412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Записки ровесника » Текст книги (страница 4)
Записки ровесника
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Записки ровесника"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Только няня могла оставаться неунывающей после бесконечного стояния в очередях – помочь ей в этом, занять очередь или тем более «достать» самому что-нибудь сверх обычной программы, было для меня делом чести. Я так привык помогать няне по хозяйству, особенно в том, что мне было легче сделать, чем ей, – натаскать на четвертый этаж несколько мешков дров, на неделю, сходить с большим бидоном за керосином, – что стремление добровольно облегчить ее труд и заслужить ее улыбку спроецировалось на всю мою дальнейшую жизнь. Легко и просто, отнюдь не считая это зазорным и не делая из пустяка проблемы, я брал на себя часть хозяйственных забот в семье и, смею думать, неплохо со своими обязанностями справлялся. Читать витиеватые дискуссии на эту волнующую тему мне всегда было дико.

Только няня, наш добрый ангел, могла быть бесконечно щедрой и до копейки вкладывать в общий котел ту минимальную зарплату домработницы, которую она, «по договору», получала от мамы, а впоследствии и свою скромную пенсию.

Несмотря на это няне всю жизнь приходилось экономить. Не было случая, чтобы она оставила гореть лампочку в пустой комнате или в коридоре, выбросила пергамент от маргарина и не выскребла бы его тщательно ножом, потратила новую спичку, зажигая вторую керосинку или, позднее, вторую конфорку на газовой плите – ведь можно «прикурить» от огня уже использованной… В магазинах она постоянно покупала не лучшие продукты, даже если они были в наличии, а те, что подешевле. Всю жизнь – легко ли это? Меня потрясала ее выдержка, когда я слышал, как она, в очередной раз, спокойно и благожелательно советовала соседке по очереди, как сделать особенно удачную покупку – у нее самой не хватало на это денег. В наших беседах дома, достаточно откровенных, няня ни разу не возмутилась подобным неравенством, не посетовала, не попрекнула, хоть и за глаза, тех, кто уже тогда мог себе позволить швырять деньги без счета. Сам я, как уже признался, не раз завидовал людям с толстой мошной. Мне знакома была, разумеется, формула «не в деньгах счастье», я понимал, что это не просто дидактика, что в такой постановке вопроса есть глубокий жизненный смысл. Но, увы, разница между истиной провозглашаемой и познанием, вынашиваемым собственным горбом, всегда огромна. Если бы еще все вынуждены были экономить – другое дело.

В годы войны, когда мама и няня оставались вдвоем и когда тратить деньги было, собственно, не на что, «финансовая система» нашей семьи наладилась было, но после того, как я вернулся из армии и продолжил учебу, нам снова редко когда удавалось дотянуть благополучно до первого числа. И мы с няней завели в ящике буфета, под салфетками, очень наивную, жиденькую черную кассу; нужно ли говорить, кто чаще прибегал к ее помощи – приученная жизнью к самой строгой экономии моя няня или двадцатипятилетний студент, успевший привыкнуть к обеспеченному армейскому существованию.

Думаете, она хоть раз упрекнула меня?

ЛИЦОМ К ЛИЦУ

…А как необозримо отрочество, каждому известно. Сколько бы нам потом ни набегало десятков, они бессильны наполнить этот ангар, в который они залетают за воспоминаниями, порознь и кучею, днем и ночью, как учебные аэропланы за бензином. Другими словами, эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое.

Борис Пастернак

Столкновение с возчиком произошло в конце августа, а первого сентября я отправился в школу.

Наконец!

Я очень ждал этого дня. Сентиментальными мы с няней не были, мама – тем более, и у нас дома никто не окружал Первое сентября ореолом сусальной прелести, хотя пирожок по этому случаю няня все-таки испекла. Но мне казалось, что школа немедленно раскроет передо мной такие горизонты, в сравнении с которыми и мой скромный опыт, и мамины нотации, и даже книжная премудрость – капля в море. Я наивно надеялся узнать в школе если не всю правду, то уж, во всяком случае, нечто абсолютно достоверное, неопровержимое и необычайно для меня важное, чего обыкновенные мама и няня сообщить мне, конечно, не могли.

Именно школе и было суждено стать первым в моей жизни серьезным разочарованием.

Я был уверен, что войду в школьную жизнь так же непринужденно, как входил пока всюду… куда меня вели за руку те же мама и няня. На самом же деле школьная «ступенька» далась мне нелегко. Да что ступенька, там оказалась целая лестница, притом довольно крутая и – без перил.

Няня не оставила меня на произвол школьной судьбы. Но не простые и вразумительные ее ответы на бесчисленные недоумения, выскакивавшие передо мной, словно из-под земли, на каждом шагу, были ее главной поддержкой. Уровень этих ответов я, преступив домашний круг, все чаще и охотнее вступая в контакт с внешним миром, много раз преодолевал – с улыбкой превосходства и с легкостью, простительными для накапливавшего знания подростка, потом юноши.

Только в зрелом возрасте сумел я оценить по достоинству их великолепное соответствие моему тогдашнему мироощущению, их уместность, их точность, их незаменимость в то время.

Нет, в первые школьные месяцы няня пришла мне на помощь иначе, самым неожиданным и, казалось бы, неподходящим для почтенной воспитательницы образом. Как бы окончательно отталкивая в прошлое наш с ней детский мирок, где она одна была за все в ответе, няня вдохновила меня на то, чтобы давать сдачи.

Не пугайтесь, к драке она меня не подстрекала; все было гораздо проще, но и куда как тоньше одновременно.

Здесь кстати будет заметить, что в самом начале тридцатых годов посещение школы требовало смекалки, изворотливости, даже мужества. Малышу приходилось самому принимать важные для его судьбы решения – повседневно, ежечасно, всерьез. Школа и все с нею связанное очень точно отражает тонус жизни общества; ничего похожего на тепличную среду, культивируемую ныне недалекими родителями и педагогами, в школе тех суровых лет не существовало.

Я вовсе не склонен во что бы то ни стало воспевать прошлое. Мне ни капельки не жаль многих атрибутов бесконечно далекой поры. Но инициатива и самостоятельность, к которым тридцатые годы властно призывали нас с малолетства, были прекрасным веянием эпохи…

Не забудьте, какие испытания поджидали тогдашних мальчиков и девочек в сорок первом году!

Чтобы добраться до школы, мне надо было сперва отмерить солидный кусок нашей худосочной улицы, затем свернуть в небольшой переулок, из Графского переименованный в Пролетарский, и выйти на набережную реки Фонтанки.

Некогда внушительный рубеж, отделявший поднятыми на ночь мостами Город от не города (позднее – старый город от нового), – Фонтанка превратилась, с десятилетиями, в обыкновенный грязноватый канал; вдоль него мне оставалось пройти еще метров триста.

В отличие от Дворцовой, эта набережная жила пестрой, разнообразной жизнью, не «петербургской» – «питерской». У подножия гранитных лестничек, уходящих в воду, покачивались большие, добротно сработанные, обильно просмоленные лодки с крытыми носами – ремесленники, главным образом гончары, привозили свою нехитрую продукцию и тут же, никуда не перегружая, предлагали ее горожанам.

Торговля шла бойко.

Возле спусков повеличественнее, подлиннее швартовались баржи, груженные песком, кирпичом, гравием. По доскам, проложенным с борта на берег, грузчики ловко катили доверху груженные тачки. Сколько я ни глазел на их веселую, лихую работу, ни одно колесо ни разу не съехало с узкой доски, ни один грузчик не оступился.

Вдоль парапета лежали дрова. Их доставляли тоже на баржах, укладывали штабелями, а затем, на подводах, развозили заказчикам. Среди дровяных клеток детворе было привольно играть в прятки или в игры поазартнее – в «выбивку», например, – а наверху, на дровах, частенько грелись на солнышке гопники, невероятно грязные люди в рубище, ночевавшие обычно тут же, в люках, на теплых трубах.

 
Гоп со смыком – это буду я…
 

Трудно представить себе, чем зарабатывали на жизнь эти предшественники современных хиппи, хотя одна статья их дохода была нам, ребятам, отлично известна: гопники  п и к а́ л и л и  плывшие по Фонтанке метровые поленья и продавали их за бесценок тут же, в соседних дворах.

«Пикалить» на тогдашнем жаргоне означало точным броском вонзить в плывущее по воде полено пика́лку, привязанную к длинной, тонкой, но прочной бечевке, а потом, аккуратно выбирая конец и ни в коем случае не дергая, вытянуть полено на сушу, на высоту набережной. Сама пикалка состояла из патрона от охотничьего ружья, куда, посредством расплавленного олова или свинца, намертво засаживался большой, остро отточенный гвоздь.

Гопники попадали в поленья без промаха: наиболее дальние и точные броски, а также извлечение из воды особенно толстого или длинного полена сопровождал восторженный гул толпившихся вокруг зевак.

– Есть! – кричал и я вместе со всеми.

Пикалили и ребята из нашей школы; у меня своей пикалки никогда не было, несколько раз мне давали покидать чужую – особых результатов я не достиг.

Может быть, потому, что физически я был слабее большинства своих однокашников?

Случилось так – я объясню это позднее, – что восьми с половиной лет я стал ходить сразу в третий класс. К этому времени я давно уже систематически читал, и учиться мне было не сложно, но я оказался чужаком в хорошо «спевшемся» классе, да еще был там самым маленьким; в таком возрасте разница в два года весьма ощутима.

А ведь меня ни разу не провожали в школу ни мама, ни няня.

Робкая попытка осуществить такой вариант была, кажется, сделана, но я с негодованием отверг мамино предложение, няня поддержала меня – поддержала! – мама, в виде исключения, не настаивала, и я в одиночку совершал ежедневно маленький подвиг: ведь это страшно – в восемь лет – брести безоружным по джунглям.

Дорога в школу и днем, когда бывало светло, таила массу непредвиденных случайностей – одни гопники, мимо которых нам приходилось пробираться вплотную, чего стоили! Что же касается пути назад… Занимались мы во вторую смену, из школы выходили в сумерки, а у самого подъезда, в крохотном сквере, отделявшем здание от плохо освещенной набережной, нас каждый вечер поджидала «стеночка» из шпаны.

Каждый вечер.

Этой «стеночки» побаивались даже учителя, делавшие вид, что ничего о ней не знают; миновать стоявших двумя шеренгами мучителей было практически невозможно. Тем, кто не мог рассчитывать на покровительство кого-то помогущественнее, оставалось, прикрываясь портфелем, прорываться к тротуару как можно быстрее и с наименьшими для себя потерями.

Слово «шпана», я полагаю, разъяснять не требуется?

Здесь сводились счеты за обиды подлинные и мнимые, расправлялись с закоренелыми отличниками и ябедами, здесь походя лупили маменькиных сынков – их называли «гогочками», – неумело заигрывали с девочками постарше – словом, тут шла отчетливо своя жизнь и господствовали свои критерии.

Смерчи этой жизни доносились до классов, то и дело заставляя дребезжать наполовину застекленные двери. Физическая сила, дружба со шпаной, умение постоять за себя в любой ситуации значили для нас никак не меньше, чем ответы на уроках, чем весьма либерально выставлявшиеся отметки.

«Неуд» – «уд» – «хор», потом «уд» превратился в «пос», а потом мы вернулись к старой пятибалльной системе.

Стоит ли удивляться, что, столкнувшись с этой первой в моей жизни «стеночкой», я немедля сделал все возможное, чтобы не походить на «гогочку» – хотя бы на улице. С тех самых пор я никогда не завязываю шапку-ушанку под подбородком, кепку ношу сдвинутой набок, от одного вида лоснящегося светло-серого каракуля меня мутит, а если воротник моего пальто не поднят и верхняя пуговица не расстегнута, я чувствую себя неуютно. О том, что руки я держу исключительно в карманах, и говорить не приходится; в армии, правда, пришлось отступить от этого любезного душе моей правила, так ведь то – армия…

И все же, невзирая на камуфляж, я оставался существом куда более домашним, чем многие мои однокашники; уже потому хотя бы, что у меня не было привычки систематически и отчаянно драться. Я не умел находить удовлетворение в том, чтобы отлупить кого-то до крови; ситуации, вынуждавшие меня вступать в драку тогда, когда мне этого вовсе не хотелось, были мне особенно ненавистны. В то же время я понимал, конечно, что в мальчишеской жизни подобные ситуации неизбежны, и, чтобы не прослыть трусом…

…Не знаю, был ли я трусоват на самом деле, но и в отрочестве, и в юности я всем существом своим отвергал институт дуэлей, о которых читал премного. Не потому, что мне казалось страшным рискнуть жизнью – я не понимал еще попросту, что это такое рискнуть  ж и з н ь ю, – а потому, что считал отвратительным и бессмысленным обычай, вынуждавший человека принимать вызов или самому вызывать на дуэль – против своей воли. Ну, на шпагах еще куда ни шло: и эффектно, и не так вроде бы опасно, и многое, если не все, зависит от твоего умения фехтовать. Но становиться под шальную пулю, отдаться на волю случая, да еще из-за пустого фанфаронства или глупого недоразумения… Я не перечитывал книги, герои которых погибали на дуэли, терпеть не мог оперы «Евгений Онегин». Мое первое восприятие трагической смерти Пушкина укрепляло меня в моей позиции, ибо я был в плену у широко распространенной версии о том, что поэт  в ы н у ж д е н  был драться с Дантесом. Как могло мне, щенку, прийти в голову, что Пушкин мог  д о м о г а т ь с я  дуэли, что он, скорее всего, жаждал пули – не этой, так другой. Я благословляю занятия историей, приведшие меня к постижению неоднозначности явлений, выглядящих элементарными, простенькими, само собой разумеющимися, к распознанию глубинных истин, прочно скрытых многими слоями позднейшей «росписи»…

Нет, прослыть трусом я никак не желал, и мне доводилось участвовать в драках и раньше, до школы. Только те драки были «домашними» и ничем особенно серьезным окончиться не могли, а я никогда не был тем заводилой, который искусственно разжигает страсти до тех пор, пока схватка делается неизбежной, а потом, наслаждаясь ощущением риска и перспективой унизить противника, выносит на себе главное ее напряжение. На такое у меня не хватило бы сил, да и радости в этом я не находил. Я скромно околачивался среди примыкавших к успеху или к поражению, мне часто и бить никого не приходилось, я лишь выкрикивал разные соответствующие обстановке слова да размахивал кулаками. О том, чтобы поиздеваться над еще более слабым, чем я, или тем более ударить его, и речи быть не могло. Или позволить себе забыться в драке настолько, чтобы отключить сдерживающие центры, сделаться зверенышем и двинуть соперника куда придется…

В нашей школе такая позиция не котировалась. Приходилось или терпеть унижения, или…

В один из первых школьных дней, явившись домой с расквашенным носом, я ткнулся за сочувствием к няне.

Не то чтобы я конкретно на кого-то пожаловался. От ябедничества няня отучила меня давно, да и не в одном забияке было дело. Я растерянно поныл: приноровиться не могу, что-нибудь все время сбивает меня с толку, неожиданности сыплются со всех сторон. Туча – никакого просвета.

Впрочем, не поручусь: возможно, оттенок жалобы присутствовал тоже.

Я сомневался в чем угодно, но в одном был твердо уверен: няня немедленно вызовется мне помочь. Как она поступит, я не знал; надеялся, что, как и всегда, она придумает что-нибудь – и мне станет полегче. Да и одно только ее сочувствие, одна ее готовность расправиться с моими недругами – как в сказке, – были бы для меня бальзамом, неоднократно излечивавшим меня в былые времена.

Я ошибся. Тщательно обрабатывая мои синяки, няня мягко, но совершенно недвусмысленно дала мне понять, что ни на какую помощь из дому в данном случае рассчитывать не следует. Мама весь день на работе, приходит усталая, вечерами еще учится. Сама няня вертится по очередям, на кухне, с уборкой, да и вообще: чего ради потащится она в школу, что там увидит, в чем разберется, кто станет ее слушать?!

Я долго не мог уснуть в тот вечер. Вроде все так оно и было, вроде няня бросила меня на произвол судьбы… В душе цепко держался горький осадок, и в то же время было по-хорошему тревожно, трепетно, радостно: передо мной словно бы распахнулась калитка, открывать которую мне одному было раньше строжайше запрещено. Лишив меня своего покровительства, няня сняла табу, разрешила мне вступить в единоборство с жизнью один на один, благословила – не без грусти, вероятно, – на то, чтобы я в дальнейшем рассчитывал только на себя или на своих друзей, когда такие объявятся. И ведь не на один разочек благословила, не на один день… Навсегда? Что это значило, я даже и представить себе не мог.

Долго колебались чаши весов. Няня давно спала и, как обычно, тихонечко похрапывала во сне, когда я окончательно решил, что обвинять в предательстве некого, что так оно и быть должно. Не могла же няня давать сдачи всем, кому охота задеть меня… Я вылез из кровати, подошел к ней, поправил одеяло – так же как она это делала каждый вечер, – поцеловал няню в висок, под самые волосы, куда всегда любил целовать, лег и тоже спокойно заснул.

Желающих задеть меня было – хоть отбавляй. Заманчиво же: самый маленький, щуплый, тихоня, среди шпаны дружков – никого, с виду на «гогочку» смахивает: в школу я ходил в бумазейных или суконных блузах на резинке, мама считала их самым подходящим для мальчика моего возраста видом одежды и шила мне блузы собственноручно, одну за другой.

Словом, первое время я все уступал и уступал. Не знал, как иначе. Терпел всякие гадости. Сносил превосходство разных подручных, подхалимов и подпевал, которыми, в свою очередь, помыкали асы – тем-то меня и видно не было.

Потом сразу произошли два события. Я заручился покровительством, хоть и не искал его, и, перестав приглядываться и прилаживаться, дал наконец первый раз сдачи.

Как ни странно, покровитель у меня появился в результате того, что я на редкость хорошо знал весьма распространенный в те годы немецкий язык.

Моя умница-мама, едва только мы перебрались в Ленинград, отдала меня в немецкую группу. Шестеро-семеро дошкольников проводили целые дни с воспитательницей-немкой – гуляли, играли, занимались и даже обедали все вместе у одного из учеников, на квартире родителей которого шли занятия. Обходилось это не так уж и дорого; мама считала этот расход первоочередным. Забегая вперед, замечу, что занятия наши – не каждый день и не так основательно, конечно, – продолжались до окончания нами школы.

Немку звали Евгения Павловна. Сокращенно – Евгеша. Я многим ей обязан, столь многим, что няня, случалось, втихомолку ревновала меня к моей первой учительнице.

Евгения Павловна помогла нам исподволь, безо всякой зубрежки – зубрили мы только спряжения глаголов, но их, как известно, иначе выучить невозможно, – понять, нет, не понять: осознать, ощутить, как безбрежна человеческая культура, как широко можно, и следует, смотреть на вещи, как гуманны основы нашей цивилизации. Мало кому подобное ощущение доступно в семь лет, а жаль, ибо чем раньше оно возникнет, чем раньше «войдет в кровь», тем надежнее послужит впоследствии противоядием против разного рода разочарований, тем вернее скрасит горький опыт, тем лучшим поводырем окажется при поисках своего пути. И самый первый родничок моего будущего интереса, и пристрастия, и любви к истории был, конечно же, не где-нибудь, а именно здесь.

Мы же читали в подлиннике, никак не адаптированными, Гете, Шиллера, Гейне, Шпильгагена – и нам комментировали их произведения. Пусть эти комментарии были подчас излишне прямолинейны, излишне почтительны по отношению к классике вообще и конкретно к  н е м е ц к и м  классикам, пусть не отличались они научной проницательностью и глубиной – что за беда: для нашего ничтожного возраста и такое толкование было открытием, и каким! Подумайте, как это великолепно: к а ж д ы й  д е н ь  уяснять себе частицу нового, и не того обязательного «нового», что растолковывают в детском саду или начальной школе – то шло само собой, но никак не было главным, – а чего-то такого, что лежит далеко за границами привычного детского мира, что является общепризнанным. Не молочные зубы – настоящие! Тут и чистое познание – запаса хватит на годы, – тут и сообщение малышу некоего поступательного стремления: «разгонится», войдет во вкус и, того и гляди, не сможет потом представить своего будущего без такого вот каждодневного открытия…

Совершенно неизгладимое впечатление произвели на меня тогда личность, поступки, речи шиллеровского героя Вильгельма Телля, особенно же достоинство, с которым Телль, отвергнув такую простую, такую «логичную» возможность солгать, отвечает на вопрос тирана Геслера о том, что сделал бы он со второй стрелой, если бы первой поразил не яблоко на голове сына, а самого мальчика. Для чего держал он вторую стрелу наготове?

 
                   Т е л л ь
 
 
Стрелою этой я пронзил бы… вас,
Когда б случайно я попал в ребенка.
И знайте: тут бы я не промахнулся.
 

Я и сейчас не могу без волнения читать эти гордые строки.

И я, конечно же, ненавидел Геслера, этого изувера, этого чужака-немца, навязывавшего вольнолюбивому народу поклонение перед пославшими его сюда, перед собой, перед своей шляпой… И конечно же радовался, когда стрела Телля благополучно попала в цель и в первый, и во второй раз – сразив тирана. А когда десять лет спустя после того, как мы прочли «Вильгельма Телля», мир был потрясен звериной жестокостью других, ультрасовременных немцев, подобно Геслеру, сеявших мрак в соседних странах, для меня их действия не были особенным открытием: великий немецкий писатель рассказал о такой возможности мальчугану из далекой России, предупредил меня…

Евгения Павловна на немецком языке – по-русски мы с ней вообще не говорили – готовила нас к поступлению в школу по всем предметам; это благодаря ее урокам я поступил сразу в третий класс: на одном чтении далеко не уедешь.

Я не встречал никого, кто к концу школы, да и к концу института (не специально языкового, разумеется), успел бы выучить иностранный язык так же основательно, как мы знали немецкий, п о с т у п а я  в школу – ребенку неизмеримо проще. Своим одноклассникам я должен был казаться существом отчасти сверхъестественным; такая расстановка сил сохранилась до самого выпуска, и на уроках немецкого я имел законное право заниматься чем хочу, только тихо, никому не мешая, лишь в особых случаях меня призывали «в строй». Плохо было только то, что легкость овладения языком в объеме школьной программы я автоматически переносил и на другие предметы, а этого делать никак не следовало.

То есть сперва о моих познаниях ребята не подозревали. Но вот во время контрольной или чего-то в этом роде я так, между делом, помог сидевшему через проход Леше Иванову, медлительному крепышу из рабочей семьи, сильному и справедливому парнишке. Леша был на год старше всех в классе – меня, таким образом, года на три, – учеба давалась ему с трудом, но жил он в так называемом «толстовском» доме, бандитском гнезде, буквально набитом шпаной, и пользовался поэтому широким авторитетом в классе и далеко за его пределами.

Леша меня зауважал – как я потом понял, главным образом за ту легкость, с какой я подсказал ему, – и это сразу укрепило мое положение в школе и мою веру в свои силы.

И тут, откуда ни возьмись, – повод к драке.

Пересаживая нас в очередной раз, классная руководительница сделала моим соседом по парте Женьку Есипова, типичного представителя племени, с самого детства прекрасно умеющего использовать обстоятельства. Скорее всего, я не совсем точно употреблю здесь старое слово, но не могу удержаться – так хочется мне назвать подобных субчиков  в ы ж и г а м и.

Готовность этого племени ходить на задних лапках перед сильными мира сего очень помогала шпане держать в страхе всю школу. Женька заискивал и перед учителями, но, чтобы стать их любимчиком, от него не требовалось дать мимоходом затрещину безответному – там ценились другие качества и методы, и Женька ни одним из них не брезговал. Для того же, чтобы заручиться покровительством кого-нибудь из «всесильных», такие выжиги, как Женька, были готовы оказать тому любую услугу, лишь бы она была замечена и оценена по заслугам. А уж поиздеваться над слабеньким и заодно поразвлечь класс – это племя заискивает не только перед боссами, но и перед массой, так, на всякий случай, – ему было раз плюнуть.

Откуда что берется!

Соседство со мной давало этому крупному, белотелому, рыхлому человеку с кривой усмешкой, застрявшей на толстых, безвольных губах, наклоненной на сторону головой и пригашенными глазками широчайшую возможность развернуться вовсю.

В третьем классе я был еще аккуратным. Учебники. Краски, Линейки. Карандаши. Вставочки – так назывались в Ленинграде ручки, в которые  в с т а в л я л и с ь  стальные перья для письма. Все вышеперечисленное могло быть позаимствовано у меня в любой момент – и без отдачи.

Я плохо играл в перышки, меня ничего не стоило обыграть, перевернув весь мой запас специально заточенным пером «№ 86» или полукруглым «рондо»; опрокинуть эти модели на спину я никак не мог, хотя тренировался дома и дома все получалось.

Поначалу я старался изо всех сил, учил уроки. Женька списывал у меня и ждал подсказки с таким видом, словно делал мне одолжение.

А я терпел, хотя быть вынужденным подсказывать – прислуживать? – этому всеобщему подхалиму было для меня еще отвратительнее, чем драться по принуждению. В душе накапливалась злоба, но я терпел потому, что не видел выхода, не знал, можно ли вообще сбросить это иго и, если можно, как это сделать. Физически я был явно слабее Женьки и одолеть его в открытом бою никак не мог.

Но однажды мое терпение лопнуло. То ли я отказал ему в каком-то совсем уж нахальном требовании (отдать завтрак?), то ли не подсказал вовремя – не имеет значения.

Я взбунтовался.

Потом испугался до смерти. Хотел загладить свою вину, но Женька сказал, что проучит меня.

Остаток урока я просидел в тупом ужасе. А едва только прозвенел звонок и учитель вышел из класса, Женька с грохотом отодвинул в левый проход нашу парту и еще две соседние. Образовавшийся справа прямоугольник предназначался для драки, схватки, стычки – так у нас было заведено.

Мальчишки немедленно сгрудились вокруг, да и некоторые девочки, хихикая, устроились на партах поодаль.

Сперва я только защищался, а Женька наступал, выкрикивая разные обидные слова. Он не бил меня больно, приберегая это к финалу; он мучил меня, он играл со мной как кошка с мышкой, он обидно «смазывал» меня по щекам нечистыми, потными, жирными почему-то ладошками.

Может, отвращение и сыграло решающую роль?

Нет, скорее всего, Женька сам, делая очередной выпад и фигуряя перед зрителями, оступился и наткнулся щекой на мой обороняющий кулак – я до сих пор уверен, что щека у него была дряблая, как у бульдога. Мгновение, не более, но я успел отметить, как что-то похожее на удивление, на сомнение мелькнуло в его глазах, он вдруг на секундочку заколебался.

Этого оказалось достаточно. Все обиды, унижения, причиной которых был не только Женька, все муки, связанные с унылой бесперспективностью моего внеучебного существования в нашей школе, называвшейся, словно в издевку, образцовой, в один миг воскресли и заявили о себе. Я припомнил разговор с няней, ее завет действовать самому. Я встретил взгляд серых, спокойных глаз Леши Иванова, стоявшего совсем близко и с интересом наблюдавшего за нами, – мне почудилось, что Лешка пытается по-своему меня подбодрить. Где-то дальше, в толпе, мелькнула тревожно вытянутая шея и две косички…

От всего этого, вместе взятого, но главное все же, кажется, от брезгливости, я ощутил такой прилив ненависти, смешанной с готовностью совершить нечто залихватское – на миру и смерть красна! – что схватил лежавшую на чьей-то парте линейку и изо всех сил двинул Женьку по морде узким, измазанным чернилами деревянным ребром.

Удар линейкой был бы, пожалуй, осужден ребятами, если бы мы дрались на равных. Но поскольку мышь осмелилась поднять лапу на кошку, класс сочувственно загудел и придвинулся поближе, чтобы не упустить подробностей.

Такое случалось не каждый день; я почувствовал себя на мустанге, героем Майн-Рида.

Женька сразу же дрогнул – или мне померещилось? Я был еще слишком мал и не знал, что наглецы и выжиги часто оказываются трусами. Вновь замахнувшись линейкой, непроизвольно, по инерции, я точно убедился, что в глазах Женьки – страх, тот самый, что глодал и меня самого, ошибиться было невозможно. Он отступил немного, закрылся рукой, и тогда я ударил вторично, стараясь дотянуться линейкой до его макушки – он был почти на голову выше меня.

Я попал ему в висок. Он закрыл лицо обеими руками, а я, отбросив бесполезную, как мне показалось, линейку, стал изо всех сил молотить его крепко сжатыми кулаками.

Женька согнулся. Я схватил его за шею и свалил на пол.

Легкость, с которой мне удалось это сделать, была неожиданна, – я снова испугался. Вот обозлится, думаю, вскочит, и… Но он остался лежать. Тогда меня понесло. Остановиться я уже не мог. Напрочь позабыв провозглашавшуюся в любимых книгах заповедь «лежачего не бьют», испытывая неслыханное наслаждение, я бил и бил это рыхлое тело, этот бурдюк с костями, это вместилище существа, так долго и так изощренно мучившего меня. Теперь оно покорно сносило мои удары.

Я обнаглел настолько, что, сам того не желая, предложил Женьке подняться. Он этого не сделал, и я продолжал бить его – теперь уже куда придется.

Так научился я не сдерживать свою ярость, так вкусил запретный плод.

Ребята затихли, но никто не подумал прийти Женьке на помощь. Как и всех наушников, его не любили. Только когда Женька стал громко реветь, прибежавшая из коридора его сестра-близнец Валентина оттащила меня от брата.

Я дышал тяжело, как после трудной работы. В этот момент я готов был драться с кем угодно. Душа пела победную песню. «Четыре сбоку – ваших нет», – лезла в голову еще одна любимая нянина присказка, заимствованная ею неведомо когда из словарика завзятых картежников.

– А ты – ничего… – сказал Леша Иванов и обвел глазами толпившихся вокруг ребят. Никто не возразил.

Год спустя я различил бы в его словах обидное снисхождение, тогда мне было не до оттенков. Я честно победил и считал, что заслужил похвалу.

Парты поставили на место, вскоре начался очередной урок – словно ничего особенного не произошло, – за ним другой.

И вообще жизнь потекла по обычному руслу.

Только меня после этого случая походя не задевали. Если трогали, то без унижения, если дрались, то на равных. А кто же станет связываться с самым маленьким, если на равных?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю