Текст книги "Том 8. Статьи, рецензии, очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Этого мало.
Не помню – в перерыв того же собрания или в другой раз, – я увидел Обтяжнова рядом с Анненским. Начала разговора я не слышал, но когда подошел ближе, чтобы сказать Анненскому несколько слов, то увидел, что оба собеседника как будто немного сконфужены. Николая Федоровича я понимал: он был человек изумительно, порой даже излишне деликатный и, может быть, опасался, что, отбрасывая с своей дороги наивного заклинателя, он не ограничился необходимым и причинил его самолюбию излишнее увечие.
Гораздо удивительнее было видеть смущенным г. Обтяжнова, который не привык смущаться.
Когда я подходил, Николай Федорович, одним из характерных своих жестов прижимая обе руки к груди и потом отбрасывая их, говорил:
– Поймите, Владимир Дмитриевич… Ведь то, в чем вы обвиняли моих товарищей… ведь это было бы величайшим шарлатанством…
Он как будто извинялся и оправдывал свою победу. Обтяжнов проговорил что-то и протянул руку; Николай Федорович пожал ее с горячностью, в которой все еще чувствовалась доля смущения. Могло показаться, что из этих двух людей виновным признает себя именно Анненский, и, пожалуй, могло придти в голову, что именно на этот раз любезность Николая Федоровича доходит до некоторого излишества…
Но – кто подумал бы это, – был бы не прав. Противник отошел от него с совершенно необычным видом, и в результате полемический инцидент имел довольно неожиданные последствия…
VI
25 февраля 1892 года мглистою и ветреною зимней ночью я ехал по арзамасской дороге из Нижнего в Лукоянов. Приходилось то и дело сворачивать и обгонять обозы с хлебом. Мужики шли рядом с подводами, заиндевевшие, засыпанные изморозью, погоняя лошадей. Скрип полозьев, крики погонщиков, топот лошадей, казалось, наполняли оживлением жуткую тьму ночи…
Это везли земский хлеб в Лукояновский уезд… Земство целиком отстояло свою смету, и теперь, разбуженный этой живой суетой от дорожной полудремоты, я думал о том, что значили цифры сухих статистических выкладок в этой борьбе за интересы людей, голодающих в деревнях глухого уезда. Статистика определила и отстояла их нужду. С помощью ее цифр Николай Федорович горячо боролся за права земства в распоряжении миллионными ссудами и сильно содействовал победе земства. Наконец, когда оказалось нужным спешно, до распутицы, закупить огромные запасы хлеба и исправить таким образом медленность и нерешительность правительства, – то статистики же, по поручению земской управы, превратились в скупщиков хлеба и выполнили эту непривычную задачу гораздо добросовестнее и успешнее, чем могли бы это сделать профессиональные хлеботорговцы…
Эти обозы, в которых под пологами лежали на санях мешки с хлебом, были окончательным выражением этой долгой и упорной борьбы.
Правда, проиграв дело в губернском центре, господа лукояновцы еще некоторое время пытались бороться на месте. Они сокращали списки голодающих, доводили месячные пайки до пяти – шести фунтов, с видимой целью доказать – за счет голода, болезней, смертей – свою правоту: от земской ссуды у них должны были остаться «излишки»… Но, так как вся губернская продовольственная комиссия в целом приняла цифры земской сметы, то это было уже противодействие комиссии и ее председателю. Генерал Баранов был задет и горячо выступал против недавних своих креатур. И для того, чтобы резче оттенить положение, этот иронический человек сменил председателя уездной продовольственной комиссии (предводителя дворянства Философова) и назначил на его место… г. Обтяжнова.
Многие таким образом оказались в ролях, довольно для себя неожиданных. Генерал Баранов силою вещей был приведен к борьбе с людьми, которые следовали «призывам к умеренности» в согласии с правительством, и очутился в союзе с «левыми» элементами гонимого земства… Его чиновники готовы были теперь видеть голод и болезни даже там, где их, в сущности, не было… А г. Обтяжнов громил тех самых «знатоков местной жизни», господ «представителей поместного дворянства и земских начальников, призванных охранять интересы крестьянства», которых защищал в декабре против губернского земства и крамольной статистики…
В то время я был в уезде, и для меня самого назначение г. Обтяжнова было неожиданностью. Но Баранов, знавший в свое время, какими козырями располагает г. Обтяжнов для нападения на Анненского, знал, очевидно, и о его новом настроении. Впоследствии мне говорили, что перед отъездом в Лукоянов г. Обтяжнов часто заходил в кабинет Николая Федоровича и пытался добросовестно изучить цифровые данные о Лукояновском уезде, в том числе работу «особой статистической экспедиции». И в качестве председателя лукояновской продовольственной комиссии он часто и, кажется, на этот раз с знанием дела громил своих прежних союзников при помощи данных, собранных «никому неведомыми молодыми людьми, с быстротой бури проносившимися по голодающим уездам».
Это, конечно, было противоречие со всем вторым периодом жизни бывшего «либерального земца», и теперь, когда он вернулся опять на привычный путь и опять воюет с земством, – не думаю все-таки, чтобы он вспоминал без удовольствия о коротком периоде своей деятельности, когда и он стоял за интересы голодного народа… А также о человеке, который был виновником этого «противоречия».
1913
О Щедрине *
I
Щедрина нет. Толпы народа, некрологи, венки, телеграммы, стихи, речи. Посреди всего этого строгое лицо, которое редко кто даже из петербуржцев видел при его жизни, – мелькнуло на народе, над толпой, среди всеобщего признания и всеобщей скорби; мелькнуло и навеки скрылось в могиле. Нет человека, нет того, кто жил, чувствовал, мыслил, кто скорбел с нами и за нас. И вот мы чувствуем потребность поговорить о покойнике.
Был он писатель в большей мере, чем все другие писатели. У всех, кроме писательства, есть еще личная жизнь, и, более или менее, мы о ней знаем. О жизни Щедрина за последние годы мы знаем лишь то, что он писал. Да едва ли и было что узнавать: он жил в «Отечественных записках», и с того дня, как их подрубили, при подлых ликованьях толпы Мещерских (повалили-таки! – писали в «Гражданине») – подрублена в жизнь Щедрина. Мы слышали с тех пор о медленном умирании человека, у которого перерезали жизненный нерв. Правда, он все писал, и потому мы не верили, что он умирает. Но он все-таки умер – в середине недоконченной работы.
Болело у него то, что болело у русской печати и общества. Русская печать до сих пор не исцелилась, когда над ней совершили операцию изъятия «Отеч. записок». До сих пор живое место еще не зажило и зияет своей пустотой. А Щедрину эта операция сократила жизнь, быть может, на много годов.
Любил он – ту же печать, об этом и говорить незачем. Но, кроме того, была у него и еще живая любовь, это любовь к среднему русскому человеку, которого «всё бьют», которому «история не дает утешений», несмотря на то, что «он-то и есть действительный объект истории. Для него пишет история свои сказания о старой неправде, для него происходит процесс нарастания правды новой. Ради него создают религии, философские системы, утопии. Ради него самоотвергаются те исключительные натуры, которые носят в себе зиждительное начало истории».
…Ежели в глазах человека веры, – писал Щедрин, – безразличны все виды и степени относительной правды, оспаривающие друг у друга верх, то для человека среднего борьба этих правд составляет источник глубоких и мучительных опасений… От настоящего должен он ожидать «охранного листа на среднее, не очень светлое, но и не чересчур мрачное существование». А между тем, «в настоящем, процесс нарастания правды нередко кажется ему равносильным процессу сдирания кожи с живого организма».
Вот настоящая живая любовь Щедрина. Вот от чьего лица он всегда говорил, вот чьи интересы отстаивал, кого защищал до конца своей жизни, за кого негодовал и для кого смеялся.
По большей части он отстаивает и защищает среднего человека даже тогда, когда, угнетаемый страхом, средний человек усердно перебегает с одной стороны улицы на другую, рискуя попасть под колеса вагонов, лишь бы избежать опасной, компрометирующей встречи:
«Это очень печально и, может быть, даже безнравственно, – пишет он, – но нельзя, не впадая в крайнюю несправедливость, относить к обществу то чувство негодования, которое при этом возбуждается. Не оно тут на первом плане, а тот воздух, те миазмы, которыми оно дышит. Ведь оно дышит этими миазмами не добровольно: не потому, что признает их здоровыми, а потому, что деваться от них некуда». «Наше общество не многозначительно и не сильно. Притом, оно искони идет вразброд. Но я убежден, что никакая случайная вакханалия не в силах потушить те искорки, которые уже засветились в нем. Вот почему я и повторяю, что хлевное ликование может только наружно окатить общество, но не снесет его, вместе с грязью, в водосточную яму. Я, впрочем, не отрицаю, что периодическое повторение хлевных торжеств может повергнуть общество в уныние, но ведь и уныние не есть отрицание жизни, а только скорбь по ней.
Но ведь должна же когда-нибудь настоящая правильная жизнь вступить в свои права. И она вступит. И компарсы [71]71
Безличное большинство.
[Закрыть], так усердно под гнетом паники перебегающие через дорогу, дабы уйти от компрометирующих встреч, вновь почувствуют присутствие оживляющих искорок и сумеют отличить тех, которые, в минуты уныния, поддерживали в обществе веру в жизнь, от тех, которые вносили в него только язву междоусобия.
Я твердо верю, что такой момент наступит и что так называемые „бредни“, ежели и не восторжествуют вполне, то во всяком случае будут иметь свое значение на весах будущего».
– Щедрин, он все смеется, – приходилось иногда слышать в виде упрека.
Да, «почти» все смеялся; под конец жизни ему было слишком тяжело смеяться, и у него прорывались крики глубокой тоски. Но, к счастью для среднего русского человека, в самые мрачные минуты нашей недавней истории мы слышали этот смех. Я говорю – к счастью. Представьте только в самом деле, что в то время, когда и без того было так жутко, еще Щедрин затянул бы унылую, заупокойную песню. Но именно в то время мы слышали голос, полный страстного негодования и гнева, а порой добродушного смеха. Гнев и негодование направлялись куда следует, а добродушный смех назначался опять для несчастного и забитого настоящей историей среднего человека. Он брал испуганного среднего человека за руку, гладил его по головке, обещал, что никогда генералу Отчаянному не удастся пожарной кишкой залить солнце, и хотя на сердце у него тоже кошки скребли, хотя он сам прислушивался с болью, как свинья гложет правду в темном хлеву, хотя самого его свинья уже хватала за ляжки, – он все-таки ободрял и утешал. Он уводил среднего человека от ужасного зрелища генерала Отчаянного, сверкавшего в темноте кровожадными глазами, и указывал ему на другого генерала: знаешь, кто это в балете сейчас такое удивительное коленце выкинул? Тоже генерал. Действительный статский советник Мариюс Петипа. Вот видишь, дескать, не все же одни Отчаянные.
И средний человек смеялся. Да, нужно было великую нравственную силу, чтобы, чувствуя так всю скорбь своего времени, как чувствовал ее Щедрин, уметь еще пробуждать в других смех, рассеивающий настроение кошмара и вспугивающий ужасные призраки.
Откуда же у Щедрина была эта великая сила и какая была основная нота его смеха?
И то и другое, по моему глубокому убеждению, определяется одним словом: у Щедрина была глубокая, неистощимая вера – в те великие забытые слова, о которых он собирался напомнить перед смертью.
II
Всякий раз, когда я думаю о том, какая основная черта литературной физиономии Щедрина, – мне невольно вспоминаются два отзыва. Один относился не прямо к Щедрину, и мне пришлось его слышать в одном из умственных центров, на обеде, который интеллигентный кружок давал датскому критику Брандесу. Последний, резюмируя свои впечатления о России, сказал, между прочим, что Россия представляется ему о двух головах. Одна – это чрезвычайно развитая, свободолюбивая интеллигенция, стоящая на крайних высотах человеческой мысли. Другая – произвол и устаревшие, чисто азиатские формы жизни. Эти две головы – живут рядом и зрелище, конечно, являют далеко не эстетическое.
Другой отзыв, уже о Щедрине лично, я слышал в одном из медвежьих углов, в уездном городе Вятской губернии, от старого и озлобленного неудачами подьячего.
– Щедрин, Щедрин. А что такое Щедрин! Никто иной, как бывший советник вятского губернского правления.
Он знал его и встречался с ним, но на мои расспросы не желал отвечать и только пренебрежительно махнул рукой.
Эти два отзыва, – с разных, так сказать, полюсов, – теперь невольно встают в моей памяти. Да, из всей «развитой» интеллигенции Щедрин был едва ли не самым развитым человеком, едва ли не тоньше всех умел и различать и ценить все блага культуры. И вместе с тем, он был чиновником губернского правления гор. Крутогорска, он жил в глубине нашего любезного отечества, он не только все видел, высмотрел, но и перечувствовал и выносил. Вот откуда у него такое познание не только всяческих свобод, но и того, какой они дают фрукт на нашей почве; вот откуда познание не только помпадура, но и среднего человека, и вот откуда эта сильная юмористическая складка. Это складка развитого из развитых европейцев, идеалиста и мечтателя, поселенного в Крутогорске и чувствующего, что здесь идеалы не ко двору, но что это все-таки его родина, которую он все-таки любит, не может не любить и не желает, и что всю жизнь он проведет именно здесь, а не в свободной Европе.
Мы так привыкли к Щедринскому смеху, что нам трудно перенестись к тем годам, когда он тоже мечтал, наивно и восторженно, как верят все другие, менее насмешливые люди. А, между тем, это было, и далеко не иронией звучат следующие автобиографические признания:
«Кто не всуе носящий имя человека не испытал священных экзальтации мысли? Кто мысленно не обнимал человечество, не жил одной с ним жизнью? Кто не метался, не изнемогал, чувствуя, как существо его загорается под наплывом сладчайших душевных упоений? Кто хоть раз, в долгий или короткий период своего существования, не обрекал себя на служение добру и истине? И кто не пробуждался, среди этих упоений, под крик: цыц… вредный мечтатель!»
«В 40-х годах русская литература поделилась на два лагеря: западников и славянофилов. Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, – естественно примкнул к западникам. Но не к большинству, которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж-Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла уверенность, что золотой век находится не позади, а впереди». («За рубежом». IV.)
«Но в особенности эти симпатии обострились около 48 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались „Историей десятилетия“ Луи Блана. Теперь, когда уровень требований значительно понизился, мы говорим: „Нам бы хоть Гизо, и то слава богу“, но тогда и Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер – все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л. В. Дубельт)».
«Я помню, – говорит он далее, – это случилось на масляной 48 года. Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство овладело всеми. Именно всеми… не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, которое впоследствии сделалось как бы нормальной окраской русской интеллигенции. Старики грозили очами, бряцали холодным оружием, цыркали и крутили усы; молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги. Помнится, к концу спектакля пало уже министерство Тьера… В два-три дня пало регентство, пало министерство Одилона Барро, Луи-Филипп бежал. Франция казалась страною чудес. Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не пленяться этой неистощимостью жизненного творчества, которое вдобавок… рвалось захватить все дальше и дальше. И точно: мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства».
Не знаю, как кто, а я с глубоким волнением перечитал вчера эти строки. Из них так ясно видно, что человек, который всю жизнь только смеялся, – в свое время верил так же наивно и молодо, как и другие, как и мы верили после него. Только это было в разные времена, и в те годы, когда мы переживали этот период розовой веры, – он уже смеялся над многим и даже своей вере служил иронией и смехом. Вера, сказал кто-то, это есть запас, который путник, отправляясь на заре в дорогу, берет с собою. Дай бог, чтобы ему хватило ее до вечера.
Щедрин смеялся, но ему все-таки хватило до вечера. Многим ли хватит из нас – посмотрим.
Уже в следующих строках пробивается обычная ирония:
«И вот, вслед за возникновением движения во Франции, возникает соответствующее движение у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы. Затем, в марте я написал повесть, а в мае уже был зачислен в штат Вятского губернского правления. Все это, конечно, сделалось не так быстро, как во Франции, но зато основательно и прочно, потому что я вновь возвратился в Петербург лишь через семь с половиной лет, когда не только французская республика сделалась достоянием истории, но и у нас мундирные фраки уже были заменены мундирными полукафтанами»…
Итак – молодой энтузиазм, политические идеалы, великая драма на Западе и… почтовый колокольчик, Вятка, губернское правление и помпадуры… Вот мотивы, сразу, с первых шагов литературной карьеры овладевшие Щедриным, определившие его юмор и его отношение к русской жизни.
1889
Две картины *
Размышления литератора
I
Иродов придел Иерусалимского храма спускается уступами широкой лестницы. Косой луч солнца падает слева, играя густым, желтоватым светом на порфировых колоннах, на каменной стене, на темной зелени кипарисов. Свет лег на массивные камни с той ясной и тяжеловатой мягкостью, которая свойственна спадающему, но все еще томительному зною или неустановившемуся жаркому дню, а густые тени залегли глубокими пятнами, в которых ютится прохлада. Между колоннами, на лестнице виднеются фигуры. Какого-то старца раввина с почетом провожает другой. Нищие в равнодушных позах уселись на уступах. Спокойствие только что отошедшей молитвы чувствуется на широкой площадке придела.
Тихим миром отмечена и левая половина переднего плана картины. В затененном пространстве уселись вокруг Христа задумчивые, спокойные люди; это ученики его и слушатели, которые с душевным удовлетворением ловят слова учителя. О чем говорил он в этот тихий час? Небо синеет, лиловые тени от величавых кипарисов легли на высокие стены, и кажется невольно, что речи Христа, спокойные, величавые и ясные, как эта природа, подымают души слушателей на высоту примиряющей мысли, дают величавые схемы, разрешают житейские противоречия.
С первого взгляда на картину вы как будто не замечаете ее главной фигуры, – другие (о которых дальше) выступают с большею резкостью. Но это только кажется. В сущности, даже рассматривая прежде другие фигуры, вы уже испытываете какое-то неопределенное беспокойство: что это за человек сидит на камне, освещенный солнцем? Неужели это… Христос?
Да, это он, убеждаетесь вы с чувством, похожим на разочарование. Этот человек, – именно человек, – сильный, мускулистый, с крепким загаром странствующего восточного проповедника… Ничего тонкого, полувоздушного, неземного, никакого сияния и как бы полета, которое мы привыкли соединять с представлением об этом образе. И невольно в первые мгновения острое ощущение недовольства всплывает среди остальных впечатлений.
Но, в сущности, это только неожиданное ощущение внезапного противоречия с крепко установившимися преданиями. Чем больше вы вглядываетесь в эту замечательную фигуру, с ее физической крепостью, вместо аскетической полувоздушности, с ее небрежно упавшей на колено рукой, со всей этой незамечаемой им самим усталостью утружденного, но сильного человека, и главное – с этим замечательным выражением лица, – тем больше первоначальное чувство заменяется удивлением, уважением, любовью.
Да, именно любовью. Мы способны любить больше то, что нам больше понятно и доступно. Все эти образы с сиянием и воздушной прозрачностью слишком отвлеченны и схематичны для того, чтобы заставить биться наше сердце, состоящее из тела и кипящее кровью. Они скорее говорят о долгелюбви, чем возбуждают живую любовь. Здесь же высокий образ является в настоящей плоти; эта высота пробивается наружу из-за настоящей телесной оболочки, и мы ее понимаем, и навстречу ей пробивается из нашей груди сочувственный отзыв.
В этом образе я вижу замечательный успех художественного реализма и думаю, что религиозное чувство тоже не может быть оскорблено подобным приемом. Христа не признало большинство, его распяли. Но если бы он являлся в толпе постоянно окруженный сиянием, постоянно так не похожий на человека, то кто же мог бы его не признать? Да, среди людей это был человек, и в нем светился только внутренний свет, видимый чистому, искавшему истины взгляду.
Однако художнику легко впасть в другую крайность, – крайность реакции против традиционных изображений… Христос был странствующий проповедник. Ему нужна была физическая сила, чтобы носить бремя великого деятельного духа. Он, как и мы, загорал на солнце, уставал от трудного пути, ел и пил. Художник и изобразил нам человека с чрезвычайной правдивостью. Это реально. Но не надо забывать, что реализм есть лишь выработанное нашим временем условиехудожественности, а не сама художественность. Поэтому, если бы (допустим) художнику удалось какими бы то ни было средствами воссоздать с фотографической точностью каждую черту этой фигуры, и он дал бы нам Христа «обыкновенным человеком» в момент обеда, сна или незначительного разговора, – это было бы хотя и реально, но грубо и не художественно. Тут условиепревратилось бы в цель,это был бы уже не «художественный реализм», под которым нужно разуметь «художественное обобщение в реальных условиях», – но одни реальные условия, без всякого художественного обобщения, «натурализм» приниженный и плоский, довлеющий себе и собою довольный…
В человеке, как Христос, в котором миллионы признали бога, – существенно не то, что и он пил и ел, как другие. Художник обязан выбрать такой момент из его жизни, где самая характерная черта его личности сияла бы сквозь «реальную» оболочку (потому что ведь и она тоже – «реальный» факт). Его распяли и глумились над ним, как над человеком. Но он зажег в сердцах людей, бедняков и богачей, начальников и рыбаков тот священный огонь, который был в нем самом. Тот не художник, кто не покажет нам этого огня в Христе-человеке.
Поленов художник. Вглядитесь в лицо Христа на его картине, и оно надолго останется в вашей памяти. Однако, чтобы уяснить себе выражение этого лица, мы должны обратиться к другой половине картины.
В мирную возвышенную беседу в затененном углу врывается шумная, пестрая, дикая и страстная «улица». Толпа влечет на суд к Иисусу молодую блудницу. Она бедно одета, молода, красива и испугана. В ужасе она упирается, не зная, что ждет ее со стороны человека, к которому ее толкают. Страсть толпы, ворвавшейся из-за угла с воплями и шумом – это старая страсть, развившаяся и крепко пустившая корни на почве старого закона. Моисей сказал, что блудницу надо побить камнями. На этом воспитались поколения и воспитываются новые. Между фактом преступления и формулой закона никогда не становилась критика. Поэтому слепая и неумолимая вражда вспыхивает со всей силой непосредственности, и даже в руки детей она вложила камни, а в глаза огоньки зверства. Но почему же ее ведут именно к Иисусу, и, если ее ведут к нему на суд, то зачем это зверство, уже заранее осудившее молодую грешницу? На этот вопрос отвечают нам выступившие вперед к Иисусу две фигуры.
Это два старые раввина. Один (седой) весь охвачен жаром фанатизма, другой (рыжий) смотрит на Христа с холодным ехидством. Оба они знают, что в Иерусалиме есть новый учитель, колеблющий основы старого закона, признанный уже многими и провозглашающий учение милосердия. Так пусть же скажет он со своим новым словом, как применить его к этому случаю, относительно которого постановление Моисея непререкаемо: «В законе нам повеле Моисей таковые камением побити: ты же что глаголеши? Сие же реша, искушающе его, да быша имели что глаголати нань» (Иоанна, гл. VIII, 5).
В исступленной фигуре седого раввина, несмотря на всю ее суровость, много искренности и одушевления. Учение, осуждавшее целые народы на поголовное истребление и считавшее милосердие в таких случаях преступлением против бога, должно было выработать такие суровые натуры. Но есть в этой фигуре что-то, вызывающее если не сочувствие, то некоторое оправдание и, пожалуй, уважение. Савл тоже гнал Христа и, быть может, испытывал при этом то же, что испытывает седой раввин. Новое учение встает против его веры, стремится пошатнуть ее, и он с яростью кидает к ногам Христа выхваченный из жизни факт: «Возьми его, примерь на нем твое учение и скажи, богохулец, что наш Моисей неправ». Он верит, и потому каждый удар Христа, нанесенный его вере, отзывается болью в его сердце, и эта боль говорит ему, вопреки его воле и сознанию, – о силе нового учения. Быть может, даже в его душе слышится уже отголосок призыва: «Почто мя гониши?» – и этот смутный призыв пока только раздувает пламя его любви к старому и гнева против нового.
Не таков его рыжий товарищ. Несколько вытянув шею, он смотрит на Христа прищуренными, холодными глазами. Это полный контраст с искренним воодушевлением первого. Это, вероятно, саддукей. Ему нет дела до Моисеева закона, до той искры истины, которую приютил в своем сердце седой фанатик. Все это одни глупости. «Было семь братьев, все умерли поочередно, и к каждому переходила, по закону Моисея, оставшаяся в живых жена старшего брата. Кому же достанется она на том свете? Какой кавардак подымут на небе эти братья? Не ясно ли, что им лучше совсем не подыматься из могил и что в законе старика Моисея напрасно было бы разыскивать здравого смысла». Истинно одно: существует храм, существует все еще сильная машина обрядового культа, от которой кормятся умные люди. Машина эта позаржавела, скрипит, – это правда. Но она достаточно сильна еще, чтобы искрошить всякого «вредного человека», который, гоняясь за утопиями, подымается против факта во имя истины. Истина для этого человека не существует, и потому сознание силы нового проповедника ему недоступно. Он, быть может, тоже провидит будущее, как и его собрат. Но они смотрят не одинаковыми глазами: в то время, как в сердце старого фанатика встает смутное предчувствие торжества новой идеи, и он дрожит и пламенеет от гнева, – саддукей видит распятого и опозоренного человека, и потому только смеется. «Сие же реша, да быша имели что глаголати нань». Этот смертный грех шпионского искушения не ради истины, а для преследования за нее, всецело принадлежит рыжему, потому что он совершает его с холодной злобой и с холодным расчетом.
Теперь – налицо уже все элементы картины. Соберем их в одно целое, и тогда значение центральной фигуры Христа выступит с полной ясностью.
Левая сторона – новый мир, правая – старый. В этот уголок, где только что звучали слова новой истины, старый мир врывается с частным фактом. Факт этот весь состоит из спутанной смеси греха, страдания, злобного гнева, исступления. Это одно из бесчисленного множества житейских противоречий, вдвигавшихся без сомнения в ум и совесть тогдашнего человека мучительным вопросом. В толпе царит старая страсть, взращенная старым законом, но уже то, что толпа несет эту страсть ко Иисусу, многознаменательно и характерно. «Указания Моисея ясны, что скажешь ты? Зачем ты тревожишь нашу совесть, зачем не даешь нашим страстям изливаться установленным, хотя, быть может, и бесчеловечным порядком?»
На левой стороне нет уже и признака этой страсти. Она вся вытравлена в сердцах тех, кто слышал великие слова любви. Однако, даже тогда, когда общие положения нового учения усвоены, – нужен еще долгий опыт мыслей и чувства, чтобы каждый раз безошибочно прикинуть частный факт к началам общей правды. Поэтому на левой стороне господствующее настроение – вдумчивое ожидание. Ученики раньше Христа увидели эту толпу, ворвавшуюся из-за угла, их взгляды устремлены на грешницу: «Несчастная… закон Моисея ясен… но что скажет Христос?»
Блудницу еще не довели до того места, где ее нужно поставить перед Христом; в толпе продолжается движение, мальчишки не остановились еще на бегу; покой и движение фигур на ступенях и площадке храма еще не успели измениться от прибытия этой толпы. Таким образом ясно, что мы имеем дело с первыми мгновениями известного евангельского эпизода. На лице Христа еще не исчез отпечаток общей, отвлеченной, возвышенной формулы, залегающей во всех его чертах. Он еще не вполне спустился с высоты, еще не отдал себе полного отчета во всех подробностях предстоящего частного факта человеческого гнева и страдания; но этот факт уже зовет его в себе, требуя разрешения. В этом весь психологический драматизм фигуры Христа-человека, который подымает его над толпой и неизгладимо запечатлевает в памяти зрителя… Старый мир беснуется, враждует и страдает. Новый – обращается к Христу с встревоженным упованием. А он, еще не зная подробностей, уже переносит свой мечтательный взгляд от неба на грешную землю, которая зовет его воплями злобы и боли. И взгляд Христа исполнен уверенности; это – точка, вокруг которой должен повернуться умственный и душевный хаос старого мира. Чего хотят от него эти беснующиеся люди?.. Он едва расслышал вопрос, едва охватил первым взглядом пеструю толпу, – и уже в душе его подымается милосердие к грешнице, и он знает, что его истинатотчас же даст логическое выражение его чувству, что луч живой любящей правды сверкнет сейчас в этот мрак изуверства. Между общей формулой и частным фактом не может быть противоречий, и потому он обращается к этому факту, чтобы навеки приобщить его к целому своего учения… И уже готовы слова, которые будут говорить векам:
– Кто из вас без греха, – пусть бросит первый камень…
II
Если вы уже раз побывали на выставке и знаете о картине Сурикова, то, вероятно, и вас она позовет к себе непосредственно от картины Поленова.