Текст книги "Том 8. Статьи, рецензии, очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
По поводу самоубийства одной знакомой девушки Гаршин писал (18 мая 1883 г.), что, по его мнению, все люди, кроме прочих рубрик, которых множество, – разделяются еще на два разряда: одни обладают хорошим самочувствием, другие – скверным. «Один живет и наслаждается всякими ощущениями: ест он – радуется, на небо смотрит – радуется. Даже низшие физиологические отправления совершает с видимым удовольствием… Словом, для такого человека самый процесс жизни – удовольствие, самосознание – счастье. Вот как Платоша Каратаев. Так уж он устроен, и я не верю ни Толстому, ни кому иному, что такое свойство Платоши зависит от миросозерцания, а не от устройства». «Другие совсем напротив… Когда-нибудь Бернары найдут хвостики самых хвостиков нервов и все это объяснят. Посмотрят под микроскопом и скажут: ну, брат, живи, потому что если тебя даже каждый день сечь станут, то и тогда ты будешь доволен и будешь чувствовать себя великолепно. А другому скажут: плохо твое дело, никогда ты не будешь доволен, лучше заблаговременно помирай. И такой человек помрет… Так умерла и Надя. Ей тоже сладкое казалось горьким» [63]63
«Памяти Гарш.», стр. 50.
[Закрыть].
Сам Гаршин в этом отношении представлял натуру парадоксальную. По всему своему «устройству» он мог и понимать, и откликаться на все радости жизни, но где-то коренился один дефект нервной системы, который, как туча, омрачал настроение угрозой сумасшествия. По-видимому, это было, как и у Гоголя, например, наследственным [64]64
Старший брат Гаршина окончил самоубийством в юношеском возрасте.
[Закрыть]. Начавшись с гимназического возраста, припадки то прекращались надолго (и тогда Гаршин отличался заразительным веселием и оживлением), то становились чаще. Период военной службы и главным образом чувство «безответственности» сделали Гаршина счастливым, спокойным и деятельным. Последующие обстоятельства общественной жизни, наоборот, постоянно обостряли и тревожили его чуткие нервы. Он не был боевой натурой, но он, как рядовой Иванов, чувствовал постоянную потребность стать между двумя враждующими сторонами, а взаимные чувства этих враждующих сторон все обострялись. Время, последовавшее непосредственно за внешней освободительной войной, было временем так называемого «большого процесса» и репрессий, которыми правительство ответило на идеалистически-наивный порыв молодежи «в народ». В гражданскую жизнь страны властно врывалась всесторонняя реакция, и среди передовой молодежи росло настроение, которое вскоре выразилось рядом террористических покушений. Гаршину это настроение было органически чуждо. Как Алексей Толстой, он мог сказать о себе, что он «двух станов не боец». Но и случайным гостем в них он тоже не был. Кто прочитал его «Художников», кто ознакомился с мотивами его добровольчества во время войны – для того не может быть сомнений, что Гаршин глубоко разделял тогдашнее народническое настроение. Ведь и его Рябинин уходит с высот интеллектуальной жизни «в народ». Не трудно угадать, какие условия встретили Рябинина и каково могло быть отношение Гаршина к этим условиям. Но «рядовой Иванов» любит и Венцеля. Гаршину всегда казалось, что трагически запутанные отношения людей, приводящие к борьбе и крови, в сущности являются результатом недоразумения и что есть такое слово (и даже известно, какое слово: любовь), которое можно сказать как-то так вовремя и умело, что все недоразумения рассеются.
1879 год был полон грозового напряжения. Чувствовалась необходимость какого-то нового пути и нового спасительного слова. Александр II решил диктатуру. Она должна была представлять всю силу и грозу власти, обращаясь вместе с тем к лучшим чувствам потрясенного общества. Катков с меткой иронией, хотя и задним числом, назвал ее «диктатурой сердца». Между тем страна нуждалась только в определенном и новом праве.
Все это производило глубокое волнение. Общество ждало чего-то… Чего именно? Одни – железных репрессий, другие – реформ, но и то, и другое могло прийти только извне, неожиданно, случайно, как экстренная милость или невиданная гроза. Назначение диктатора Лорис-Меликова состоялось 12 февраля 1880 года. Через несколько дней (20 февраля) молодой человек по фамилии Млодецкий явился к новому диктатору на прием и выстрелил в него. Военный суд приговорил Млодецкого к смерти.
Гаршин все это время был в возбужденном состоянии и в ночь перед казнью почувствовал потребность, как рядовой Иванов, стать между сильной властью и приговоренным. Сведения об этом эпизоде, к сожалению, очень скудны. Известно, что он добился, чтобы Лорис-Меликова разбудили в три часа ночи, и «стал умолять его на коленях, в слезах, от глубины души, с воплями раздиравшегося на части сердца, о снисхождении к Млодецкому» [65]65
Слова в кавычках взяты из статьи Г. И. Успенского.
[Закрыть]. Самое содержание разговора осталось тайной. Известно, что заступничество не помогло: диктатуре сердца суждено было все-таки начаться покушением, с одной стороны, казнью – с другой. И характерно, что Гаршин, один тогда во всей легальной России посмевший «схватить за руку» всесильного диктатора (так же, как и его Иванов относительно Венцеля), приходит к реабилитации Лорис-Меликова. «Рано утром, – пишет художник Малышев, – Гаршин пришел в мою комнату страшно взволнованный и, рассказывая о своем посещении, осыпал похвалами своего собеседника и ждал от него великих дел» [66]66
«Пам. Гаршина», стр. 128.
[Закрыть]. В тот же день Гаршина видел также Г. И. Успенский. «Несколько писателей, – говорит он в своей статье, – собрались где-то в Дмитровском переулке, в только что нанятой квартире, не имевшей еще мебели, пустой и холодной, чтобы переговорить о возобновлении старого „Русского богатства“. В числе прочих был и Всеволод Михайлович. Его ненормальное, возбужденное состояние обратило на себя общее внимание… Охрипший, с глазами, налитыми кровью и постоянно затопляемыми слезами, он рассказывал ужасную историю (своего визита к диктатору), но не договаривал, прерывал, плакал и бегал в кухню под кран пить воду и мочить голову. На его беду, в ту самую минуту, как он только что наглотался воды, в кухню вошел матрос с мешком на плече и предложил купить рижского бальзама. Гаршин немедленно купил бутылку, налил целый стакан бальзама и выпил его, как воду, сам, очевидно, не понимая, что с ним творится. Накануне весь день он был в таком же состоянии и перед тем, как отправиться к Лорис-Меликову, тоже пил вино (которого совсем не пил ранее). После этого он несколько дней страшно страдал, плакал и наконец, совершенно расстроенный, уехал из Петербурга, очутился в Тульской губернии, бродил пешком и верхом на лошади, попал к Толстому в Ясную Поляну. Закончилось это тем, что родные разыскали его и он попал в харьковскую больницу для душевнобольных (т<ак называемая> Сабурова дача)».
Это был один из самых тяжелых припадков психоза, потрясший его так сильно, что Гаршину понадобилось целых два года спокойного пребывания вдали от жизненных впечатлений на бугском лимане, чтобы прийти в относительное равновесие.
Художественным плодом этого душевного кризиса явился «Красный цветок». Профессор Сикорский, известный психиатр, называет его классическим в смысле точного изображения самой болезни. Вместе с тем в этой жемчужине гаршинского творчества русская литература получила яркий символ, воплощающий трагедию человеческого духа. Трудно представить себе то отдаленное время, когда этот (по обыкновению, маленький) гаршинский рассказ перестанет волновать и трогать сердца своим глубоко трагическим содержанием и восхищать необыкновенной красотой и простой строгостью изображения. Мы предполагаем, что всем русским читателям знакома эта история бедного безумца, воображающего, что он погибает в борьбе со злом всего мира. С грустной улыбкой автор говорит нам: это был только красный цветок, простой цветок красного мака. Значит – иллюзия. Но около этой иллюзии развернулась в страшно сгущенном виде вся душевная драма самоотвержения и героизма, в которой так ярко проявляется высшая красота человеческого духа…
Гаршин уже ранее, еще здоровый, посещал психиатрическую клинику и с разрешения профессора вместе со студентами присутствовал при демонстрации больных. Впоследствии, сам очутившись в положении больного, он имел случай наблюдать самого себя. Замечательно, что Гаршин превосходно помнил все, что с ним было во время болезни, а некоторые черты рассказа являются прямым отражением личных переживаний. Есть, кажется, большое основание думать, что и центральный мотив – борьба со всем злом мира, воплотившимся в одном образе, – является тоже автобиографической чертой. В. А. Фаусек, посетивший Гаршина на Сабуровой даче, говорит, между прочим: «Мы нашли его в большом саду, принадлежащем больнице. Он встретил нас приветливо, узнал всех троих… и много с нами разговаривал… Он говорил со мною важно и таинственно о каких-то важных своих предприятиях, но трудно было понять что-нибудь в его речах. Он говорил о своих врагах: где-то, за стеной, на которую он робко указывал, жил какой-то принц или князь, его враг, с которым у него должна была быть дуэль. Лицо у него на мгновение вспыхнуло злобой– странное, непривычное для него выражение» [67]67
Сборник «Пам. Гаршина», стр. 92.
[Закрыть]. Более чем вероятно, что таинственный принц и преобразился впоследствии в фантастический красный цветок, находившийся тоже за стеной. Случайное упоминание Фаусека о непривычной для Гаршина вражде странно совпадает даже по форме выражения с тем местом гаршинского рассказа, где у больного впервые является идея о цветке как о воплощении всего зла мира.
Когда фельдшер стал искать нового больного, ему указали на конец коридора. Больной стоял, прильнувши лицом к стеклянной садовой двери, и пристально смотрел на цветник. Окликнутый фельдшером, «он повернулся к нему лицом, и фельдшер чуть не отскочил в испуге: столько дикой злобы и ненависти горело у него в глазах» [68]68
Рассказы, стр. 292.
[Закрыть]. Ему тоже предстояла смертельная дуэль со злом, живущим за стеной сада. Для него это был цветок, для Гаршина – сказочный принц. Как и в «Attalea princeps», Гаршин в «Красном цветке» не дает законченной пессимистической формулы. Подвиг ли нужно считать безумием, или безумие возвышается до подвига – в том и другом случае мы находимся под обаянием необыкновенной красоты и глубокой печали.
Мы рассмотрели здесь почти все, что является характерным для основных мотивов гаршинского творчества. Нам остается упомянуть о «Встрече», «Медведях», «Жабе и розе», «Сигнале» и «Гордом Аггее». Все это очерки, порой обладающие большими художественными достоинствами, но по темам или незначительные, или лежащие в стороне от большой дороги гаршинского творчества. «Встреча», где скучно добродетельный человек встречается с циничным, но откровенным и цельным в своей откровенности пороком, – быть может, дает некоторый субъективный, но очень отдаленный и косвенный отзвук гаршинского настроения. Его добродетельный Василий Петрович отрицает умом новое хищническое миросозерцание своего бывшего друга, но у него нет того гневного порыва, который один только мог бы поставить ощутительную грань между враждебными началами. Объективируя эту психическую нейтральность, Гаршин, быть может, рисовал отчасти собственное положение между двумя враждующими мирами. Но, как и в рассказе «Ночью», он сознательно сгущает отрицательные черты характеристики: его Василий Петрович, с своим вялым дидактизмом, полярно противоположен чуткой, болезненной и страдающей рефлексии Гаршина. «Медведи» – превосходно написанная страничка из детских воспоминаний, является, быть может, плодом того искания спокойной литературной манеры, о котором мы говорили выше. «Сказание о гордом Аггее» и «Сигнал» составляют дань тому настроению, которое в 80-х годах было вызвано рядом маленьких толстовских рассказов. В них современные искания смиренно направлялись к старинным сказаниям и прологам, почерпая из этих источников простую элементарную мораль. На этих мотивах можно было порой отдохнуть от сложных и мучительных поисков, но они не задевали самых характерных и болезненных сторон современной жизни. Для Гаршина это могло быть лишь эпизодом, не удовлетворявшим ни его самого, ни аудиторию.
В 1883 году Гаршин женился (на Надежде Михайловне Золотиловой, слушательнице медицинских курсов). Сравнительно нетрудная и недурно оплачиваемая работа (секретарем съезда железных дорог) сняла с него мучительную заботу о заработке, который был необходим, при малой литературной производительности. Все это доставило ему сносные условия существования, но не могло остановить развития внутренней трагедии больной и чуткой души. Жить без литературы он не мог, между тем каждая буква уносила у него каплю крови. В поисках эпических тем, он обращался к истории и собирал материалы из времен Петра Великого. Строил планы полуфилософского романа, в котором должна была играть роль «наука и новые явления вроде спиритизма». Но среди этих исканий и среди мучительных впечатлений русской жизни 80-х годов роковая болезнь брала свое. Страх перед рецидивами становился мучительнее, припадки чаще. Однажды, среди сборов в путешествие, о котором еще незадолго он мечтал с надеждой, что оно улучшит его состояние, Гаршин вышел на площадку лестницы, спустился несколько вниз и бросился с четвертого этажа. Его подняли и свезли в больницу, где через пять дней он умер (24 марта 1888 года).
Литературное наследство Гаршина очень невелико по объему. Изданные первоначально три небольших томика впоследствии с дополнениями (в виде отчетов о выставках и фельетонов) сведены в один том средних размеров (издание Литературного фонда). Художественные недочеты гаршинских произведений с обычной своей несколько суровой прямотой отметил (в очень, впрочем, сочувственном отзыве) Н. К. Михайловский. Напомнив об известном упреке Тургенева по адресу новых русских писателей-беллетристов (недостаток «выдумки», интересных коллизий и действия), Михайловский говорит:
«До какой степени г. Гаршин бывает иногда слаб по части „выдумки“, видно из следующего мелкого, но характерного обстоятельства. Герой первого его рассказа „Четыре дня“ носит фамилию Иванов. Герой рассказа „Из воспоминаний рядового“ – тоже Иванов. В рассказе „Денщик и офицер“ денщика зовут Никитой Ивановым. Герой „Происшествия“ называется Иван Иванович Никитин… Есть еще, например, Стебельков, но фамилия эта повторяется в двух рассказах. Имя Василий Петрович (довольно нехитрое имя) фигурирует тоже в двух рассказах…» Повторяется также очень неблагодарный художественный прием: рассказы в форме дневников («Происшествие», «Художники», «Трус», «Надежда Николаевна»). Сила Гаршина не во внешней занимательности действия, а в глубине и интенсивности, с какой он отражал наиболее характерные настроения своего поколения. «В его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страничек, – говорит Глеб Успенский, – положительно исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину, и всем его читателям… Именно все, что давала уму и сердцу наша жизнь… все до последней черты пережито и перечувствовано им самым жгучим чувством и именно потому могло быть высказано только в двух, да еще таких маленьких книжках» [69]69
Это писано до выхода посмертной третьей книжки сочинений Гаршина.
[Закрыть].
В каждом периоде есть свои специфические мотивы, понятные только данному поколению, которым суждено безвозвратно утонуть в прошлом вместе со своей хронологической датой. И есть другие мотивы, тесно переплетающиеся с глубинами человеческой природы и человеческого духа, которые не отмирают, но переходят в будущее как его органическая составная часть.
Гаршинское время – еще далеко не история. А в произведениях Гаршина основные мотивы этого времени приобрели ту художественную и психологическую законченность, которая обеспечивает им долгое существование в литературе.
1910
Памяти замечательного русского человека *
Из Бухареста получено известие, что 11 августа в санатории евангелической общины «Diaconessenhaus» умер русский эмигрант, широко известный в Румынии под именем доктора Петра Александрова, «русского доктора» (doctor russ, Petru Alexandroff).
Это была одна из самых колоритных фигур, выдвинутых движением 70-х годов, и один из самобытнейших и оригинальных характеров. Много удивительного и много трогательного дает биография этого незаурядного человека.
Настоящее имя его, – Василий Семенович Ивановский. Сын священника Тульской губернии, семинар, он окончил в самом начале 70-х годов медико-хирургическую академию и поступил врачом на земскую службу. Еще будучи студентом, увлекся социально-политическим движением, волновавшим тогдашнюю молодежь. Это было время народнического романтизма, опрощения (хотя и не толстовского) и слияния с народом. В кружке, близком к Ивановскому, были, между прочим, рабочий Петр Алексеев, студент Ионов и другие. Сам он был известен среди молодежи под кличкой Василия Великого.
В 1876 году Ивановский был арестован по одному из типичных для того времени обвинений «в пропаганде» среди рабочих и крестьян. Еще и в наши дни «пропаганда» общесоциалистических идей, составляющая признанное право во всей Европе, у нас должна хорониться в подполье и считается тяжким преступлением. Известно, какими излишествами арестов, ссылок и каторги ответило правительство того времени на идеалистические и во многом наивные порывания молодежи. Ивановскому грозила, вероятно, каторга или дальняя ссылка, но в январе 1877 года он бежал из полицейской камеры Басманной части. В свое время этот побег среди белого дня, совершенный с необычайною смелостью и находчивостью, заставил много говорить о себе.
После побега Ивановский скрылся за границу. Сначала он попал в Берлин, где работал простым рабочим на огородах, потом в Париж. Но это был человек до такой степени русский по характеру и всему душевному складу, что среди европейской жизни он чувствовал себя совершенно чужим. Меняя места, скитаясь из города в город, он, наконец, попал в Румынию. И здесь его потянуло на Дунай, в Добруджу, на одну треть населенную русскими, где целые большие села заняты или «липованами», потомками некрасовцев, или украинцами, потомками запорожцев. Здесь скиталец и осел прочно, до конца жизни.
Сначала он пытался осуществить чисто народническую программу «слияния», и во время русско-турецкой войны бывший врач является атаманом рыбацкой артели в заливе Рязин, на побережье Черного моря. Артель состояла из всякого международного сброда, имевшего, как и сам Ивановский (только по другим причинам), веские основания удалиться к пустынному лиману, в стороне от путей передвижения русских войск. Нужно было очень много нравственной (а иной раз и просто физической) силы, чтобы держать в повиновении эту недисциплинированную вольницу, но «атаман» справлялся с этой задачей. Какая-то непосредственная стихийная сила роднила его с этими людьми, а богатырское сложение и атлетическая мускулатура порой разрешали неожиданные вспышки среди пьяной и буйной вольницы. В этих условиях народнику-идеалисту пришлось выдержать испытание своего мировоззрения. И он его выдержал: до конца он остался «народником» во взглядах и, что еще труднее, – в жизни.
Но атаман рыбалок все-таки был и врачом. Сначала он тщательно скрывал свое «звание». Но когда ему случалось встречаться с внезапными и опасными заболеваниями, – долг врача брал свое, и вскоре по побережью, а затем по Добрудже пошел говор о странном «рыбалке», производящем чудесные излечения. Это было до такой степени во вкусе простого народа, наука являлась здесь в ореоле такой заманчивой таинственности и легенды, что скоро стан рыбалок над Рязиным лиманом стал привлекать все более и более пациентов. Ивановский увидел, что от судьбы не уйдешь, и переселится в Тульчу, где открыто занялся врачебной практикой.
Это вызвало неудовольствие некоторых местных врачей, которые выступили против новоявленного конкурента с обвинением в самозванстве. Положение обвиняемого было очень странно: он был легализирован, как добруджанский житель Петр Александров, и это звание принадлежало ему (на основании одной из статей Берлинского трактата) самым неотъемлемым и легальным образом. Но права «русского врача» приурочены были к Ивановскому, получившему диплом от медико-хирургической академии, а не Петру Александрову, снискавшему популярность в Добрудже. Запутанное положение разрешилось процессом в Бухаресте. Русскому доктору предложено было выдержать испытание в клиниках университета, и факультет выдал самую лестную характеристику его теоретических и практических познаний. Присяжные вынесли оправдательный вердикт, вызвавший громкие манифестации экспансивной румынской публики по адресу суда, защиты и самого «русского доктора».
С этих пор никто уже не оспаривал его врачебных прав, тем более, что «русский доктор» стал преимущественно врачом мужиков и городской бедноты. В этой среде он был необыкновенно, можно сказать, – исключительно популярен, и каждое утро в узком переулочке Тульчи можно было видеть оригинальную толпу его пациентов: липоване из Сарыкоя или «Русской славы», болгаре из Бабадага и окрестных сел, малороссы в смушковых шапках, румыны в расшитых «чабичках», старики, женщины, дети… С большинства этих пациентов доктор совсем не брал денег, многим помогал сам. Но главное, – умел говорить с ними на языке удивительно простом, непосредственном и задушевном. Никогда ни одной покровительственной или снисходительной ноты не звучало в его простой, немного юмористической речи. Всем он говорил «ты» без различия звания и состояния, всем умел высказать в глаза порой очень резкую правду, но за этим чувствовалась такая обезоруживающая простота, столько искренности и столько непосредственной, стихийной любви к этому страдающему, темному, грешному люду, что все принимали чудака-доктора, как он есть, целиком, и таким его любили. Появление этого русского гиганта на узкой улице городка, в какой-нибудь демократической корчме или под навесом лучшего ресторана, вызывало одинаково радостные улыбки и одинаково искренние поклоны. Казалось, что у всех становится при этом светло на душе, раздвигаются сдавливающие рамки условностей, прорывается что-то просто человеческое…
Несмотря на то, что он никогда и ни к кому не приспособлялся, несмотря на прямоту его языка и резкость иных «нигилистических» заявлений, к нему шли люди самого различного типа: и сравнительно индифферентные к религиозным вопросам «хохлы», и румыны, и строгие приверженцы «древнего обряда». Нередко мне приходилось заставать у него «приятелей» из старообрядческого монастыря («Русской славы»), затерянного в лесных ущельях румынских Балкан. И когда такой калугер беседовал с доктором Петром «нигилистом», то было странно видеть непосредственное братство, соединявшее этих людей с такими противоположными взглядами. Истинно, он был «как дети», и никто из наиболее фанатичных верующих не решался оспаривать у него право, которое Христос предоставил людям с детской душой. Несмотря даже на то, что он далеко не претендовал на святость в разных проявлениях личной жизни.
В Добрудже он прожил лет тридцать, и его колоритная фигура стала как бы необходимой выдающейся особенностью Тульчи. К нему шли не только за врачебными советами, но и во всех трудных случаях жизни, особенно когда первобытные взгляды наших земляков сталкивались с чуждыми нормами румынского права. Он выслушивал запутанные и часто возбужденные объяснения толпы «ходаков» с своей юмористической улыбкой, сдерживал страсти каким-нибудь метким словечком и брал на себя посредничество перед властями. Порой, при обсуждении каких-нибудь общих вопросов местной добруджанской жизни, к экспертизе «русского доктора» прибегали и высшие бухарестские власти. Своеобразная фигура являлась тогда в приемных господ высших администраторов, – в том же незатейливом костюме и с той же юмористической улыбкой философа, не так уж много ожидающего с этих высот для страны в ничего решительно для себя лично.
Жил он философом-бобылем, окруженный общей любовью, не всегда, однако, заменяющей личные и семейные привязанности. Правда, у него были настоящие искренние друзья из среды таких же выходцев русских и частью румын. Порой приезд родных из России, порой поездка к друзьям в Плоешти, Бухарест или Яссы являлись для него просветами в одинокой жизни. Всюду он приносил с собой обаяние своей личности и то особое настроение, которое дается согласием основных фактов личной жизни с самыми глубокими стремлениями души. Всю жизнь, однако, он тяготел к России, мечтая вернуться на родину среди более свободных условий. Мечта эта засветилась ярче в «дни свободы», но скоро померкла. При «российской конституции» этот непосредственно правдивый человек с так резко выраженной индивидуальностью и стихийно-свободною речью, конечно, не мог бы найти на родине места нигде, кроме разве Сибири.
В начале декабря прошлого года ему пришлось отправиться к больному, на другой берег Дуная. Пьяный лодочник опрокинул лодку, и доктору пришлось плыть в ледяной воде к острову, а потом ждать часа полтора в холодной рыбачьей избушке, пока из соседней деревни привезли сухое платье. Его закидали горой всякой одежды, но было поздно. На богатырский организм накинулась сразу целая коллекция болезней, накоплявшихся до случая. 11 августа он умер в Бухаресте от болезни печени. Румынская печать проводила русского скитальца теплыми некрологами. «В Тульче, – пишет выдающийся румынский публицист Josiph Nadejde (в газете „Dimineaza“), – не было ребенка, который бы не знал русского доктора. Уважение к нему было тем больше, что во всей его жизни чувствовалось самоотречение и подвиг…» «Глядя на этого человека, до такой степени снисходительного и полного любви к грешному и страдающему люду и в то же время так фанатически верного своим идеям, – казалось, что видишь лучшее воплощение русского движения, как оно дано в образах русской литературы…»
Сравнительно свободные политические учреждения Румынии дали ему при жизни возможность найти подобие родины в широких степях Добруджи, оглашаемых русским говором. Похоронен он в Бухаресте. Похороны были «гражданские».
1911