Текст книги "Том 8. Статьи, рецензии, очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Таким образом, первый акт борьбы кончился и господину Колокольцову, титулярному советнику и воеводскому товарищу, не пришлось предстать перед низшею инстанциею выборного суда балахонских купчишек. Теперь ему предстояло иметь дело с самим магистратом.
V
Рассмотрев препровожденное от словесного суда объявление, магистрат, конечно, не мог усмотреть в нем никакого здравого резону, кроме разве намека на родство с Толстыми (из коих один, служивший прежде в Нижнем, был обер-кригс-комиссаром), тем более, что «ежели бы подлинно те деньги им, Колокольцовым, отдаваны были, то бы мог иметь каковой-либо документ». Ввиду этого магистрат начинает против воеводского товарища военные действия с своей стороны.
Третьего ноября «правящему по выбору от балахонского купечества полицейскую должность», а в торжественных случаях называемому «выборным балахонским полицы-мейстером», купцу Якову Щепетильникову вручена от магистрата инструкция: «Идти тебе в дом, где г. Колокольцов жительство имеет и, оному Колокольцову объявя, требовать, дабы по имеемому на него векселю и по приносимой им спорности в балахонской магистрат явился бы собою в неукоснительном времени или бы прислал поверенного», о чем особо составленную промеморию он же, Щепетильников, имеет объявить в балахонской воеводской канцелярии воеводе или же секретарю. Посылка эта увенчалась столь же малым успехом, как в предыдущие: Колокольцов не являлся, а воевода с секретарем магистратскую промеморию не приняли, «яко гласящую по вексельному делу, каковые дела по регламенту до воеводы не принадлежательны».
Тогда магистрат обращается в высшую команду, а именно в губернскую канцелярию, требуя доношением, дабы благоволено было тому Колокольцову о явке в магистрат, а воеводской канцелярии о взятии с него подписки подтвердить указами. Кроме того, магистрат просит наложить запрещение на имущество Колокольцова или, наконец, о вычете из его жалования, сообщая, что иначе балахонский магистрат, за упорной неявкой Колокольцова «и как оной находитца здешняго града воеводским товарыщем», – ко взысканию приступить собою не может.
Этот вопль магистрата, признававшегося в своем бессилии, встречен очень холодно: указав сухо на 38 пункт вексельного устава, в силу коего оный Колокольцов подлинно надлежит быть отослан в магистрат, Петр Рагозин (подписавший указ губернской канцелярии) говорит затем, что до решения дела (!) ни удержания жалования, ни запрещения на имущество и требовать не надлежало, почему на предбудущее время рекомендуется магистрату от таковых недельных предложений себя воздержать.
Тогда, 22 декабря, правящий полицейскую должность снабжается от магистрата новою инструкциею, составленною в выражениях тонких, но еще более решительных: «Идти тебе в дом к г-ну Колокольцову и, во-первых, объявить учливым образом, требуя ево в балахонской магистрат собою, если ж не пойдет и воспоследует от нево какое тебе препятствие, тогда как возможно к тому позыву и взятью приложить тебе усильное старание».
VI
Время было выбрано магистратом в высшей степени удачно, и если бы купеческий полицеймейстер оказался на высоте своей задачи, то его экспедиция на сей раз могла бы разрешиться или торжеством магистрата, или крупною катастрофою. В первом случае воеводский товарищ был бы объявлен «при доезде» в купеческое судилище «усилием», во втором – балахонская воеводская канцелярия во всем составе вынуждена была бы нарушить нейтралитет и вступить в рукопашную, защищая своего «воеводского товарища» от купеческой посылки. Дело в том, что с последних дней перед рождеством и до 8 января обыкновенно прекращались в присутствиях текущие дела и даже, – трогательная черта среди жестоких нравов того века, – раскрывались двери тюрем, и колодники распускались по домам, на подписку и поруки, дабы могли провести святой праздник дома и слушать в церквах божиих молебного пения. В тюрьмах на это время оставались лишь те, относительно которых состоялись постановления: «держать неисходно без выпуску» (что, заметим кстати, далеко не всегда сообразовалось с важностью преступления).
Колокольцов, понятно, не думал, что в такие дни, перед самым праздником, магистрат откроет решительные действия, и потому спокойно отправился в воеводскую канцелярию и так же беспечно оттуда вышел. Но на выходе был встречен отрядом из пяти балахонцев, под предводительством Щепетильникова, которые уже были в его квартире и теперь ко взятию его намеревались приложить усильное старание. Застигнутый таким образом, его благородие сильно сбавил тон: ссылаясь на самонужнейшие дела по воеводской канцелярии, он самым учливым образом стал уверять, что ныне уже за наступлением праздничных дней тому делу произвождения чинить не можно, но что зато на 8-е число января имеет быть в присутствии магистрата неотменно.
Купеческий полицеймейстер на эти, многократно уже не сдержанные, обещания сдался. Подействовало ли на купца обаяние барской любезности, а может быть, он просто струсил вблизи воеводской канцелярии, команда которой нередко вступала с представителями магистрата в смертный бой и даже разбивала магистратские двери; как бы то ни было, но и на этот раз он отступил. Воеводский товарищ избег «приводу», хотя и не без урону своей надменности, после любезно тонких отговорок на улице, при собрании народу немалого числа, сбежавшегося поглазеть на взятие купцами воеводского товарища. «За приведенными резоны, репортовал малодушный Щепетильников, я его благородия взять не отважился».
VII
По-видимому, воеводский товарищ Колокольцов поставлял свою честь в том, чтобы по векселям своим не платить и пренебречь магистратским судилищем. Иначе трудно объяснить, почему он решился так упорно выносить все последующее. Понятно, что ни 8 января, ни после он в магистрат не являлся, а так как Щепетильников, устыженный неудачею, теперь ходил около дому со своею командою, стараясь его улучить всемерно, то Колокольцов прекратил ходить даже в присутствие. Между тем, подканцелярист Победимцов, тщательно порывшись в своем арсенале, из самой глубины черного шкапа извлек против Колокольцова грозное оружие, как кажется, давно уже не бывшее в употреблении.
«Соборнаго уложения главы десятой в пункте третьем изображено: „Будет которой ответчик учнет у пристава укрыватися и во дворе у себя не учнет сказыватися, и приставу, взяв с собою товарищей, сторожить у двора ево день, и два, и три, доколь тот ответчик сам или человек ево или дворник со двора сойдет, и, того ответчика или человека его или дворника взяв, привести в приказ“».
На основании этого пункта, ныне извлеченного из пыльного забвения против необычно храброго противника, сформирован, под начальством Щепетильникова, в мае 1769 года, настоящий отряд из двенадцати балахонских «посадников» и купцов, которые, расположись у дома Колокольцова, непрестанно его стерегли, чиня денно и нощно засаду.
Дом превратился в осажденную крепость. Ни г. Колокольцов, ни его домашние не отваживались теперь выходить на улицу, где их ждали балахонцы со своим «третьим пунктом». Из купечества никто, конечно, также не осмеливался входить к осажденным, так как над своими-то гражданами у магистрата было достаточно власти. Квартира Колокольцова оказалась таким образом блокированною и, пожалуй, храбрый воеводский товарищ увидел бы себя вынужденным сдаться магистратской армии, если бы блокаду не нарушали то и дело солдаты воеводской канцелярии, которых это дружественное Колокольцову учреждение откомандировало на помощь и которые то и дело проходили в ворота и обратно, не обращая внимания на осаждающих. Так как это не были ни «люди» Колокольцова, ни его дворники, то, конечно, соборное уложение не уполномочивало Щепетильникова брать их и приводить в приказ.
VIII
Так прошло около месяца.
Тринадцатого июня того же 1769 года на базаре города Балахны учинился немалый крик и смятение. Дело в том, что предводитель магистратского отряда, оставив подчиненных в обычной засаде, отлучился для своих нужд и во время той отлучности ходил по базару. В то же время из дома Колокольцова, обманув бдительность отряда, остававшегося без предводителя (и, конечно, не всегда сторожившего с одинаковым усердием), вышел для покупки солоду и соли дворовый человек Наум Козьмин. Последний, закупив припасы, хотел уже было отправляться обратно, не чая напасти и не подозревая, что купеческий полицеймейстер уже усмотрел его своим бдительным оком. Собрав наскоро летучий отряд из четырех балахонцев, Щепетильников обошел врага, окружил его и быстрым натиском взял его в плен вместе с солодом и солью.
Это была еще первая добыча магистрата. Понятно, что Наум Козьмин был встречен в магистрате с немалым торжеством и немедленно сдан за руки земской тюрьмы сторожам, для содержания в оной тюрьме без выпуску. Козьмин, так неожиданно попавший с базара за решетку, конечно, подчинился своей участи с тем фатализмом, с каким привык подчиняться подобным невзгодам русский человек, в особенности же русский человек доброго старого времени, когда, например, его, Козьмина, могли продать с публичного торгу как движимое имущество. Очень может быть, что дело и получило бы этот натуральный по обстоятельствам исход и Козьмин пошел бы в продажу для уплаты Трофиму Иевлеву хотя бы одной только рекамбии, если бы противная сторона не изобрела такого способа, который заставил магистрат поскорее отказаться от своей добычи.
Попав за решетку, Козьмин мог бы, конечно, совершенно успокоиться, если бы не одно обстоятельство: на руках у него остались хозяйские солод и соль. Мысль, что его хозяйка тщетно ожидает теперь этих припасов, доставляла верному холопу великое огорчение, и поэтому, увидя в окно проходившего мимо балахонца посадского человека Михаила Оголихина, он подозвал его и поведал ему свое рабье горе.
Михайло Оголихин был именно такой человек, какого нужно было Козьмину в данную минуту; дело было не только в том, чтобы найти сочувствие к заточению хозяйского солода, нужна еще была храбрость, чтобы пойти против магистрата и проникнуть с вестью во враждебный лагерь. А к этому именно, то есть к учинению магистрату всякой противности, был во всякое время охоч Михайло Оголихин.
У него с магистратом были старые и весьма неприятные счеты. Начиная с горькой жалобницы подканцеляриста Попова, которого Оголихин называл «здешняго града посадских людей разорителем», в архиве сохранилось немало дел, с перечислением многих того Оголихина великих продерзостей: однажды, во время собрания купечества, схватя составленный купечеством приговор, Оголихин его сверху донизу разодрал «и в том числе ея императорскаго величества в титуле букву (в) разодрал же». Такая продерзость в те времена «касалась уже важности» и потому Михаила Оголихина, по доношению магистрата, требовали для исследования в высшие команды. Чем кончилось это исследование – неизвестно. Известно только, что «знатный купец» в конце 1740-х годов, в описываемое время он уже был разорен, озлоблен и имел свое кормление от красильного мастерства; из-за этого мастерства, вдобавок, он вступал в неоднократные бои с городецкими и иными окрестными крестьянами, которые тоже занимались, вопреки указам, красильным делом в городе Балахне… Понятно, что такой воинственный образ жизни еще более способствовал развитию строптивости и духа противления.
Когда Козьмин кликнул его в окошко, то Оголихин тотчас же взял у него солод и соль, отправился с ними к Колокольцову, бесстрашно прошел мимо стражи во двор и не преминул рассказать обо всем, постигшем верного холопа. После этого он, вдобавок, небрежа магистратским гневом, вернулся обратно и успокоил узника известием, что солод и соль попали, наконец, в хозяйские руки.
IX
А в доме Колокольцова закипела работа. Как некогда князь Курбский, хозяин знаменитого Васьки Шибанова, так теперь хозяева злополучного Козьмина гораздо больше думали о том, как бы покрепче насолить магистрату, чем об участи верного холопа. Из воеводской канцелярии был позван опытный пищик, который тотчас же сочинил, от имени Марьи Дмитриевны Колокольцовой, весьма затейное явочное челобитье, присланное воеводою на другой день в магистрат.
«От брата-де родного Колокольцовой жены, прапорщика Козлова, отдан ей был на время крестьянин, который и находился при доме ея во услужении…»
Уже из этих первых слов бумаги, упавшей в магистрат, как разрывная бомба из осажденной крепости, – и бургомистр, и оба ратмана, и сам законник Победимцов тотчас же усмотрели, что они дали маху: захватили собственность прапорщика, совсем не причастного делу. Но дальше было нечто, от чего лица присутствующих вытянулись еще более.
«…А ныне, продолжала Марья Дмитриевна, со означенным человеком послано было собственных ея денег для розмену к здешнему купечеству на мелкия деньги пять десятирублевых империалов, который-де (то есть Козьмин) и посейчас с теми деньгами в дом не бывал и где находитца, о том она, Колокольцова, неизвестна». Коварный документ кончается невинною просьбою: «дабы о сыску оного двороваго брата ея человека и о публиковании о том всенародно в балахонский магистрат сообщить».
Получив такую неожиданную «промеморию», магистрат увидел, что дело его и на сей раз проиграно. Правда, – злополучный Козьмин, столь неблагодарно оклеветанный хозяйкою в похищении якобы знатной суммы, будучи того ж часу позван к допросу, простодушно объяснил, что он подлинно дан госпоже своей от ее брата, «а на базар не для чего другого посылан был, как для взятия солоду и от казенной продажи соли», после чего прилучился еще быть на базаре, как на него нагрянули Щепетильников стоварыщи и увели в магистрат.
Таким образом, показание Колокольцовой насчет империалов не подтвердилось. Но магистрату было хорошо известно, что значит в таком случае показание холопа. При том же дальнейшие расспросы Козьмину будут производиться «по ведомству его, в воеводской канцелярии», а магистрату было также известно, какие показания можно порой добыть от человека при умелом «устращивании», которое тогда еще было «за обычай». Понятно, что в этом случае бедняге Козьмину не осталось бы ничего более, как показать, что-де «те монеты взяты у него при задержании того балахонского магистрата присутствующими». Правда, это была бы ложь… Но не от всех же можно ждать шибановской твердости, да к тому же интересы раба совпали бы в этом случае с интересами господина…
По всем этим соображениям, Козьмин тотчас же отправлен с розсылыциком в воеводскую канцелярию, где и сдан под расписку…
X
Бывают нравственные победы, которые меняют сразу взаимное отношение воюющих сторон. Такую именно победу одержал теперь титулярный советник Николай Потапович Колокольцов над купеческим магистратом. После этого эпизода действия магистрата идут нерешительно и вяло. Новая инструкция розсыльщикам, новые бумаги в воеводскую канцелярию, и из Нижнего новый «репремант»: «а ежели и затем произойдет упущение, то уже неотменно взыскано быть имеет с самих того магистрата присутствующих».
Однако до июля 1771 года деньги с воеводского товарища оставались не взысканы. Дальше дело сильно попорчено сыростью и таким образом продолжение этой борьбы магистратского правосудия с советницкою надменностью погружено во мрак вечного забвения. Впрочем, одна, хотя и сильно истлевшая страница, кидает небольшой еще луч света. Тут видим мы воюющие стороны в следующем положении: правящий полицейскую должность с посадскими людьми вновь нерешительно подступают к дому… «но оного Колокольцова вороты содержатца завсегда заперты… Напоследок же, вышед из полат на крылец и паки не впуская их, балахонцев, на двор, ответствовал его благородие с немалым криком, что он в магистрат иттить не должен, и устрашивал их, балахонцев, бить дубьем. За каковыми его криком и устращиванием ко взятию ево, Колокольцова, отважитца никак невозможно».
Ветхая страница рассыпается в руках, последний луч угасает и фигура дерзновенного воеводского товарища на крыльце, вместе с робкою кучкою защитников магистратского авторитета, тонут безвозвратно в тумане минувшего…
Мир твоим теням, доброе старое время!
1891
«Божий городок» *
Из дорожного альбома
I
Ранним летним утром с котомкой за плечами я вышел из Арзамаса…
На юго-восток от города передо мной расстилалась отлогая, зеленая гора. Белая церковка городского кладбища приветливо и кротко глядела из-за густо разросшихся над могилами деревьев, а в стороне от кладбища, по скату горы, кое-где изрытой ямами, белели несколько пятнышек… Подойдя поближе, я увидел четыре крохотных домика из старинного кирпича, с двухскатными крышами, сильно обомшелыми и поросшими лишаями… На верхушках странных, почти игрушечных хижинок стоят кресты, а в стены вделаны темные доски икон, на которых лики давно уже свеяны ветрами и смыты дождями…
Мне говорили в Арзамасе, что сравнительно еще недавно отлогость горы была густо покрыта этими странными домиками, точно целый город карликов раскинулся против настоящего города, с его огромным собором, стенами, колокольнями монастырей и куполами церквей… Народ звал это место «божиим городком», а теперь, когда городок постепенно исчез, – остатки зовет «боживми городами»…
Каждый год, в четверг седьмой недели после пасхи, духовенство отправляется на эту гору, и там, среди загадочных домиков, вьется в воздухе синий кадильный дым, разносится запах ладана и заупокойное клирное пение: «Помяни, господи, убиенных рабов твоих и от неведомой смерти умерших, их же имена ты, господи, веси!..» О ком молятся, кому поют вечную память, чьи грешные души жадно внимают молебному пению, – об этом не знает ни вздыхающий кругом и молящийся народ, ни даже арзамасский клир, для которого эта молитва среди исчезающего «городка» есть исконный обычай, завещание седой старины.
А седая старина была печальна и покрыта кровью…
Через Арзамас шел когда-то рубеж; город нес сторожевую службу… Любой вихрь, взметавший пыль в далеких вольных степях, уже вызывал тревогу и волнение. Одни смотрели на степь со страхом, другие – с смутными надеждами… И всякая искра, занесенная сюда волжским ветром, находила достаточно горючего материала – в насилии, в неправде, в порабощении и в тяжких страданиях… На этой почве и возник «божий город»…
Первый, кажется, положил ему основание в 1708 году Кондрашка Булавин, разославший с вольного Дона свои «прелестные письма». «Атаманы-молодцы, дорожные охотнички, вольные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратьем Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять по чисту полю, красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить, то приезжайте на черные вершины самарские…» Так писал крамольный атаман к донцам и на Украину, и в Сечь к запорожцам. А в «низовые и верховые города, начальным добрым людям, также в села и деревни» летели с Дону другие речи. В длинных и деловитых, серьезно и с большим политическим смыслом составленных письмах излагались все притеснения помещиков и подьячих, вся волокита и неправда, от которых издавна стонала земля. И замечательно, что в этих письмах говорилось о том же, о чем говорили и многие царские указы… Хуже всего, конечно, было то, что все это была горькая правда… Только не суждено было атаманам, стоявшим за старину и налетавшим на добрых конях из окраинных степей, вывести на Руси злое семя!
А истомленная земля ждала и колыхалась… Пылали пожары, лилась кровь, чинилась жестокая народная расправа, а из Москвы двигались рати и слышалось грозное слово Петра: «Ходить по городам и деревням, которые пристают к воровству, и оные жечь без остатку, а людей рубить, а заводчиков на колеса и колья… Ибо сия сарынь, кроме жесточи, не может унята быть…»
И в жесточи, очевидно, недостатка не было, так что и сам грозный царь после усмирения пишет Долгорукому, чтобы он не мстил за смерть убитого Булавиным брата, помня, что многие пристали к бунту по неразумию или от утеснений… Бунтовщиков свозили к Арзамасу. По дорогам стояли виселицы, колья и колеса, и город во время одной из подобных расправ, по словам очевидца-современника, приведенным у Соловьева, – походил на ад: более недели кругом стояли стоны нестерпимых мучений, и хищные птицы носились над местом казни…
А вслед за тем на горе забелели первые домики божьего городка…
Потом к костям булавинцев присоединились кости несчастных ссыльных стрельцов, что еще во времена Петра самовольно и в противность царскому указу покинули Великие Луки, и крепко за свою правду стояли против царского воеводы Шеина с большим полком, и бились огненным и рукопашным боем, чтобы грудью проложить себе путь в Москву, в стрелецкие слободы, ко дворам, к женам и детишкам. После упорного боя воевода одолел; и царскими ослушниками наполнились арзамасские тюрьмы и караулы. Зачинщиков тогда же показнили; но царь, вернувшись из-за границы, остался недоволен слабостию и поноровкою Шеина. Из Москвы наехал в Арзамас царский стольник, и в городе не хватило для новых пыток и казней заплечных мастеров, которых стольник требовал нарочито из Москвы…
И к божьему городу прибавились новые домы…
Так, залитая кровью бунтов и казней, замирала детская наивная мечта народа о вольной жизни, связанная с крестом и бородою, с казацкими кругами, с смутными воспоминаниями о давно отживших формах… Замирала до новых судорожных вспышек, в ожидании великих дней свободы… А старое бесправие и неволя смыкались еще теснее, и под ними копилось и закипало опять вековое страдание… И память народа невольно возвращалась к тем, кто обещал свободу и кто запечатлел эти обещания и своей, и чужой кровью…
И после каждого движения, точно камни, выкидываемые на отмель бурным приливом, вырастали еще несколько «божиих домов» на скате арзамасской горы. Прибавилось их немало и после Пугачева… И кто-то тут долго плакал, и припадал к земле, и орошал позорные могилы своими горячими, любящими слезами… Потом умирали и эти плакавшие люди; но народ все-таки поддерживал домы божьего городка, и чьи-то безвестные руки приносили сюда иконы… Ветер и солнце, дожди и бури стирали на иконах лики, оставляя одни темные доски, на которых ничего уже не было видно. Но над горой оставалось чувство народа, связанное с давно исчезнувшими из памяти событиями… чувство грустного недоумения, не смеющего произнести суд и предоставляющего этот суд богу… «Для души» люди поновляли развалившиеся крыши, приносили иконы; и до сих пор над горой звучит молитва о всех убиенных и неведомою смертию умерших, чьи имена ты, господи, веси и чьи дела истомленная земля отдает на суд небу…
II
Было тихое, ясное утро, когда я подходил к остаткам божьего городка. Какая-то арзамасская мещанка гнала корову, которую, повидимому, проискала всю ночь, и теперь машинально крестилась на крест одного из божьих домов… Прошли мимо двое рабочих, с черными глазами, загорелыми лицами и резкими движениями… Они с любопытством посмотрели на мою странницкую фигуру и остановились в раздумье, заметив мое внимание к гробницам… Они исконные арзамасцы, скорняки-кошатники; дело их идет плохо, хоть брось, и они думают, что когда-то в старинные времена было, пожалуй, лучше. О божием городке знают только, что здесь хоронят умерших «незапною или дурною смертью». Прежде домов было много больше…
Теперь их осталось только четыре. Три совсем крохотные, меньше человеческого роста, один значительно больше, что-то вроде часовенки с незапертой дверью, позволяющей войти внутрь. На пороге сидел старый дед, с посошком и котомкой, и перевязывал оборку лаптя.
– Здравствуй, дедушка.
– Здорово, сынок. Куда путь держишь?
– В Саров.
– Эвона – дорога-те! На мост, да на слободу.
– Знаю, дедушка. Я нарочно свернул – поглядеть на божии домы.
– Погляди, что ж. И помолиться этто гоже. Божье место, угодное…
– А кто здесь похоронен, не знаешь ли?
– И-и, сынок… Лежит здесь народу… всякого звания… сила. Один Салтыков, помещик, сколько душ загубил… Не приведи господи! Бывало, – говорили старые люди, – едет купец от Макарья, доехал до Арзамасу – служит молебен. Теперь, бает, слава-те господи, почитай дома. А на заре выедет из городу неопасно, на мосту его барин Салтыков с челядью и прикончат… Кинут в Тёшу, а через день, через два всплывут тела, – людишки-те поймают и похоронят вот тут… А то и сами салтыковские, дурачки, сволокут ночным делом: лежите, мол, до суда господня…
Мне приходилось уже слышать фамилию этого Салтыкова, а старинные дела нижегородского архива хранят память о самых мрачных подвигах этого дворянского рода… Один из них известен и в истории Пугачевского бунта. Когда в народе пронеслась весть, что Петр Федорович объявился и идет на царство, салтыковские крепостные подумали, что теперь пришел уже конец злодействам и разбоям их барина. Собравшись миром, они захватили его, связали, положили в телегу и повезли в «царский лагерь». Но, – говорится в печатных известиях об этом эпизоде, – господь услышал молитву невинной жертвы, и, вместо полчищ самозванца, злодеи наткнулись на отряд Михельсона. Невинная жертва была тотчас же освобождена, а простодушные злодеи понесли должное наказание… И кости их присоединились, вероятно, к костям булавинцев и стрельцов и жертв того же Салтыкова. И все вместе лежат – до божьего суда над земными делами!..
– Да, вон она, слобода-те, – сказал дед, подымаясь на ноги и указывая рукой на Выездную слободу, курившуюся в дыму и в утреннем тумане за Тёшей. – Что станешь делать! Могутный барин был, видно, сильный…
– Так, по-вашему, с этих пор и домы стоят?
– Где с этих пор! Не-ет, много ранее, видно… Как Пугачев ходил, пожалуй, уже стояли.
– А кто такой Пугачев?
– Да ведь… кто знает, народ мы темный. Да и дело-то, слышь, давнее. Отец у меня сорок лет назад помер, а жил девяносто годов. Считай теперь, много ли годов тому… Отец-то еще, почитай, мальчиком малым был.
– Сто двадцать лет.
– То-то – сто двадцать, поболее, гляди. А что строгой был – это верно. Сейчас в деревню пришел, – подавай господ! И где которых ежели мужички скроют, – и-и! Не приведи бог. Лютой! И тоже почет любил. Этто, родитель покойник сказывал, два села были рядом. Из одного-то – догадались миряне, икону подняли, да стречу ему и пошли. Ну, пожаловал тех, наградил и указ дал, стало быть, милостивой манифест. А наши, бает, не догадались, дурачки, не вышли, так он, слышь, все село и спалил. Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой…
Тут дед посмотрел на меня, на цепочку от моих часов, на записную книжку, в которую я захотел записать его слова – и сказал, снимая шапку:
– Прости Христа ради!
– Что ты это, дедушка?
– Темные мы, где нам знать… Может, что не так сказал… А что строгой был, это верно… И порядок любил!
Кажется, почтенный старец опасался, как бы «господин» не осудил его за фамильярные отзывы о высокой особе Пугачева, любившего порядок и издававшего манифесты…
Мне удалось его успокоить, и мы опять завели беседу о божиих домах. Старик оказался очень сообщительным. Его маленькие живые глазки светились умом, а память хранила много любопытного. И он рассказал мне легенду, связанную с божиим городом и прекрасно выражающую смутное чувство, витающее над этим местом… Чувство прощающего и робкого недоумения, смутного вопроса и молитвы обо всех, кто теперь лежит здесь под землей, а когда-то жил и, может быть, заблуждался, и, может быть, понес должную казнь, а может быть, сложил свою голову за дело, которое следует считать святым и хорошим…
III
Было это во время Степана Тимофеевича Разина. Когда загремел Стенькин гром над широкою русскою землей, – пошалили, говорят, разинские работнички и в Арзамасе. Выбегали они оттуда и дальше на север, загнездились было в Большом Мурашкине, ходили на Лысково и на Макарий. А потом по тем же следам ходили царские воеводы и чинили свою расправу, после расправы разинцев.
Коротки и кровавы были дни молодецкого разгула и мести, коротка и жестока была также и расплата. Настроили заплечные мастера целый лес столбов с перекладинами, и к вечеру народ глядел с горы на гору, как качались, рисуясь на алом небе, темные тела удалых молодцов-атаманов, да и своей арзамасской вольницы, приставшей к кровавому пиру… Видели все это арзамасские люди и колебались смущенною совестью. Вороны летали над угором; садилось за дальними полями кровавое солнце, пугливые сумерки крыли небо, ложились на землю… Кто же это висит там, на горе? Злодеи и напрасные душегубы, проливавшие неповинную кровь, или подлинные защитники народной воли, грозные мстители вековечной неправды? Правда, казацкая сабля плохо разбирала друзей и врагов, хмельной разгул вольной волюшки лил кровь, как вино; и об атамане Степане Тимофеевиче тоже вспоминали, наверное, не в одной деревне: «Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой!» Но его гром, как и настоящая гроза, все-таки чаще попадал в высокие хоромы, обходя низкие избы. И среди пролитой крови было не мало крови повинной. С другой стороны, в застенках лилась далеко не одна только виновная кровь, и тогдашняя расправа иной раз немногим отличалась от разбоя. Мудрено ли, что совесть народа колебалась и смущалась и что больше сожаления вызывал именно тот, кто более страдал в данное время?
И вот, – говорит арзамасское предание, – в эту самую ночь по большой саратовской дороге молодой арзамасский купец гнал во всю мочь усталого коня. Богатый купец, пожалуй, знал лучше других, кого ему следует жалеть и кого ненавидеть, и богатый обоз нелегко было провести без убытку в это беспокойное время. Но он бросил далеко на дороге обоз, товары и пожитки, вскинул пищаль за плечо и мчался один к Арзамасу, узнав от встречных беглецов, что в городе неладно, что в нем уже гуляют Стенькины неласковые ребята. А у купца в городу старые отец с матерью да молодая любимая жена с первенцем сыном.
В темную полночь, на взмыленном коне выскочил молодец из лесу на поляну, в виду родимого города. Не видать уже над городом зарева пожаров, не слышно набата, город будто весь вымер, только в церквах кое-где робко теплятся огоньки, – знать, у мертвых тел, поставленных для отпевания…
И вдруг конь у купца захрапел и насторожился.
Было это на том самом месте, где теперь стоят божии домы. Видит купец, – стоит на горе странный лес, без листвы, без ветвей, и точно зрелые плоды – висят добрые молодцы, и черные вороны тяжело машут крыльями и глядят молодцам в мертвые очи. Накипело у купца на сердце от неизвестности и горя, когда он мчался днем и ночью, сменяя уставших коней, а на душе черным камнем лежала кручина… Осадил он коня, привстал на стременах и изо всей силы хлестнул плетью ближайшее мертвое тело… Тело закачалось, лязгнула цепь, и вороны поднялись, тяжело взмахивая крыльями…