нижний для продажи собственной пестряди, называемой белоглазка, и толкаясь на базаре, остановила восхищенный взгляд на изящном колечке, выкованном Ясновым и теперь сверкавшим, между другими предметами, на лотке неведомой продавщицы. Выгодно продав пестрядь белоглазку, щеголиха-вдовушка купила колечко и тотчас же надела его на палец.
Таким образом, колечко, наделенное роковой силой талисмана, вновь вернулось во град Балахну, место своего рождения…
В начале августа, в светлый праздничный день, щеголиха-вдова отправилась, нарядившись предварительно как можно лучше, на обычное гулянье на «называемый городской вал».
Такой вал, наверное, есть и до сих пор или был в недавнее время в любом уездном городке Поволжья. В XVII веке, то есть лет за сто до описываемого события, в Балахне это был настоящий вал, грозно подступавший к самому берегу своими деревянными стенами с башнями, с воротами, со снарядом огненного боя, с караульными, зорко следившими по течению реки, не идет ли татарин, воровской казак или иной неведомый воровской человек на струге, барке или какой лодке. Балахна, как о ней говорит бурлацкая песня, – «стоит, полы распахни» на самом берегу, плоском и беззащитном. А в те времена стоять так просто на берегу проезжей реки – было опасно.
В половине прошлого века, когда смута междуцарствия уже забывалась, когда татарину постепенно запирали выход с его острова, и давно уже истлели кости удальцов разинской вольницы, – приволжские городки забыли крепкую предосторожность: башни и бойницы, древяного дела, не поддерживались более, стены растасканы на обывательскую потребу по бревнышку, на валах порастала трава, и степной ветер полыхал ее и выметал пыль. В семидесятых годах, впрочем, не один уже степной ветер, но и ураган Емельки Пугачева свободно врывался, перешагивая рвы и валы таких крепостей.
Как бы то ни было, в половине столетия, вместо грозных валов, имелась уже «называемая городовая осыпь», а к восьмидесятым годам рачением купеческого общества осыпь выровнена, через рвы кинуты мостки, посажены молодые деревца, и по праздникам на них сходились балахонские щеголи и щеголихи себя показать и людей посмотреть.
Туда же направилась и сорокалетняя вдовушка.
Что было здесь, по какому случаю встретились на валу вдова Чувакова и молодой мещанин Яснов, сын мастера, выковавшего колечко, что говорил последний, что отвечала ему вдова, – это, конечно, останется тайной, так как магистратские документы не входят в такие нежные подробности. Известно только, что рука вдовушки очутилась в руке молодого посадского ловеласа, что вдова ее у него вырвала, однако не настолько скоро, чтобы Яснов не мог усмотреть на ее пальце хорошо знакомого ему отцовской работы серебряного колечка.
К числу свойств, приписываемых людям доброго старого времени, несомненно, нужно отнести младенческую непосредственность чувства, которое выражалось последовательно и полно. Любовь быстро направлялась к своей конечной цели и, встречая препятствие, тотчас же переходила во враждебные действия. Не этим ли нужно объяснить то обстоятельство, что разговор вдовы с мещанином Ясновым закончился с его стороны загадочным советом, угрозой: «дабы она то колечко берегла и не утеряла».
Можно предполагать, что талисман, уже начавший проявлять свое таинственное значение, жег с этих пор палец вдовы, однако, боясь худшего, «она то кольцо, не чиня никакого укрывательства», хранила дома, хотя на пальцы более уже не надевала.
Что было потом? Угрозы, то, что мы называем ныне «шантаж», может быть успешный, потом сплетни балахнинских кумушек, потом, может быть, чья-нибудь ревность и, наконец, – жена пономаря Преображенской, что на Нижнем посаде, церкви – доводит о колечке до сведения городнической канцелярии.
Десятого августа вдовушку привели к допросу, к городничему Лаврову, который потребовал прежде всего, дабы она то свое покупное кольцо «очистила» (указанием на продавца).
Вдова пыталась было «очистить», но только затянула дело. Оное кольцо купила, ходя в Нижнем по рынку, у немолодых лет того города женщины, которая сказала, что «купи у меня колечко».
– А оная сама купила у кого?
– Оная якобы купила у некоего из бегов собою являвшегося балахонца, имя ему Иван.
«Очистка» была, конечно, ненадежная. Тем не менее, городничий, поступая точно по регламентам и уложению, во-первых, посылает Чувакову под караулом к нижегородскому коменданту. Тот снабжает ее от себя солдатами и шлет под караулом же на рынок, к церкви Иоанна Предтечи, что на Нижнем посаде. Здесь бедная вдовица, сгорая со стыда, сопровождаемая солдатами, ходит меж народом, с тоской выглядывая в снующей толпе ту немолодых лет женщину, которая несколько месяцев назад соблазнила ее на покупку рокового колечка. В толпе, конечно, над вдовой острят и смеются, а в тюрьмах и кордегардиях… легко представить, что пришлось вынести в тюрьмах и кордегардиях женщине, привлекавшей еще взгляды ловеласов на городском валу города Балахны…
Само собой понятно, что оной женки Наталья Чувакова не сыскала, и таким образом первая очистка кончилась неудачно. На нее ушло, однако, двенадцать дней, и только 22 августа Чувакова, как посадская вдова, препровождена городничим Лавровым «по ведомству» в городской магистрат.
Магистрат опять на точном основании уложения приступает ко второму приему очистки. Позора, испуга и слез, причиненных роковым колечком, оказалось еще для его окончательной очистки недостаточно, и сфера действия этого двадцатипятикопеечного талисмана расширяется: «приписных по явке из бегов всех имяны Иванов сыскав, обстоятельно расспросить», а Чувакова пока опять отослана к Лаврову для содержания под стражей.
Только десять лет прошло с того времени, как над Русью пронеслось ураганом пугачевское движение. Взметнувшись легким снежным облачком из-под копыт первого пугачевского отряда у Бударинского форпоста, – оно затем набралось в грозовую тучу, нависшую вплоть и над нижегородским краем, отделявшим ее от Москвы. До Балахны не доходил ни один пугачевский отряд, и городовому магистрату не пришлось ведать ни одного дела, непосредственно касавшегося великого бунта. Но зато, если бунт не бывал в Балахне, то Балахна, в лице своих граждан, весьма бывала в бунте. В тех же делах, откуда мы почерпнули эти строки о злоключении бедной вдовицы, есть несколько рассказов нескольких балахонцев-судопромышленников о том, как с их судов с криками «ура» скопом бегали работные люди, уходя в сборище того государственного злодея и самозванца Емельки Пугачева.
После того, как виселицами, колесами и топором окончательно искоренена «злодейская смута», как официально давно уже царствовал мир и в Петербурге начинали забывать о недавней опасности, пошатнувшаяся «земля» долго еще колебалась и стонала. Правительство видело себя вынужденным издавать указ за указом, коими беглые разного звания люди, избегшие колес, виселиц и топоров и скрывавшиеся, как волки, в низовых плавнях на Дону, в степях и лесах, – призывались возвращаться по домам и приписываться к обществам. При этом записывании происходили разные замешательства, беспорядки и смута. То какой-нибудь помещик ловил на улице беглого своего мужичонку, который оказывался уже не его крепостным, а именитым купцом, приписанным по Всемилостивейшему манифесту и для него уже недоступным; то опять свободного человека отдавали будто бы «по прежнему», – к какому-нибудь владельцу. До какой степени обширно было это улегавшееся еще через десять лет движение, видно из того, что двадцатипятикопеечное колечко в Балахне призвало таких явившихся только в последнее время из бегов и притом имяны Иванов, приписанных в купечество, целых восемь человек.
Угрюмые, озлобленные, скрывающие про себя тайну своей жизни за целый десяток лет, – Иваны явились перед магистратом и, конечно, ни в чем не признались, – причем их обязали вновь подпискою о явке в магистрат, когда потребны будут… Быть может, не один после этого опять поглядел в лес, вспомнив о голодной воле в низовых местах и на плавнях…
Затем собрано все мещанское общество и произведен был «повальный обыск». Общество единогласно рекомендовало вдовицу, что она есть поведения доброго и доныне ни в каковых подозрениях и пороках не находилась.
Теперь магистрат нашел, что, наконец, все меры для очистки приняты и можно уже приступить к «решительному постановлению».
Пятнадцатого сентября состоялось решение: «оную женку Чувакову по оказательству у нее вышеописанного из прежде пограбленных пожитков перстня и за неочисткой, у кого оной подлинно куплен – отослать в приказ общественного призрения, для зарабатывания того перстня упоминаемой цены 25 коп. в пользу рабочего дому со определенными процентами».
Надо заметить, что прошлое столетие не знало еще приговоров к тюремному заключению в нашем смысле. В тюрьмах томились сотни и тысячи людей, целые годы, даже десятки лет; это были должники, пока не уплатят долгов, воры, разбойники, беглые матросы, солдаты и драгуны, нарушители казенного Ее Величества интересу, – пока не получат должного по законам истязания в виде плетей, батожья или кнута. Дело Чуваковой – первое, в котором работу и заключение в рабочем доме мы встретили в виде наказания в практике балахонских судов. Нет сомнения, что многим приверженцам строгости, сторонникам старого (до введения положения о губерниях) порядка – казалось тогда, что Чувакова понесла еще слишком легкое наказание, что нравы рушатся и «строгости не стало». Не надо забывать, однако, что если нам теперь кажется наивно-жестоким весь этот процесс из-за двадцатипятикопеечного колечка, потребовавший столько бумаги, чернил, слез и горя, – то, без сомнения, и на просвещенном облике нашей современности будущее столетие прочитает тоже не мало наивной жестокости и бесполезного мучительства.
Вскоре, тринадцатого сентября балахонской штатной команды поручик Иштиряков донес рапортом городничему, что содержащаяся в тюрьме под стражею от балахонского магистрата колодница, мещанская вдова Наталья Чувакова… оказалась в тягчайшей болезни, почему и отправить оную никак не можно.
Лукерья Петрова Сорокина, сердобольная балахонская мещанка, взяла злополучную вдовицу под расписку из магистрата к себе в дом для излечения, – после чего – опять тюрьма и рабочий дом…
Тринадцатого октября Чувакова возвращена из приказа общественного призрения (в Нижнем-Новгороде), с сообщением, что оные двадцать пять копеек с узаконенными процентами отработала.
Вот во что обошелся перстенек сорокалетней щеголихе-вдовушке.
А само колечко? О нем ничего в деле не упомянуто, но по тому, что мы знаем из других многих дел, легко догадаться, что к крестьянке Антоновой оно едва ли попало. Надо думать, что оно украсило палец какого-либо «пищика», канцеляриста, повытчика, или одной из их возлюбленных. Тем более, что теперь колечко было уже «очищено» слезами и страданием вдовицы, – да вдобавок пищики и канцеляристы не боялись его таинственной силы, как врачи не боятся заразы.
«Каждое поколение относится с сожалением или насмешкой к предшествующим». Нам и смешна и жалка вся эта кутерьма, окружившая ничего не стоившее колечко слезами и позором заведомо невинного человека. Но… придут другие поколения, прочитают наши дела – и сколько еще ненужного формализма, сколько еще лишнего горя и слез откроют они под формами нашей собственной жизни!
1896
Пугачевская легенда на Урале *
Одна выписка из следствия оренбургской секретной комиссии об Емельяне Пугачеве начинается так: «Место, где сей изверг на свет произник, есть казачья малороссийская Зимовейская станица; рожден и воспитан, по видимому его злодеянию, так сказать, адским млеком от казака той станицы Ивана Михайлова Пугачева жены Анны Михайловой».
Все современные официальные характеристики Пугачева составлялись в том же канцелярски-проклинательном стиле и рисуют перед нами не реального человека, а какое-то невероятное чудовище, воспитанное именно «адским млеком» и чуть не буквально злопыхающее пламенем.
Этот тон установился надолго в официальной переписке.
Известно, как в то время относились ко всякого рода титулам, в которых даже подскоблить описку считалось преступлением. У Пугачева тоже был свой официальный титул: «Известный государственный вор, изверг, злодей и самозванец Емелька Пугачев». Красноречивые люди, обладавшие даром слова и хорошо владевшие пером, ухитрялись разукрасить этот титул разными, еще более выразительными надстройками и прибавлениями. Но уже меньше этого сказать [было] неприлично, а пожалуй, даже неблагонадежно и опасно.
Литература не отставала от официального тона. Тогдашнее «образованное» общество, состоявшее из дворян и чиновников, чувствовало, конечно, что вся сила народного движения направлялась именно против него, и понятно, в каком виде представлялся ему человек, олицетворявший страшную опасность. «Ты подлый, дерзкий человек, – восклицал в пиитическом рвении Сумароков при известии о поимке Пугачева, —
Незапно коего природа
Низвергла на блаженный век
Ко бедству многого народа:
Забыв и правду и себя,
И только сатану любя,
О боге мыслил без боязни…»
«Сей варвар, – говорит тот же поэт в другом стихотворении:
…не щадил ни возраста, ни пола,
Пес тако бешеный, что встретит, то грызет,
Подобно так на луг из блатистого дола
Дракон шипя ползет.»
За это, разумеется, и «казни нет ему достойные на свете», «то мало, чтоб его сожечь» и т. д. Чувства современников, конечно, легко объяснимы. К несчастию для последующей истории, первоначальное следствие о Пугачеве попало в руки ничтожного и совершенно бездарного человека, Павла Потемкина, который, по-видимому, прилагал все старания к тому, чтобы первоначальный облик изверга, воспитанного «адским млеком», как-нибудь не исказился реальными чертами. А так как в его распоряжении находились милостиво предоставленные ему великой Екатериной застенки и пытка, то понятно, что весь материал следствия сложился в этом предвзятом направлении: лубочный, одноцветный образ закреплялся вынужденными показаниями, а действительный облик живого человека утопал под суздальской мазней застеночных протоколов. Бездарность этого «троюродного братца» всесильного временщика была так велика, что даже чисто фактические подробности важнейших эпизодов предшествовавшей жизни Пугачева (например, его поездки на Терек, где, по-видимому, он тоже пытался поднять смуту) стали известны из позднейших случайных находок в провинциальных архивах [91]91
Один из современников в письме к самому Павлу Потемкину указывал, что даже после побега из казанской тюрьмы до появления Пугачева на Яике остается непрослеженной значительная часть похождений самозванца.
[Закрыть]. Павел Потемкин старался лишь о том, чтобы по возможности сгустить «адское млеко» и сохранить «сатанинский облик».
Нужно сказать, что задача была выполнена с большим успехом. Тотчас по усмирении бунта военный диктатор Панин, облеченный неограниченной властью, приказал расставить по дорогам у населенных мест по одной виселице, по одному колесу и по одному глаголю для вешания «за ребро» (!) не только бунтовщиков, но и всех, «кто будет оного злодея самозванца Емельку Пугачева признавать и произносить настоящим, как он назывался (т. е. Петром III)». А кто не «задержит и непредставит по начальству таковых произносителей, тех селения все без изъятия (!) возрастные мужики… будут присланными командами переказнены мучительнейшими смертями, а жены и дети их отосланы в тягчайшие работы».
Совершенно понятно, какая гроза нависла после этого над всякими рассказами о Пугачеве, когда вдоль дорог стояли виселицы, колеса и глаголи с крючьями, по селам ходили команды, а в народе шныряли доносчики. Все, не отмеченное официально принятым тоном, все даже просто нейтральные рассказы становились опасны. Устное предание о событиях, связанных с именем Пугачева, разделилось: часть ушла в глубь народной памяти, подальше от начальства и господ, облекаясь постепенно мглою суеверия и невежества, другая, признанная и, так сказать, официальная, складывалась в мрачную аляповатую и тоже однообразную легенду. Настоящий же облик загадочного человека, первоначальные пружины движения и многие чисто фактические его подробности исчезли, быть может, навсегда, в тумане прошлого. «Все еще начало выдумки сей, – писала Панину Екатерина, – остается закрытым». Остается оно неясным и до настоящего времени. Фактическая история бунта с внешней стороны разработана обстоятельно и подробно, но главный его герой остается загадкой. Первоначальный испуг «общества» наложил свою печать и на последующие взгляды, и на историю…
Как истинно-гениальный художник, Пушкин сумел отрешиться от шаблона своего времени настолько, что в его романе Пугачев, хотя и проходящий на втором плане, является совершенно живым человеком. Посылая свою историю Пугачевского бунта Денису Давыдову, поэт писал, между прочим:
Вот мой Пугач. При первом взгляде
Он виден: плут, казак прямой.
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
Между этим образом и не только сумароковским извергом, возлюбившим сатану, но даже и Пугачевым позднейших изображений (напр. в «Черном годе» Данилевского) – расстояние огромное. Пушкинский плутоватый и ловкий казак, немного разбойник в песенном стиле (вспомним его разговор с Гриневым об орле и вороне) – не лишенный движений благодарности и даже великодушия, – настоящее живое лицо, полное жизни и художественной правды. Однако, возникает большое затруднение всякий раз, когда приходится этого «лихого урядника» выдвинуть на первый план огромного исторического движения. Уже Погодин в свое время обращался к Пушкину с целым рядом вопросов, не разрешенных, по его мнению, «Историей Пугачевского бунта». Многие из этих вопросов, несмотря на очень ценные последующие труды историков, ждут еще своего разрешения и в наши дни. И главный из них – это загадочная личность, стоявшая в центре движения и давшая ему свое имя. Историкам мешает груда фальсифицированного сознательно и бессознательно следственного материала. Художественная же литература наша после Пушкина сделала даже шаг назад в понимании этой крупной и во всяком случае интересной исторической личности. От «лихого урядника» и плутоватого казака мы подвинулись в направлении «адского млека» и лубочного злодея. И можно сказать без преувеличения, что в нашей писаной и печатной истории, в самом центре не очень удаленного от нас и в высшей степени интересного периода стоит какой-то сфинкс, человек – без лица.
Нельзя сказать того же о Пугачеве народных преданий, которые почти угасли уже во всей остальной России, но чрезвычайно живо сохранились еще на Урале, по крайней мере, в старшем казачьем поколении. Здесь ни строгие указы, ни глаголи и крючья Панина не успели вытравить из народной памяти образ «набеглого» царя, оставшийся в ней неприкосновенным, в том самом, – правда, довольно фантастическом, виде, в каком этот «царь» явился впервые из загадочной степной дали среди разбитого, задавленного, оскорбленного и глубоко униженного старшинской стороной рядового казачества.
Попытаться собрать еще не вполне угасшие старинные предания, свести их в одно целое и, быть может, найти среди этого фантастического нагромождения живые черты, всколыхнувшие на Яике первую волну крупного народного движения, – было одной из целей моей поездки на Урал в 1900 году. Меня предупреждали, что при замкнутости казаков и недоверии их ко всякому «иногороднему», в особенности же наезжему из России, – задача эта трудно осуществима. И, действительно, однажды мне пришлось наткнуться на довольно комичную неудачу.
От одного из жителей Круглоозерной станицы (Свистуна), старого и уважаемого казака Фил. Сидоровича Ковалева, я узнал, что в Уральске, в куренях, вблизи церкви живет внук Никифора Петровича Кузнецова (родного племянника Устиньи Петровны), Наторий (Енаторий) Фелисатович Кузнецов, человек грамотный и любознательный, сделавший будто бы какие-то записи со слов деда, любителя и хранителя преданий кузнецовского рода. Рассказами этого деда, Никифора Кузнецова, уже пользовался известный уральский писатель Йосаф Игн. Железнов, но мне было все-таки любопытно повидать его внука, живого преемника этого предания.
Я разыскал его действительно за собором, в куренях, в старом, недавно обгоревшем домике. Однако, когда я объяснил ему цель своего прихода и даже сослался на указание Ф. С. Ковалева – Наторий Кузнецов только насупился.
– Ничего я не могу вам сказать. Приемный дедушка верно что рассказывал… Ну, только я не могу.
– Почему же?
– Это есть речи политические…
Я искренно удивился.
– Позвольте, Наторий Фелисатович. Да ведь дедушка ваш рассказывал Железнову, и Железнов это напечатал. Однако никакой беды из этого для вашего дедушки не вышло.
– Железнов писал. Верно. Ну, только дедушка сказал ему может быть, десятую часть…
Чтобы сломить это недоверие, я раскрыл нарочно захваченную с собой книгу Железнова и стал читать записанный автором рассказ Никифора Кузнецова. Наторий слушал и одобрительно кивал головой, вставляя свои замечания. Я уже стал надеяться, что лед будет сломан, но в это время с порога избушки (наш разговор происходил на дворе) поднялась жена Кузнецова, смуглая казачка с черными решительными глазами.
– Молчи, Наторий, – сказала она зловеще. – Кабы одна голова была… а то у тебя семейство.
На руках у нее заплакал грудной ребенок, и Наторий сразу осекся.
– Нет, невозможно, – сказал он, – речи политические… Когда бы меня уже не трясли…
– То есть как же это «трясли»?.. И за что?
– А вот за это самое, – за Пугачева…
– Что вы говорите! Кому теперь нужно.
– Видно, что нужно… Видите, как это дело было.
– Молчи, Наторий, – опять сказала казачка.
– Нет, что ж, это можно, ничего. Видите. Значит, еду я как-то по железной дороге до Переметной. В вагоне были еще разные народы, вроде купцов. Стали вот этак же промежду себя говорить: один, например, говорит: «царь был настоящий, то есть, как выражал о себе, то была настоящая правда»… Ну, другой ему напротив: «вот, говорит, у Железнова писано: признавается так, что донской казак». И про дедушку мово помянул. Я, как был тут же, и говорю: «Железнову, значит, мой дедушка рассказывал, ну не все. Ежели бы все, говорю, обсказал, то и Железнов написал бы другое». Говорим этак-то, а тут кондуктор. Знакомый был. Дернул меня за рукав, отвел в сторонку и говорит: «Ты, говорит, Наторий Фелисатов, не моги эти слова выражать». – «А что, мол?» – «Да так, не выражай этих речей. Речи, слышь, политические». Ну, я послушался. Только вдруг на одной станции – жандармы. Заперли вагон, никому чтобы не выходить, и говорят: «Кто здесь выражал политические речи?» Вот оно и дело-то… Договорились…
– Что ж, наверное, ничего никому не сделали.
– То-то: они, значит, купцы, говорят: «мы вот по книжке. Господин Железнов писал, офицер. Извольте посмотреть». Ну, а я, значит, спасибо кондуктору, в стороне. Только страхом отделался. А кабы я все-то выразил…
– Вот и теперь молчи, – отрезала жена.
– И то молчу.
Я был у него два раза. Оба раза он очень охотно разговаривал о своем дедушке, о прежнем жительстве Кузнецовых, об их родстве и при этом косвенно сообщил мне очень много любопытного и в бытовом и в историческом отношении. Но, как только разговор задевал прямее запретную тему, казачка опять пронизывала его своими черными глазами, и он прикусывал язык.
– Не могу, политические речи, – повторял он упорно. – Кабы не трясли…
Впрочем, расстались мы с этим представителем «царицына рода» дружески, и я даже думаю, что едва ли он мог сообщить мне что-нибудь более характерное, чем этот маленький эпизод из нашей живой современности.
В других местах, особенно во время своей поездки по станицам, я был более счастлив. Престарелые казаки более храбры, чем молодежь, и более охотно делились своими сведениями и своим глубоким убеждением по этому предмету.
Собрав то, что удалось мне записать по личным отзывам и что записано другими, и просматривая этот материал подряд, – я был поражен замечательной цельностью того образа, который вырос из этих обрывков, а также глубокой верой рассказчиков в его реальность. Убеждение в том, что пришлец, поднявший роковую бурю в 1773 году, был настоящий Петр Федорович, держится на Урале не только в простом рядовом казачестве. Мне пришлось довольно близко познакомиться с исторической семьей Шелудяковых, предки которых принимали деятельное участие в роковой драме. Одного из Шелудяковых Пугачев очень любил и называл почему-то крестным батюшкой. Впоследствии он попал в плен под Оренбургом и был замучен в застенке. Таким образом в этой семье, как и во многих других на Урале, – к историческому интересу примешивается семейная традиция. Уже родители теперешних Шелудяковых были люди вполне интеллигентные, и, однако, когда отец умирал (в начале семидесятых годов), то выражал сожаление, что не доживет до 1875 года, когда, по общему убеждению, печать тайны с пугачевского дела должна быть снята в тогда должно было обнаружиться, что Яик вообще и семьи Шелудяковых в частности служили правому делу. Говорят, Пушкин, в свой приезд и кратковременное пребывание в Уральске, – показывал, современникам бунта портрет настоящего Петра Федоровича, голштинская физиономия которого, как известно, нимало не походила на казацкий облик Пугачева. Однако теперь я слышал из нескольких уст, будто в этом портрете казаки признали как раз того самого человека, который был у них на Яике. Вообще, при указании на решительное отрицание историей всякой возможности этого тождества, даже у интеллигентных казаков вы встретите выражение колебания и скептицизма.
Нужно, впрочем, признаться, что, как уже сказано выше; писаная история страдает большими недомолвками, неполнотой, а иногда и прямо противоречиями. А главное – она оставляет центральную фигуру человека «без лица». С этим народное воображение не может, конечно, примириться. Ему, понятно, чужда историческая критика, но зато полуфантастический образ, рисуемый народным преданием, отличается замечательной полнотой и яркостью. Это живой человек со всеми достоинствами и недостатками реальной личности и, если к этим реальным чертам примешивается порой элемент мистический и таинственный, то это касается лишь его царского звания. Петр Федорович казачьих легенд – настоящий человек, с плотью и кровью, кипящий желаниями и страстями; царь Петр III – окружен нимбом таинственности и роковых, не вполне естественных влияний.
Причины его низвержения с престола рисуются с особенным реализмом. Казачье предание представляет Петра III широкой натурой, гулякой и неверным мужем. Поведение его из тех, которые приходится оправдывать известной поговоркой: быль молодцу не укор. Екатерина, наоборот, в это время изображается хотя и довольно строптивой, но все же верной женой, старающейся унять мужа. На этой почве разыгрывается катастрофа. Однажды пришел иностранный корабль, и Петр Федорович отправился на него, да и загулял с дворянскою девицей Воронцовой. Указание этого имени, совпадающее с исторической действительностью, показывает, как широко, в сущности, распространялись в те времена разные придворные «комеражи». «Ведь от нас, – говорил Железнову казак Бакирев, – испокон веку кажинный год ездили казаки в Москву и в Питер с царским кусом… Так как же не знать. Шила в мешке не утаишь…» Шпионы донесли царице, что царь проклажается с Воронцовой. Той, как жене, это показалось обидно, она не стерпела и побежала туда сама. Пришла и говорит: «Не пора ли домой?» Но загулявший муж грубо прогнал ее: «Пошла сама домой, покуда цела». Тогда оскорбленная Екатерина пригласила своих приверженцев, подняла образа и объявила себя царицей. Когда загулявший царь, с похмельем в победной головушке, решил, наконец, на третью или четвертую ночь, вернуться домой, – он нашел ворота запертыми, а часовой объявил, что царя нет, а есть царица. Он сунулся было в Кронштадт (опять черта историческая), но и там его не пустили. Тогда, страшась враждебных бояр, Петр Федорович решил скрыться…