412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Записки ровесника » Текст книги (страница 9)
Записки ровесника
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Записки ровесника"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)

Потом привыкаешь мало-помалу.

Внезапно… внезапное нападение… момент внезапности… Все это так и было, вероятно, в других местах. Только мы-то служили в Риге, городе, где всегда жило много немцев и где никто, от мала до велика, не сомневался в том, что война с Германией начнется в самое ближайшее время – об этом говорили на улицах, в магазинах, разлюбезная моя старушка в мелочной лавке и та считала своим долгом нас предупредить. Когда на рассвете двадцать второго июня мы входили в город, окна жилых домов были аккуратно крест-накрест заклеены полосками бумаги – считалось, что благодаря этой несложной операции при бомбежке вылетят не все стекла. На рассвете! Жители заранее подготовились, да и мы, солдаты, знали прекрасно, что вот-вот будет война, и говорили, естественно, об этом между собой.

Но несмотря на то что мы заранее знали, что гром должен грянуть, я все же долго и мучительно переживал перепад между последним мирным днем и первым военным.

Как раз к этому времени я успел проникнуться всем тем, чему нас обучали в полковой школе; мое бытие стало определяться уставами и наставлениями, воинским порядком и дисциплиной, приказами и замыслами командования – мне оставалось поточнее эти приказы исполнять, осуществлять эти замыслы.

Несложная задача.

Вероятно, не у всех так было, я допускаю это. Но я так устроен, что, взявшись за какое-нибудь дело или «погрузившись» в него, не мыслю уже себя вне его рамок и стараюсь полностью овладеть «правилами игры». Тут и азарт, вероятно, и качества, унаследованные от мамы…

И вот, едва только успел я «на всю катушку» включиться в армейское дело – еще совсем немного, и я сделался бы заправским служакой, – как вдруг, в одно прекрасное утро, все стройное здание обрушилось, словно карточный домик.

– Во-оз-дух!..

Не дав нам опомниться, на нас навалилось что-то неумолимо грозное, мы не могли толком понять, что это такое. Начиналась какая-то неведомая, совершенно неведомая полоса, и начиналась – смятением.

Мы были приучены к понятию «война» – книгами о первой мировой и гражданской, описаниями будущих победоносных сражений, кинофильмами, пьесами, песнями.

 
И линкоры пойдут, и пехота пойдет,
И помчатся лихие тачанки…
 

Действительность не имела со всем этим ничего общего. Тачанки?..

В книгах гибли другие – литературные персонажи, пусть полюбившиеся. Или реально существовавшие люди, ставшие героями после давно совершенного славного подвига. А здесь совсем не героически умирали мои товарищи, существа из плоти и крови – на них вчера еще кричал младший сержант. Здесь каждую минуту мог запросто погибнуть я сам. Впрочем, со смертью, свирепствовавшей вокруг, я быстро свыкся; просто не умел представить себе, что это значит – совсем умереть.

Во всяком случае, об этом можно было заставить себя не думать, прикрывшись, временно, еще одной няниной поговоркой: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать»; я утешал себя ею. А вот – что дальше? Как? Ведь без четкого распорядка армия существовать не может.

Много ли способен разглядеть человек, зарывшийся в землю, да еще и неопытный к тому же?

Нашим кровным делом было сдержать врага и загнать его обратно. Никому из тех, кто меня в те дни окружал, пусть храбрецам или трусам, в голову не приходило бросить оружие или совершить еще что-нибудь в этом роде.

Я так ощущал позицию моих товарищей, и не сомневаюсь и сегодня, что мои ощущения были правильными; если бы это было не так, хоть какой-нибудь отзвук их сомнений, их колебаний непременно донесся бы до меня.

Много лет спустя мне попалась в руки книга, где подробно и достоверно описывался лагерь советских военнопленных в Белоруссии, под городом Борисовом. Это был комбинат смерти, и его основным назначением было массовое уничтожение попавших туда людей. Помимо прочего, в книге говорилось и об отщепенцах, добровольно пошедших на службу к немцам, – приглашения, и достаточно широковещательные, имели место. Одни шли служить фашистам более или менее добровольно – с ними все ясно, не о них речь. Другие, большинство, перед лицом неминуемой смерти в том же лагере уничтожения, рассуждали так: лишь бы мне  с е й ч а с  выжить, выбраться как-нибудь из этой западни, а потом я, не замаравшись предательством, сбегу. На деле это почти никогда не получалось: фашисты принуждали своих наемников окунать руки в кровь, а потом комплектовали из них отряды полицаев и даже карателей – что-что, а растлевать души и держать подручных в узде они умели прекрасно.

Среди этой второй группы были люди очень разные по возрасту, образованию, социальной принадлежности.

Прочитав об этом, я, умудренный годами историк, которому не раз приходилось сталкиваться с подобными фактами – на протяжении столетий! – я в который уже раз задумался над вопросом: что же все-таки надо, чтобы человек окончательно созрел?

Дать ему образование?

Женить его? Дать понянчить собственных ребятишек?

Научить его строевому шагу, а в руки вложить оружие?

Как ни клади, получалось, что всего этого мало. Люди с самыми благоприятными, казалось бы, и многообещающими биографиями, оставившие дома и жен, и детей, и любимых невест – о матерях говорить не приходится, – оказались в данном случае, как и в летописях Смутного времени, лишь сырым материалом; инстинкт самосохранения внезапно ослепил их, заслонил всю проделанную обществом в годы их взросления подготовку.

Конечно, в мирное время ничего подобного с этими людьми, скорее всего, не случилось бы, даже наверное бы не случилось; и у людей слабых, нестойких по натуре, изъяны духа, самосознания в обычной обстановке не так уж заметны; бывает, незаметны совсем. Но вот настал момент жестокого кризиса, и стало ясно, что человек созревает в личность  т о л ь к о  в том случае, если он научился самостоятельно мыслить.

Альтернативы нет. И не в образовании тут, конечно, дело, и не в возрасте, и уж конечно не в качестве или длительности военной подготовки, а в воспитании с самых малых лет. Жизнью ли, трудом ли, семьей, случайно встреченным добрым человеком – вариантов не перечесть.

Кто воспитал России Козьму Минина?..

Все дело в воспитании личности несгибаемой, а для того обязательно свободной. Избегающий задавать вопросы – другим и себе – автомат, каким бы послушным и симпатичным он ни казался, будет вертеться, как флюгер по ветру, за тем, кто сегодня сильнее. Как робот – за тем, у кого в руках пульт управления.

Отвлекаясь от раздумий историка, я вспоминал себя – как раз тогда, в том же сорок первом. Мальчишку-красноармейца, встретившего войну совсем близко от Белоруссии. Умел ли я мыслить самостоятельно? Помогли ли мне книги и школа созреть к тому времени настолько, чтобы?.. Что сталось бы со мной, если бы я попал в плен и был заключен в лагерь, подобный борисовскому? Хватило бы моего воспитания для того, чтобы выдержать это страшное испытание и погибнуть с честью? Или у меня тоже противно задрожали бы колени, и я испугался бы до смерти, и, владея хорошо немецким… О сознательном предательстве, конечно, и речи быть не могло. Но вот этот второй путь, такой с виду заманчивый – лишь бы сейчас выжить, а уж потом я…

Долго прикидывал, долго проверял себя, и так, и этак, и понял, что не умею  т е п е р ь  с полной уверенностью ответить на нелегкий вопрос о том, как бы я тогда поступил.

Но выбирать и колебаться мне, слава богу, не пришлось.

Я делал свое дело, как его делали все, выполнял свой долг в меру разумения и сил, хоть и не понимал, как и мои товарищи-солдаты, достаточно отчетливо всего масштаба опасности, грозившей Отечеству. Мы не знали почему-то, что против нас ведется война на истребление, ничего общего с «обычной» войной на Западе, которая началась раньше и характер которой мы знали по газетам, не имевшая – арийцам, видите ли, было необходимо жизненное пространство.

Не знали, что «сверхчеловеки» станут собственноручно выжигать дотла наши деревни.

Не знали, что существует утвержденный Гитлером план затопления Москвы, что русским уготована судьба рабов, существ второго сорта.

– Дранг нах Остен!..

– Зигхайль!..

Быть может… если бы каждый наш рядовой знал своего врага в канун войны… Знал и понимал его подлинные намерения…

Мы, рядовые, не имели, в сущности, понятия, что представляла собой ворвавшаяся на нашу землю армада – слова «фашистская армия» определяли ее классовую сущность, ее идеологию, но не раскрывали ее структуры, ее внутренних связей, ее конкретных намерений, обозначали, но не характеризовали тип людей, составлявший ее ядро.

Ну откуда нам было знать, что такие же вроде бы, как мы, существа могут готовиться к войне так основательно и дотошно, как рачительный хозяин готовится к севу? Только столкнувшись с военным бытом вермахта – некрасивыми, но неснашивающимися сапогами, тяжеленными фаянсовыми кружками, длиннющими деревянными ручками гранат, тщательно, любовно оборудованными землянками, – только пустив в ход трофейное оружие, безотказные шмайссеры, устойчиво ложившиеся на руку парабеллумы, я и мои товарищи стали понимать, что для нашего противника война – это вовсе не вынужденная случайность, не стихийное бедствие, от которого не уйти, а нормальная форма существования, одна из разновидностей бытия.

Задачка – для русского человека.

Мы слабо представляли себе и духовную нищету кучки авантюристов, исхитрившихся бросить против нас эту орду хозяйчиков-вояк, каждый из которых лелеял мечту о личном обогащении. Хотя здесь дело обстояло несколько лучше, нам говорили об этом в общих чертах на политзанятиях еще в мирное время, и я уже тогда, стоя в одиночестве на караульном посту, размышлял о том, чего же стоит верность этого народа гуманистическим идеалам, если он с такой готовностью устремился за дешевыми демагогами и за несколько лет, н а  м о и х  г л а з а х, превратился в озверевшее стадо поработителей, – пригодился даже и один курс университета, бывший у меня за плечами.

И все же окончательно прозрел я, только прочитав первую попавшую мне в руки фашистскую листовку – был потрясен низкопробностью непонятно кому адресованной дешевки; авторы ее явно ничего не смыслили в нашей жизни, и это более, чем что-либо, убедило меня.

«Раз так, – внезапно понял я, дважды проглядев смятую бумажку: я не поверил своим глазам, – раз так, значит… значит, и вся эта лавина вымуштрованных подразделений, с таким ожесточением прущая на нас… гибельной, в конечном итоге, быть не может… Побеждает идея, а идеи здесь нет…»

Вот когда вспомнилось адресованное «мне» Шиллером предупреждение! Если это всё те же «геслеры» – по странной случайности, имена фашистских главарей начинались с той же буквы и по-русски сливались во что-то смутно похожее на имя шиллеровского негодяя: Гитлер, Геринг, Гиммлер, Геббельс, Гейдрих, Гесс, – если это всего лишь «геслеры», то с ними мы уж как-нибудь справимся, не те времена, чтобы они побеждали, не та ситуация; впрочем, и Телль в конце не промахнулся…

Как всегда, когда тяжко, на помощь выплыли, неведомо откуда, пушкинские строки:

 
Хмельна для них славянов кровь;
Но тяжко будет их похмелье…
 

Малость полегчало.

Потом мы снова стали отступать, день за днем, ночь за ночью, и уныние вновь охватило меня. Слишком уж все колыхалось, словно во время затянувшегося землетрясения; гибли люди, склады, вооружение, автомашины – их нечем было заправить, – самолеты… Не знаю, кто как, а я остро чувствовал в те дни свою вину, свое ничтожество; мне страшно стыдно было отступать чуть ли не бегом от Риги на Псков, на Новгород.

Гигантский водоворот пытался засосать нас, не давал вздохнуть, оглядеться, опомниться. Он ревел от избытка лошадиных сил в моторах Люфтваффе, он орал о своем превосходстве – каждому из нас, персонально, прямо в уши! – и несмолкаемый визг авиабомб делал этот вопль особенно красноречивым.

Кто был в силах перекричать его? Командиры среднего звена – с ними мы непосредственно общались, многие показывали нам пример личного мужества, выдержки – не намного лучше нашего разбирались во всей этой каше. Втолковав нам на рассвете очередное задание, они бывали рады, если к концу дня мы встречались вновь.

Задания встречались самые разные. Однажды, еще в последних числах июня, мне было приказано, ни больше, ни меньше, построить солидный отрезок линии связи к запасному командному пункту штаба, а в помощь вместо солдат была выделена группа местных жителей с лопатами на двухметровых черенках – ими было удобно копать глубокие ямы – и подводами.

В неустанных трудах прошел день. Под аккомпанемент не слишком-то далекой канонады крестьяне-латыши старательно готовили ямы, валили деревья, кое-как шкурили их – тут уж было не до наставлений, нормы мирного времени были вмиг позабыты – и развозили по будущей линии. К вечеру мы вымотались так, что свалились замертво и спали, не обращая внимания на то, что делалось вокруг. Прошла ночь. А наутро оказалось, что мы находимся уже в зоне интенсивного артобстрела, и мои помощники торопливо разъехались по домам, и никакие уговоры не могли их удержать; я же, понимая, что этот командный пункт явно не понадобится – кроме меня, в его окрестностях живой души не было, – побрел на поиски своего подразделения.

Его я в тот день не нашел, зато обнаружил в лесу группу штатских с чемоданчиками в руках – они неумело прятались за стволами. После недолгих переговоров выяснилось, что эшелон, в котором ехали мобилизованные москвичи, был встречен на станции назначения, в Даугавпилсе, пулеметным огнем – там уже хозяйничала «пятая колонна»…

Мы стали пробираться к своим, вооруженные одной лишь моей винтовкой, а когда выбрались наконец, оказалось, что ничего похожего даже на остатки нашей роты поблизости нет. Какой-то энергичный капитан немедленно включил меня в оцепление, охранявшее перекресток дорог от сброшенного где-то поблизости десанта.

В оцеплении, среди незнакомых друг с другом, случайно оказавшихся здесь солдат, я почувствовал себя брошенным товарищами на произвол судьбы одиночкой. Ночью была долгая, бессмысленная перестрелка неизвестно с кем, и я стрелял в темноту, и чьи-то пули свистели над низенькой грядкой земли, которую я перед собой накопал, – спрятать я мог, как страус, только голову. Я был голоден, к утру закоченел, лежа всю ночь на земле… Словом, когда утром на перекрестке остановился грузовик и выглянувший из кабины лейтенант громко закричал: «Есть тут кто из полка связи?!» – я одним духом пробежал отделявшие меня от дороги метров пятьдесят и, прежде чем мое новое начальство успело опомниться, был уже в кузове. Физрук полка, по поручению начштаба собиравший отставших, был для меня в тот момент самым дорогим человеком на свете.

Много военных дней спустя – ах эти дни, как годы, как годы! – когда мы в третий раз за какие-нибудь двести пятьдесят лет приводили в чувство ошалевшую от крови Европу и несли ей мир, когда мы всё могли, решительно всё, когда мы были сильнее всех на свете и нам приходилось сдерживать свою силищу, чтобы ненароком не зашибить невинных, – я часто, очень часто вспоминал этот эпизод. Из ничего, казалось бы, из простейших наших окопных будней, с быстротой неимоверной, неслыханной, невозможной для мирного времени – ах эти годы, как дни, как дни! – возник прекрасно отлаженный механизм, исключавший или почти исключавший возможность подобных случайностей.

Из ничего… Прошло еще порядочно времени, пока я кончил учиться и за видимой простотой, естественностью, прямолинейностью социальных смещений сумел, как историк уже, различать хотя бы контуры социальных сложнейших процессов, – и вот тогда я понял, какого самозабвения, какого невиданного напряжения всех сил моего народа, каждого мужчины и каждой женщины, каждого старика и каждого ребенка, способных сжимать рукоятку плуга или молота, потребовало это волшебное превращение.

Понадобились годы, прежде чем я понял и другое: машина военного времени не пошла на слом, не исчезла с демобилизацией великой нашей армии; заложенное ею в сердца людей поступательное движение осталось там навсегда и в значительной степени определило собой жизнь каждого из нас, ветеранов, ошибались мы впоследствии или нет.

Ветеранов и всей страны – тоже.

Народ как бы поднялся, рывком, на следующую ступеньку – или на целый марш? – пути назад быть не могло.

События первых недель войны усугубили мою оторванность от семьи. Даже когда все стало приходить в норму и наша часть занялась наконец своим прямым делом – обслуживанием линий и узлов связи, – ничто не изменилось. Писем я не получал – интересно, по какому адресу стала бы мама писать? Самому мне было не до писем, да и девать их некуда. Правда, почтовых ящиков имелось сколько угодно, но когда и кто твое письмо оттуда вынет, вот вопрос…

Связаться с домом как-нибудь иначе было так абсолютно нереально, что я и не задумывался над такой возможностью. Долго, очень долго мне не приходило в голову соединить, хотя бы мысленно, хрупкие провода фронтовой связи, которую мы непрестанно налаживали, а враг упорно разбивал, с неким таинственным, подземным, по всей вероятности, кабелем городской сети, находившимся в полной безопасности, с кабелем, к концу которого был подключен телефон из моей прошлой, довоенной жизни.

Она и раньше была далекой, та жизнь, теперь же бездна разделяла нас. Здесь – фронт, сражения, непрерывные бомбежки, пожары и кровь. Там где-то высится, как цитадель, Город – мой родной город; там есть и мой уголок, где стоит в тиши и прохладе застланная заботливой няниной рукой моя постель, рядом – полка с книгами, старенький письменный стол на двух смешных тумбочках…

По мере того как мы отступали, иллюзии рассеивались; понятие «дом» и понятие «фронт» стали смыкаться. И не только потому, что мы пересекали одну за другой дороги, ведущие в Ленинград, казавшийся ранее таким недоступным. Мы все отчетливее ощущали глобальный характер начавшейся войны.

Всего несколько лет назад я вполне осознанно пережил вместе со всей страной военные действия в Монголии, Испании, Финляндии. Сводки с фронтов, судьба испанских детей, почтительное, восторженное даже отношение к старшекурсникам филологического факультета, вернувшимся из Испании, где они работали переводчиками, – все это было неотъемлемой частью моего мужания. Но те конфликты были локальными, или казались издали таковыми, там можно было победить врага одним лишь воинским умением – в открытом бою.

Эта война не была уже только солдатским делом, множество примет убеждало нас в этом. Само пройденное нами за первые дни расстояние, покинутая нашими войсками огромная территория, которую предстояло отобрать – тут у нас никаких сомнений не было! – свидетельствовали об этом.

А бедствия мирных жителей? Их положение было хуже нашего: я был один, мое имущество легко умещалось в вещмешке, меня хоть раз в сутки, но кормили, а им надо было спасать детей, скарб, самих себя наконец, а чем питались беженцы, я до сих пор понять не могу…

Не только солдатским… Вот и мы, связисты, стали использовать местные почтово-телеграфные линии и узлы для налаживания связи наших частей и наших начальников; мы широко сотрудничали с гражданскими коллегами, не успевшими эвакуироваться – связисты уезжали, как правило, в числе последних; многие из них тут же, на месте, надевали военную форму и зачислялись на все виды армейского довольствия.

Война становилась всеобщей.

Надо полагать, тесное сотрудничество с гражданской связью прежде всего и способствовало тому, что однажды ночью…

Однажды ночью, дежуря на почте небольшого поселка, километрах в трехстах от Ленинграда, я сообразил наконец, что с этого вот самого, ныне военного или полувоенного узла связи я прекрасно могу позвонить домой.

Домой?

Бывают же озарения!

Конечно, обычному солдату, или сержанту, или лейтенанту даже никто бы этого не разрешил.

Но – связисту?

Время, повторяю, было ночное. На узле только дежурная телефонистка да нас двое – я и еще Паша Кирдяпкин, ефрейтор из моего отделения; в то утро он умудрился мимоходом спасти мне жизнь, своевременно стащив в канаву.

Здесь не грех заметить, что, как только возникла критическая обстановка и нашим жизням стала угрожать реальная, а не учебная опасность, «грубоватые незнакомцы», так любившие подшучивать над другими в мирное время, принялись, раз за разом, спасать нас от гибели – среди них были, к счастью, обстрелянные, понимавшие, что к чему, ребята, и мы, несмотря на муштру и зычные голоса, в сердцевине оставались еще зелененькими.

На этот раз, впрочем, никакого особенного военного опыта не потребовалось – все решил случай, как это сплошь да рядом бывало на войне. Мы с Пашкой отсыпались после тяжелой ночной работы под кустиком, у какого-то длинного забора. Начался очередной налет: вражеские самолеты летали тогда нахально низко. Я дрых беспробудно, а Пашка, проснувшись от первого же разрыва, не только успел сползти в придорожный кювет, но и сдернул туда же мое «бесчувственное тело». Скатываясь по откосу и продирая глаза, я успел заметить, как то место, где мы только что лежали, прошили осколки – бомба разорвалась на мощенном булыжником шоссе тут же, над нашими головами; хорошо еще, небольшая была, осколочная.

Только на войне и поймешь, почему среди героев Лермонтова так много фаталистов…

Итак, меня осенило. Ночь. На узле никого постороннего, и я, не очень уверенно, говорю телефонистке Вале, молодой, румяной женщине лет двадцати пяти, что неплохо бы мне, пожалуй, позвонить домой – верно, мать беспокоится.

Мимоходом говорю, без всякого нажима, самым безразличным будничным тоном.

Валя встряхивает стрижеными волосами, удивленно поводит плечами – где ты раньше был? – и принимается вызывать Ленинград, и номер, который я пишу ей на обрывке бумаги; я помнил его, как ни странно.

Сперва гудки долго идут впустую, ночь все-таки. Потом они прекращаются, и в трубке раздается сонный, но, как всегда, твердый голос матери.

Я говорил уже, что с мамой у меня были сложные отношения.

Слишком часто делал я что-нибудь не то или не так, и чем старше я становился, тем больнее ранили меня мамины упреки, а мама, в очередной раз оказавшись в тупике, все с бо́льшим основанием ждала неминуемого подвоха.

Это очень ее огорчало; она честно старалась понять меня, но каждый раз что-то ей мешало.

Когда соседка донесла, что видела меня едущим «на колбасе» – нет, нет, не позади трамвая, а сбоку, на подножке наглухо закрытой двери, у вагонов старой конструкции их было четыре, по две с каждой стороны, – мама, бедняжка, долго недоумевала: зачем я это делаю? Сэкономить деньги я не мог, для проезда на уроки музыки и обратно мне предусмотрительно выдавались талоны…

– Где талоны?

Я немедля принес целую пачку.

Мама окончательно расстроилась и недели две со мной не разговаривала. А что я мог ей объяснить? Рассказать, как прекрасно поступать не так, как все? И не толкаться в битком набитом вагоне, а дышать свежим воздухом на «персональной» подножке? Или – какое это счастье – парить в одиночку над гладью реки; мосты у нас чуть ли не в километр…

Только мы помирились, как я вновь проштрафился: не явился домой к двенадцати, как было велено. Не зная адреса, а лишь название переулка, где жила девочка, у которой был день рождения, мама возникла на нашей скромной вечеринке в половине первого ночи с фонарем в руках, в сопровождении все той же соседки. Они приняли решение обойти в этом переулке все дома, зашли во двор дома номер один, заметили освещенные окна и попали точно в цель.

Две рослые дамы с фонарем – сцена из рыцарских времен.

Правда, учились мы лишь в седьмом классе, но до такой степени не щадить мужское самолюбие могла только моя мать.

И ведь она поступала так вовсе не потому, что считала меня еще ребенком или как-то особенно надо мной дрожала, вот что самое удивительное. Совсем малышом она отпускала меня из Евпатории далеко в море, на вертких шаландах, со знакомыми моряками-греками, а сама преспокойно оставалась на берегу; в деревню она нас с няней отпустила, в Крым; с восьми лет я один ездил в Москву к отцу; в пионерских лагерях жил летом постоянно. Так что здесь дело было в другом. В выполнении данного мною слова?

В девять лет я получил от мамы подарок. «Записки охотника» Тургенева, с надписью: «Моему взрослому мальчику – чтобы был умненьким».

Взрослому – мальчику…

Не подумайте только, что я упрекаю мать в чем-нибудь. Скорее всего, ей и нельзя было иначе воспитывать парня – одной, без отца.

Я только хочу сказать, что твердость, прозвучавшая в ту далекую ночь – была ли эта ночь вообще? – в голосе не вполне еще проснувшегося человека, меня ничуть не удивила.

Сейчас я хладнокровно предаюсь воспоминаниям, столько лет пронеслось… А когда я ее услышал, мне было не до рассуждений. Дозвониться домой из этого хаоса само по себе было так прекрасно, что я, как приготовишка, выпалил со всхлипом:

– Мама, это я!

Скорей, скорей, вдруг разговор почему-либо прервется! В наши дни триста километров – пустяк; тогда это было еще расстояние. И вообще, техника дело такое… Я начисто забыл в эти мгновения, что я – связист.

Она сразу меня узнала. Да и сын я был единственный, и никто больше, в целом мире, не мог назвать ее мамой.

Я давно не слышал ее голоса и, как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые нотки – облегчение, жалобность, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас:

– Василек!!

Мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, и лишь изредка, в дни особо тяжких провинностей, употребляла полное имя – Василий. Я сразу делался себе омерзителен: до чего же похоже на кота! Она – человек, а я – кот?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая незадача…

А тут вдруг – Василек.

Так называли меня совсем другие люди. Мамина самая старшая сестра, ласковая и смешливая тетка Лена, одинокая, бездетная, но такая всегда веселая и до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство. Так могли воскликнуть иные девочки в школе… Но чтобы – мать?!

У меня дрогнуло сердце от этого явного свидетельства ее слабости; я растерялся от непривычной нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю – она мне очень нравилась, и в ее глазах я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле, едва оперившимся птенцом, – я спросил небрежно, как и подобает бывалому вояке:

– Ну, как вы там?

Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся обо мне они с няней, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке по нашему направлению, они гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать…

Какие она произносила слова, я теперь, разумеется, не помню; если не ошибаюсь, мама, человек безразличный к религии, несколько раз упомянула тогда провидение.

Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за свою семью – и за собственную жизнь. Я, и только я, был в ответе за нее – за эту слабую женщину, чудом не потерявшую еще единственного сына.

Если он погибнет – что станется с ней?

Если он… Если я погибну?!

Холодный пот прошиб меня. Все это время я просто поступал, как все: и ни над чем таким не задумывался.

Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос:

– Ну, а вы-то – как?

В трубке воцарилась тишина, только в отдалении легонечко что-то потрескивало.

– Мама! – позвал я, решив, что нас разъединили.

– Мы – что, мы – в порядке, – словно бы пожала плечами мать.

Я убедился, что Валя не слышит меня – она вышла куда-то, – и, побуждаемый внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности, бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком стал произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Мы отступаем и отступаем, бормотал я, дороги в Ленинград остаются без прикрытия, и все неизвестно чем кончится, и… и… не знаю, может быть… может быть, им с няней стоит уехать?..

Выложив все это, выказав, таким образом, свою заботу о них, я перевел дух; еще минуту назад я ничего подобного говорить не собирался.

– Как – уехать? Куда? – растерянно переспросила мать; я услышал еще одну, новую для меня, ее интонацию.

– Не знаю… К Уралу куда-нибудь… – не успев подумать, брякнул я первое, что пришло в голову.

Должен же я был хоть как-то передать ей накопленный за эти бесконечные километры печальный опыт?! Обязан! Меня душили по ночам кошмары: забитые беженцами дороги, и самолеты над ними, и длинные пулеметные очереди уверенных в своей безнаказанности убийц… Всё женщины, женщины, бредущие куда-то… А вдруг и маме придется?!

Стыд, унижение, бессильная ярость, ни на миг не оставлявшие в покое, вынудили меня произнести эти слова. Пусть неуклюже – иначе я тогда не сумел.

Наступила длительная пауза; мама-то была не из тех, кто говорит просто так, не подумав.

Потом она вздохнула и с обычной твердостью произнесла несколько слов, которые и поныне звучат у меня в ушах, словно не пролетело с той поры бог знает сколько времени, словно было все это на прошлой неделе:

– Здесь мой дом, Василий. Я никуда отсюда не поеду.

Возразить ей я не посмел, а сама она больше к этому вопросу не возвращалась.

В сущности, разговор наш тем и кончился. Несколько совсем общих фраз… Ее просьба обязательно позвонить еще, если представится возможность, и писать, писать… Мои приветы – всем, всем… Няне!

Под самый конец мама еще задумчиво добавила:

– Ты ведь теперь уже совсем большой, мальчик…

Валя давно вернулась и, разъединив нас, переговаривалась вполголоса с соседним узлом, Пашка сопел, свернувшись калачиком на огромном деревянном ларе в углу, а я долго сидел у исцарапанного, колченогого стола – надо думать, не одно поколение местных жителей старательно надписывало на нем открытки, письма, бланки переводов и телеграмм, спеша поведать миру свои радости и печали.

Меня словно плетью стегануло. Ничего обидного мама мне не сказала, и человеку постороннему могло показаться, что разговор наш закончился самым обычным и дружелюбным образом.

Да так оно и было, в сущности.

Но я-то привык с детства различать не только слова моего сурового воспитателя, но и оттенки слов, и в маминой коротенькой фразе отчетливо услышал – презрение.

Ну, если не презрение, то некое пренебрежительное недоумение по поводу того, как я, мужчина, осмелился предложить ей, женщине, нечто подобное.

Что за защитники такие?

Я должна уехать из дома?

Покинуть свое гнездо?

Воюйте там как следует!

Она словно отрешилась в этот миг от того, что я – не просто солдат, что я – ее сын.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю