Текст книги "Том 8. Статьи, рецензии, очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
«Мы миновали кладбище, обходя его вправо. И казалось мне, что оно смотрит на нас сквозь туман в недоумении. Зачем идти вам, тысячам, за тысячи верст умирать на чужих полях, когда можно умереть и здесь, умереть спокойно и лечь под моими деревянными крестами и каменными плитами?.. Останьтесь!
Но мы не остались… Нас влекла неведомая, тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неведомому врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню – самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий.
За кладбищем открылась широкая и глубокая долина, уходившая с глаз в туман. Дождь пошел сильнее. Кое-где, далеко, тучи, раздаваясь, пропускали солнечный луч. Тогда косые и прямые полосы дождя сверкали серебром. По зеленым склонам долины ползли туманы; сквозь них можно было различать длинные вытянувшиеся колонны войск, шедшие впереди нас. Изредка блестели кое-где штыки; орудие, попав в солнечный свет, горело некоторое время яркой звездочкой и меркло. Иногда тучи сдвигались: становилось темнее, дождь шел чаще…»
Такова основная нота этого замечательного рассказа. На широком фоне, задернутом, как дымкой, тихою печалью, развертываются картины массовых передвижений, типы солдат, офицеров, походы, остановки… гул канонады в стороне Дуная… Просто, спокойно, любовно рисует рядовой Иванов своих товарищей солдат, ближайшее начальство – армейских офицеров, с простодушной непосредственностью приглашающих в свою среду «ученого» вольноопределяющегося; с искоркой добродушного юмора изображает самодура генерала «Молодчагу», без надобности, «по-суворовски» ведущего колонну в холодную воду, где люди чуть не тонут, когда в нескольких саженях оказывается удобная переправа. Солдаты разводят костры и, обсохнув, идут дальше, добродушно посмеиваясь: «Вот мы обсушились, сухонькие идем, а Молодчага-то сырой катит…»
Даже для штабс-капитана Венцеля, военного педанта и истязателя солдат, у рядового Иванова находятся примирительные, смягчающие ноты. Однажды, когда этот болезненно-жестокий человек исступленно бьет солдата, – Иванов, нижний чин, хватает его за руку, что могло грозить очень серьезными последствиями. Солдаты грозят убить Венцеля при первой перестрелке. Но перед лицом опасности и смерти Венцель ведет себя с спокойным мужеством, которое возвращает ему уважение и доверие солдат… А после стычки Иванов застает его рыдающим в своей палатке о потери «своих» пятидесяти двух человек.
Когда, по прочтении этого замечательного рассказа, вспомнишь, что в нем всего пятьдесят четыре странички, то становится просто удивительным, как могла уместиться на таком тесном пространстве такая масса широких картин и значительных впечатлений. И кажется, что над всеми ими можно поставить эпиграф из Некрасова:
Злобою сердце питаться устало.
Много в ней правды, но радости мало.
Здесь в лице Гаршина его поколение (поколение «семидесятников»), отрицавшее все устои тогдашней русской жизни, уставшее от этого отрицания и отчуждения, – на время сливается с общим потоком во имя хотя бы и чужой свободы. Высшей точкой этого настроения является картина царского смотра, когда войска проходят перед Александром II. Описание это, по захватывающему движению и правде, достойно стать рядом с лучшими толстовскими описаниями этого рода.
«Люди шли быстрее и быстрее, шаг становился больше, походка свободнее и тверже. Мне не нужно было приноравливаться к общему такту: усталость прошла. Точно крылья выросли и несли вперед, туда, где уже гремела музыка и раздавалось громовое „ура!“. Не помню улиц, по которым мы шли, не помню, был ли народ на этих улицах, смотрел ли на нас; помню только волнение, охватившее душу вместе с сознанием страшной силы массы, к которой принадлежал и которая увлекала меня. Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он все сломит, все исковеркает и уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть. „Ты ведешь нас, – думал каждый, – тебе мы отдаем свою жизнь; смотри на нас и будь спокоен: мы готовы умереть“».
И царь знал, что они готовы умереть. «Он видел страшные, твердые в своем стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности…»
И среди них, затерянный меж этих серых шинелей, шел человек, который, как рядовой Иванов, еще недавно стал между офицером и истязуемым солдатом, совершив тяжкое нарушение дисциплины, а, как Всеволод Гаршин, через несколько лет ворвется ночью в квартиру всесильного диктатора, чтобы попытаться остановить казнь (об этом ниже). Он «отказался от своего я», как герой его рассказа «Трус»; подавил в себе и отрицание войны, и много других отрицаний, отдал все это за минуты слияния с старыми чувствами своего народа, за отдых от тяжкой ответственности, которая тяготила все его поколение… Сквозь призму этого чувства он видит и рисует фигуру Александра II. «Он сидел на сером коне, неподвижно стоявшем и насторожившем уши на музыку и бешеные крики восторга. Вокруг него была пышная свита, но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека в простом мундире и белой фуражке. Я помню бледное, истомленное лицо, – истомленное сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на темное сукно мундира светлыми блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорившие что-то, должно быть, приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией, когда я, задыхаясь не от бега, а от нечеловеческого яростного восторга, пробежал мимо него…»
Это мгновение, «промелькнувшее и исчезнувшее, точно проблеск молнии», по-видимому, стоит в противоречии с настроением, преобладавшим в гаршинском поколении. Но это именно то исключение, которое только подчеркивает правило. Жизнь вообще не математическая формула. Она полна противоречий, и в Гаршине все эти противоречия его времени бились и трепетали с особенной силой, требуя ответов и решений. Господин А. Васильев, в своих коротеньких воспоминаниях [52]52
Сборник «Красный цветок», стр. 26.
[Закрыть], отмечает, между прочим, что Гаршин «благоговел перед Александром II». Возможно, что это чувство возникло именно в так ярко описанную Гаршиным минуту смотра. Как страдания Кузьмы он помножил на цифры военных реляций, так же множил теперь свое единичное чувство ответственности. В лице царя он видел человека, на которого легло невыносимое бремя ответственности за всех, кто ценою решимости умереть от нее освободился… Гаршин весь – сын своего времени. Сам непоследовательный, стоявший меж двух враждебных миров, он ненавидел математику, быть может, именно за ее последовательность. Но, говорит он сам, давалась она ему легко. И во всей этой почти идиллической картине ощущается как бы горькое сознание: это недолгое единение на почве борьбы за чужую свободу «мелькнет и исчезнет при коротком блеске» порыва. А математическая последовательность событий, неотвратимая и ненавистная, – ведет и гаршинское поколение, и этого плачущего царя к страшной трагедии 1 марта [53]53
Рассказ написан в 1882 году, через год с небольшим после смерти Александра II. Проводят параллель с соответствующей сценой из «Войны и мира», но и здесь психологический фон глубоко отличен от того, на каком рисуются эпизоды толстовской эпопеи.
[Закрыть].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Время, когда раненый Гаршин вернулся в Петербург, лечился и выздоравливал, было самым спокойным и счастливым в его жизни. Впоследствии, когда, после тяжкого приступа психоза, он прожил два года в имении своего дяди Акимова над бугским лиманом в Херсонской губернии, – он тоже почувствовал себя спокойным и здоровым. Бросившись дяде на шею, он благодарил его за этот отдых и сказал, между прочим, характерную фразу: «Дядя, дядя! Я чувствую, что это прошло. Никаких проклятых вопросов нет». Но там это было после временной бездеятельности. Эти два года были своего рода бегством от проклятых вопросов. Наоборот, поход, рана и возвращение на родину были временем наибольшего напряжения сил. В одном письме Гаршина (к А. Я. Герду) есть очень характерное перечисление человеческих потребностей: наряду с потребностями пить, есть, спать, любить – упоминается также потребность претерпеть [54]54
«В память Гаршина», стр. 60.
[Закрыть]. Завещанная нашей многотерпеливой и пассивной историей, потребность эта была сильна во всем гаршинском поколении, и жизнь не отказывала ей в удовлетворении. Одни находили для себя это удовлетворение в отказе от привилегированного положения, другие – в тюрьмах и ссылке. Гаршин нашел его на время в трудностях похода, в опасностях, разделяемых с солдатами, наконец, в своей ране. Годы, ближайшие к войне – 1878, 1879 и начало 1880,– были также периодом наибольшей литературной производительности Гаршина. «Четыре дня» он написал еще в походе. Затем следовали: «Очень маленький роман», «Происшествие», «Трус», «Встреча», «Художники», «Attalea princeps», «Ночь»…
Один из близких знакомых Гаршина рассказывал пишущему эти строки небольшой литературный эпизод из времени гаршинских дебютов. В отзыве о «Четырех днях» известный критик А. М. Скабичевский, высказавшись о рассказе самым похвальным образом, не признал, однако, за автором художественного таланта. Достоинства рассказа он приписывал тому, что все это непосредственно пережито автором, который таким образом явился лишь, так сказать, репортером своих ощущений. Мы видели, что Гаршин считал вопрос о своей способности к литературной работе вопросом жизни и смерти. Поэтому отзыв критика больно задел его, и это чувство нашло отголосок даже в его автобиографии. Упомянув о «Четырех днях», он прибавляет в скобках: «Скажу, кстати, что сам я ничего подобного никогда не испытывал, так как после раны тотчас был вынесен из огня».
Быть может, под влиянием именно заметки Скабичевского темой следующего значительного рассказа своего Гаршин взял эпизод из жизни проститутки, в котором нельзя было усмотреть субъективных мотивов. «Происшествие» изображает роман простого, незаметного чиновника, влюбившегося в проститутку Надежду Николаевну. Не блестящий, но глубоко чувствующий Иван Иванович Никитин хочет спасти ее, но она не верит ни глубине и устойчивости его чувства, ни своей способности к возрождению. Трагедия кончается самоубийством Ивана Ивановича, что и составляет «происшествие». Рассказ, написанный просто, хотя и несколько эскизно, не вполне удовлетворил автора, и впоследствии он вернулся к той же теме. В этом втором рассказе («Надежда Николаевна») интеллигентная проститутка встречает на своем пути уже не незначительного Ивана Ивановича, а талантливого художника Лопатина, который, задумав написать Шарлотту Корде, ищет натурщицу. Фигура и лицо Надежды Николаевны, с отпечатком трагической судьбы, переживаемой сознательно и глубоко, подходит как нельзя более к его сюжету. Во время сеансов он влюбляется в нее идеалистически чистой любовью. Она тоже поддается этому чувству. Сначала она пытается удалиться, боясь вовлечь любимого человека в роковой круг своей трагической судьбы, но, когда это не удается, – она подчиняется новому чувству беззаветно и цельно. Оба счастливы, вопрос близится к решению, во вкусе 60-х и 70-х годов, на мотив некрасовского:
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди.
Но идиллия разрушается вмешательством человека, тоже влюбленного в Надежду Николаевну. В лице этого Бессонова Гаршин как будто желал излить всю свою «ненависть к математике» с ее последовательностью. Бессонов – журналист, человек положительный, энергичный, живущий по твердо установленным правилам. Познакомившись с Надеждой Николаевной, он тоже испытывает чувство более глубокое, чем он мог думать и чем желал допустить. Но скоро он побеждает себя. «У этого человека, – говорит о нем знающий его художник Гельфрейх, – в голове всё ящики и отделеньица: выдвинет один, прочтет, что там написано, да так и действует. Представился ему вот этот случай. Видит: падшая девушка. Ну, он сейчас к себе в голову. А там у него все по алфавиту; достал, прочел: они никогда не возвращаются». Бессонов равнодушно говорит Лопатину: «Неважная особа… на нижней ступеньке человеческой лестницы. Ниже – пропасть, куда она скоро и свалится».
Однако он не соглашается познакомить с нею Лопатина. Когда же тот все-таки знакомится и Бессонов видит, что другой готов сделать для Надежды Николаевны то, что отказался сделать он сам, – он невыразимо страдает. Он скрывает свои чувства под маской спокойствия, «как тот французский рыцарь-священник, который считался неуязвимым только потому, что носил красный плащ, чтобы не видно было крови, лившейся из его ран». В конце концов он является в студию Лопатина, когда там находится Надежда Николаевна, убивает ее выстрелом из револьвера и ранит Лопатина, а последний убивает его самого каким-то художественно-бутафорским копьем.
Рассказ этот, возбудивший большой интерес, как все гаршинские, вызвал также и немало критических замечаний. «В этом произведении, – писал Н. К. Михайловский, очень ценивший Гаршина, – фабула чрезвычайно сложна: тут и неожиданные встречи, и возрождение падшей женщины, и образ Шарлотты Корде, и два убийства, и проч. А между тем мы с некоторым, не совсем приятным недоумением остановились перед этой повестью, несмотря на то, что в ней есть прекрасно написанные фигуры второстепенных действующих лиц (художник Гельфрейх, рисующий только кошек, но достигший в этом роде совершенства, капитан Грум-Скржебицкий, выдающий себя за „бойца Мехова и Опа-това“, и другие)…» [55]55
Из «Дневника читателя». Перепечатано в «Сборнике в память Гаршина».
[Закрыть]
К недостаткам, бегло отмеченным в цитированном отзыве, нужно прибавить мелодраматический конец, плохо мотивированный для положительного Бессонова, и недорисованность фигуры главной героини. При той душевной значительности, которую автор приписывает этой падшей девушке, трудно представить долгое и пассивное примирение ее с своей участью. И все же приходится констатировать странное действие рассказа: одновременно и чувство неудовлетворенности, и необыкновенная, незабываемая яркость впечатления. Автор не раскрывает нам всю «реальную правду», окружающую падших девушек и так быстро отравляющую женскую душу. Он берет свою Надежду Николаевну лишь в те моменты, когда на нее падает отсвет чувства Лопатина, и когда ее самое перерождает возникающая любовь. В эти моменты он рисует ее хотя односторонне, но правдиво. Идеология 70-х годов была наивна, часто романтична. Ведь и Достоевский свою проститутку нарисовал подвижницей (Соня Мармеладова). В обоих этих образах (безотносительно к силе таланта) – русская литература тех времен робко подходит к страшной проблеме женского падения. Подходит еще издали, как бы в неведении всей реальной правды и сохраняя в памяти идеальные представления о женской натуре. Еще несколько шагов, и эти идеалистические представления разлетятся, как мыльный пузырь. В наше время литература уже сделала эти шаги. Она вскрывает бытовую обстановку проститутки с поразительной, отталкивающей, одуряющей правдивостью. Эти наивные образы 70-х годов стоят к новейшей литературе по этому предмету приблизительно в таком же отношении, как мужики Тургенева или крестьянские дети из «Бежина луга» – к картинам народной жизни вроде, например, решетниковских «Подлиповцев». Однако – есть своя правда и в «Бежином лугу». И порой невольно приходит в голову, что реальный угар, которым веет от новейших изображений проституции, – тоже не вся правда. Для художественного синтеза необходим и элемент того целомудренного идеализма, с каким подходила к этому вопросу литература 60-х и 70-х годов.
Дядя Гаршина, В. С. Акимов, отмечает, что, вследствие напряженной чуткости нервов, Гаршину писать всегда было тяжело. «Он сознался мне, – говорит г. Акимов, – что почти все, что он до сих пор написал, – являлось в то время, когда на него „находило“» [56]56
Сборник «Красный цветок», стр. 14.
[Закрыть]. Фаусек говорит, в свою очередь, что Гаршин жил среди какой-то особенной «напряженности духа», «не мог писать спокойно и не волнуясь». Даже его «маленькие рассказы требовали от него напряжения всех душевных сил, и создания его воображения сильно его волновали» [57]57
«В память Гаршина», стр. 96 и 97.
[Закрыть].
Это делало его произведения глубоко лирическими, налагало на них отпечаток какой-то особенной тревоги. Тон большинства его рассказов держится почти на границе, отделяющей лирическую взволнованность от болезненного аффекта. Он обладал удивительным чувством меры и почти нигде не переходит этой границы, но сдержанность эта, очевидно, стоила ему больших усилий. Он сознавал это как недостаток и стремился найти другую, более спокойную манеру творчества. Можно сказать, что драма Гаршина как писателя состояла именно в стремлении перейти от лирической манеры, которая разрушала его нервы, к эпической: «Хорошо или нехорошо выходило написанное, – говорит он в письме к В. Н. Афанасьеву, – это вопрос посторонний; но что писал я в самом деле одними своими несчастными нервами и что каждая буква стоила мне капли крови, – то это, право, не будет преувеличением» [58]58
«В память Гаршина», стр. 40. Письмо датировано 1 мая 1885 г.
[Закрыть]. По поводу критических отзывов о «Надежде Николаевне» (в общем довольно неблагоприятных) он пишет В. М. Латкину, что отзывы эти его задевают мало, и цитирует: «Ты сам свой высший суд…» «Но дело в том, – продолжает он, – что на этом-то суде я не могу сказать: „доволен“. Я чувствую, что мне надо переучиваться сначала. Для меня прошло время страшных отрывочных воплей, каких-то „стихов в прозе“, какими я до сих пор занимался: материала у меня довольно, и нужно изображать не свое, а большой внешний мир». С этой именно целью он взялся за «Надежду Николаевну». «Но, – сознается он, – старая манера навязла в перо, и потому-то первая вещь с некоторым действием и попыткоюввести в дело несколько лиц решительно не удалась» [59]59
«В память Гаршина», стр. 56.
[Закрыть].
Не удалась она и до конца его жизни. И вопрос тут не в рамках и не в ширине захвата (не в попытке ввести в дело побольше лиц). Гаршин сам, кажется, не замечал, что желательный тон, в сущности, ему порой уже давался, и опять-таки это было в военных рассказах. «Четыре дня» поражают спокойной сдержанностью, несмотря на волнующую тему. «Воспоминания рядового» имеют все характерные черты эпоса, не исключая и широты захвата. В 1880 году он писал: «Работа у меня кипит свободно и легко. Я могу всегда начать и всегда остановиться. Это для меня просто новость». Написал он тогда «Денщика и офицера» – произведение, в котором нет и следов «страшных отрывочных воплей». Фигуры прапорщика Стебелькова и его денщика нарисованы в тоне спокойного мягкого юмора, отчасти напоминающего Тургенева. Гаршин задумывал расширить эту жанровую картину, сделав ее началом большого романа («Люди и война»). Но приступ болезни разрушил эти планы. Замечательно, что много раз Гаршин возвращался к мысли уйти опять в военную службу. Ему казалось, вероятно, что там его опять охватит атмосфера спасительной «безответственности», которая раз уже так целительно подействовала на его неприспособленную душу. Но это, конечно, была иллюзия. Во время войны в нравственной атмосфере, которою дышал Гаршин, было удовлетворение «потребности претерпеть». Даже жестокий Венцель становится симпатичным перед торжественным празднеством смерти. Трудно представить себе Гаршина в обычной обстановке армейской жизни, когда из нее уходит этот возвышающий мотив…
Вообще короткий праздник душевного спокойствия миновал, возврата к нему уже не было… В одном из значительнейших и наиболее определяющих рассказов Гаршина – «Художники» он ставит проблему: искусство и жизнь, и рассказ опять – весь трепет и боль. Фабулы в нем тоже нет. Гаршин принимается за свой сюжет с грубоватой упрощенностью. Это – дневники двух художников, Дедова и Рябинина. Первый – представитель чистого искусства. Второй требует и от искусства ответа на проклятые вопросы. А так как для Гаршина и для его поколения проклятые вопросы заключались в поисках правды человеческих отношений, то Рябинину нужно найти оправдание «социальной» роли искусства. Вопрос становится определенно, ясно, конкретно: что дает искусство тем,
…чьи работают грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться страстям и мечтам.
«Чертовски талантливая натура, – пишет о нем Дедов в своем дневнике. – Но я не думаю, чтобы из него вышло что-нибудь серьезное, хотя все молодые художники – его поклонники… Пишет лапти, онучи, полушубки, как будто мы не довольно насмотрелись на них в натуре…» «Иногда засядет и в месяц окончит картину, о которой все кричат, как о чуде, а потом бросит писать даже этюды, ходит мрачный и ни с кем не заговаривает…» Дедов отмечает, что его товарищ принадлежит к числу «странных людей», не могущих найти полного удовлетворения в искусстве и не признающих его самодовлеющего значения. Рябинин, в свою очередь, удивляется художественному самодовольству пейзажиста Дедова, не задающегося никакими вопросами о значении своей работы.
Этим примитивным приемом – параллельная смена двух дневников – Гаршин рисует полярные взгляды на искусство, разделявшие и художников, и мыслящее общество его времени. Но художественный центр тяжести не в этом споре. Вся драма сосредоточена на истории картины, которую пишет Рябинин. Называется она «Глухарь» и изображает рабочего-заклепщика, роль которого – поддерживать грудью и руками молот с внутренней стороны котла, когда снаружи тяжелыми ударами расплющивают заклепку.
Известна история этого замысла. Гаршин был дружен с покойным художником-передвижником Н. А. Ярошенко. В «Сборнике в память Гаршина» напечатан снимок картины Ярошенко «Кочегар». Сильный, мускулистый человек, с огромными руками и впалой грудью, стоит у самой топки, весь облитый пламенем, спокойно, чуть жмурясь. На лице его нет мысли, во всей фигуре – та закаленность тела, которая дается за счет поглощения высших процессов духа. Много и разных мыслей вызывает этот кочегар. Одна из них: условия такой работы постепенно убивают даже таких богатырей, а более слабых губят неизбежно и быстро.
На Гаршина картина произвела сильное впечатление. Его чуткое воображение, пройдя через разные ассоциации образов, остановилось на «Глухаре».
«Работа совершенно измучила меня, – пишет Рябинин в своем дневнике, – хотя идет успешно. Следовало бы сказать: не хотя,а тем более,что идет успешно… Вот он сидит передо мною в темном углу котла, скорчившийся в три погибели, одетый в лохмотья, задыхающийся от усталости человек. Его совсем не было бы видно, если бы не свет, проходящий через круглые дыры, просверленные для заклепок. Кружки этого света пестрят его одежду и лицо, светятся золотыми пятнами на его лохмотьях, на всклокоченной и закопченной бороде, на жилистых, надорванных руках и на измученной широкой и впалой груди [60]60
Эти черты – точное воспроизведение фигуры ярошенковского «Кочегара».
[Закрыть]. Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного Глухаря напрягать все свои силы, чтобы удержаться в невероятной позе…»
«Иногда, – продолжает Рябинин, – я кладу палитру и кисти и усаживаюсь подальше от картины, прямо против нее. Я доволен ею: ничто мне так не удавалось, как эта ужасная вещь. Беда только в том, что это довольство не ласкает меня, а мучает. Это – не написанная картина, это – созревшая болезнь. Чем она разрешится – не знаю, но чувствую, что после этой картины мне нечего будет писать».
Этого «Глухаря» показал Рябинину Дедов (он – бывший инженер), как Гаршину показал своего кочегаpa Ярошенко (тоже бывший военный инженер). Конечно, Дедов мог объяснить Рябинину, что «положение глухаря не так уже ужасно. Что за эту работу платят на полтинник в день дороже, поэтому на нее есть много охотников, что удары по груди облегчаются такими-то приемами, хотя… конечно…» Но Рябинины – Гаршины плохо воспринимали эти смягчения. Они брали лишь конечные последствия, обнажая их от всех реалистических компромиссов. Картина для Рябинина становится «созревшей болезнью». Ужас ее в проклятом вопросе: что же даст сама она миру «глухарей» и как на него воздействует?
Рябинин решает этот вопрос отрицательно: никак не воздействует, и, значит, возможность для него, художника Рябинина, «погружаться в искусства, в науки, предаваться страстям и мечтам» за счет этого Глухаря остается неоправданной. Рябинин бросает художество и уходит в учителя. «Но и там он не преуспел», – прибавляет автор уже от себя.
«Художники» являются, быть может, одним из самых субъективных произведений Гаршина. Как и Рябинина, его мучили проклятые вопросы о правде человеческих отношений, и каждый его рассказ был тоже «созревшей болезнью». Как и Рябинин, Гаршин в конце концов не находил решения… И вот от времени до времени в его работе пробиваются все более пессимистические ноты…
То время (конец 70-х годов) было крайне неблагополучно для философского пессимизма. Мыслящие круги общества были охвачены возраставшим приливом деятельного настроения борьбы и надежды. Решение «проклятых вопросов» казалось (до наивности) легким и близким. А так как все же борьба была трудна, то общество инстинктивно чувствовало потребность в ободряющем и энергичном настроении. За эти ноты оно часто прощало очевидную нехудожественность самых образов и не хотело воспринимать пессимистических мотивов даже в истинно художественном воспроизведении. Большинство своих рассказов Гаршин отдавал в «Отечественные записки». «Attalea princeps» появилась в другом журнале, и говорили, что Щедрин не захотел напечатать ее именно потому, что она «наводит уныние». На фоне общего оптимизма и надежд рассказ этот действительно звучит пророчеством Кассандры. Читателям, конечно, памятна эта маленькая, но полная грустной прелести картинка. Прекрасная пальма рвется кверху, чтобы разрушить стеклянную крышу теплицы и вырваться на волю. Она призывает соседние растения к дружным усилиям, но тепличная братия отказывается понимать ее. Тогда она предпринимает гордую, одинокую борьбу. Железные прутья рам впиваются в нежные молодые листья, ранят и уродуют их, но молодое дерево упрямо продолжает расти и наконец побеждает. «Лопнула толстая железная полоса, посыпались осколки стекла». Над стеклянным сводом гордо выпрямилась зеленая корона пальмы на вольном просторе. Цель достигнута, но радости нет. «Была глубокая осень. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи… Attalea поняла, что для нее все кончено. Она замерзала».
Рассказ написан весною 1879 года. В нем звучит печальное предчувствие, но еще нет последних выводов законченного пессимизма. Гаршин не говорит: «таков удел прекрасного на свете», таковы неизбежные вечные законы, карающие всякие порывы к свету и свободе. Он говорит только: «так бывает» с прекрасными экзотическими растениями в суровых условиях. Та же пальма могла бы расти у себя на родине. И, умирая, она видит сквозь пелену дождя и снега купы елей и сосен, стоящих в своем ненарядном уборе на том самом холоде, который ее убивает…
Нужно заметить, что умом Гаршин разделял со своим поколением нерасположение к пессимистическим обобщениям [61]61
«Мозги у меня так положительно устроены, что Гартман не соблазнит», – писал он одному из друзей (Сбор. «Пам. Гаршина», 14).
[Закрыть].
Зимой 1879 года он написал рассказ «Ночью». Тогда говорили, что рассказ возник из своеобразного состязания: три молодых писателя решили каждый отдельно написать по рассказу на тему о самоубийстве, и действительно, почти одновременно с гаршинской «Ночью» в журналах появились еще два однородных очерка (оба теперь забыты). Уже это обстоятельство (вперед заданная тема) делает рассказ мало характерным для Гаршина и менее всего дает право искать здесь автобиографию. Написан очерк тоже без присущей Гаршину определенности и ясности, что подало даже повод к литературному недоразумению: Н. К. Михайловский в своем критическом обзоре понял финал рассказа как самоубийство, Гаршин сделал поправку: его герой не застрелился. Он все-таки решил проклятый вопрос: «нужно отвергнуть себя», связать свое «я» с потоком общей жизни. Это решение вызвало прилив бурного восторга. «Такого восторга он никогда еще не испытал ни от жизненного успеха, ни от женской любви. Восторг этот родился в сердце, вырвался из него, хлынул горячей, широкой волной; разлился по всем членам, на мгновенье согрел и оживил несчастное закоченевшее существо. Тысячи колоколов торжественно зазвонили. Солнце ослепительно вспыхнуло, осветило весь мир и исчезло…» Николай Петрович умер, но смерть произошла не от пули: больное сердце не выдержало бурного прилива жизненной радости.
К таким выводам приходил Гаршин, когда он рассуждал о жизни. «У него была, – говорит В. А. Фаусек, – огромная способность понимать и чувствовать счастье жизни… Все источники радости и наслаждения в человеческой жизни были ему доступны и понятны». Тем не менее когда Гаршин не рассуждает, а творит, пессимистическая нота прорывается у него невольно, как глубокий, но отодвигаемый сознанием фон его настроения. К концу своего пребывания у В. С. Акимова (в 1882 г.) оправившийся от болезни Гаршин написал небольшую сказочку «То, чего не было». На пяти страничках это – квинтэссенция пессимизма. В жаркий июньский день на полянке собралась компания: старый гнедой конь, улитка, навозный жук, несколько мух, ящерица, гусеница и кузнечик. Они рассуждают о доступном им мире, об его пределах, о целях жизни, пока не приходит кучер Антон, чтобы взять гнедого за чуб и отвести в конюшню. Мимоходом, он наступает сапожищем на философствующую компанию и давит ее… Сказку эту он прочитал господину Акимову, конфузясь и затворив все двери. Еще более он смутился, увидев на лице дяди неодобрение. «Он поспешил уверить, что рассказ написан исключительно для детей г. Герда и никогда не будет напечатан; при этом он сам указывал на разные несообразности рассказа и прежде всего на отсутствие мысли». Впоследствии очерк все-таки появился в печати (в журнале «Устои»), и критика встретила его неодобрительно, комментируя именно как продукт пессимистического настроения. Это приводило Гаршина в раздражение. «Господи! – жалуется он в письме к В. А. Фаусеку. – Вот где истинные мизантропы, сэр!.. Клянусь моим свиданием с вами, мне и в голову не приходило, что за этими Антонами и мухами можно угадывать что-нибудь, кроме мух и Антонов» [62]62
«Пам. Гаршина», стр. 46.
[Закрыть].
Между тем впоследствии этот маленький рассказик стал одним из очень популярных очерков Гаршина. И действительно, по своей сжатости и горькому юмору – это жемчужина художественного пессимизма, хотя, как мы видели, сам автор не имел в виду обобщений.