412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Записки ровесника » Текст книги (страница 10)
Записки ровесника
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Записки ровесника"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

Ей словно вдруг стало безразлично, какой ценой отстоим мы город – погибну я при этом или нет.

Отстоять было моим долгом, и не только перед ней…

Теперь я знаю, что она и сама, лично воевала с немцами. У меня хранятся две очень подробные карты, изданные в 1911 году военно-топографическим отделом Генерального штаба русской армии. Не знаю, откуда взялись они у нас в доме, но на полях уверенным маминым почерком записаны названия населенных пунктов под Ленинградом, услышанные, очевидно, в радиосводке. Самые эти пункты отысканы – потом, скорее всего, когда сводка кончалась, – и тщательно подчеркнуты твердой рукой чертежника.

Мама не могла не видеть по этой карте, как плотно сжимает город кольцо вражеских войск, и, конечно же, в момент моего звонка разбиралась в ситуации куда лучше, чем я. И то, к а к  записаны названия – лучшее свидетельство маминой тогдашней позиции: ни малейшего признака робости, колебаний, страха, наконец. Непримиримость и гнев. Да что гнев – ярость брызжет и сейчас из этих летящих букв, ярость – не страх!

Теперь-то я понимаю, конечно: все эти оттенки маминой речи почудились, померещились мне – она же минуту назад взахлеб радовалась тому, что я жив, что звоню, умоляла беречь себя…

Теперь-то понимаю, но тогда было не до шуток.

Впрочем, нет: я и теперь не знаю толком… Может, так оно и было сказано, как я услышал – во всем, что касалось долга, мама скидок не делала.

Ни себе, ни другим.

А уж мне-то – подавно.

Пашка заворочался во сне. Я встал, взял шинель, прикрыл его. Неужели с моей стороны было трусостью – предложить ей такое? И откуда только взяла она силы хладнокровно мне ответить? Глубокой ночью, не имея времени толком подумать… Сугубо штатская моя мама, политикой никогда особо не интересовавшаяся…

Я вдруг явственно увидел мать, сидящую в излюбленном уголке на диване. В руках вязанье… А ведь ей негде даже шерсти купить, все распускает какие-то вещи, перекрашивает, снова вяжет. Надо было в Риге… Господи, да какая шерсть теперь!.. Я-то хорош, возомнил себя мужчиной, а ее – слабой женщиной… Слабой… Откуда в ней это  в ы с о к о е  с п о к о й с т в и е? Старая закалка?

Что значит – старая? В августе маме должно было стукнуть сорок пять.

Я вышел на улицу, в тихую ночь, ничем не связанную с войной, насилием, смертью. Потеплело… Постоял на крыльце, все еще перемалывая зернышки нашего разговора, послушал извечный шепоток природы – и неожиданно остро ощутил прилив уверенности в своих силах.

Владевшая мною все эти дни слепая ярость становилась целенаправленной; я внезапно обрел способность поразить ею врага, как змея – жалом, как слон – хоботом, как герой моих детских книжек зулус – копьем.

Война ничего не изменила в обычной маминой твердости – вот в чем, пожалуй, было дело. И твердость эта проявилась теперь в столкновении неизмеримо более значительном и сложном, чем те «комнатные» столкновения, что происходили когда-то между нами. А новые оттенки в ее голосе, все эти «васильки» – не более, чем тоненькая эмоциональная оболочка, вызванная к жизни необычайной ситуацией, в которой мы с ней оказались.

Основа оставалась незыблемой.

Эта незыблемость, конечно же, шла от привычных маме с юности моральных понятий и норм, но тогда я не был еще способен додуматься до этого. Да и не в том было дело, откуда что происходит.

Простая и ясная мамина позиция попросту передалась мне, ее сыну. По металлическому проводу длиной в триста километров, из трубки в трубку. Основа была заложена, «запрограммирована» гораздо раньше, в детстве и отрочестве, в процессе жесткого воспитания – посланного матерью импульса оказалось теперь достаточно, чтобы я отчетливо осознал свой долг.

Свой долг и уверенность в завтрашнем дне, если этот день для меня наступит.

А не будет его – ну что ж… Каждый, кто эту войну пережил, знает, что бегать от бомбы бессмысленно.

Я повзрослел в эти минуты; перестал быть песчинкой, которую нес ураган.

На скособочившемся деревянном крылечке поселковой почты стоял человек, готовый осмысленно сопротивляться стихии.

ПОЛИТРУК

Г. А. Сергееву


И все же довершил мою закалку другой человек, посторонний вроде бы, не мама.

В жизни каждого юноши есть обычно мужчина, за которым он готов пойти до конца. Моя жизнь сложилась так, что, хоть я попал на фронт не прямо с выпускного вечера, таким мужчиной стал для меня не отец, не старший брат и не школьный учитель, а политрук нашей роты Петр Иванович, столяр из небольшого старинного русского городка, что северо-восточнее Москвы.

Об отце я уже говорил; в его жизни не оказалось ничего, что могло бы захватить его сына, включая «будничную» профессию экономиста, тайн которой он сыну к тому же никогда не раскрывал. Старшего брата у меня не было; с Володей, погибшим под Курском в 1943-м, я крепко дружил и часто ему завидовал: он лихо играл в волейбол, как-то на редкость устойчиво учился и так же устойчиво нравился девочкам; но Володя, мой двоюродный брат и мой одногодок, не мог стать одновременно и моим героем – для этого он должен был быть по крайней мере на несколько лет старше. Школьным премудростям нас обучали по преимуществу женщины, да и я не был увлечен ни одним предметом настолько, чтобы увлечься заодно и тем, кто его преподавал; вот физрук разве, но к десятому классу я хоть и с трудом, но научился разделять мускульную силу от силы интеллекта.

Неуверенным почерком поздно овладевшего грамотой человека Петр Иванович написал мне рекомендацию в партию, и сделал это с полным правом: именно он, мой политрук, и никто другой, за четыре долгих военных года окончательно воспитал во мне необходимую каждому истинному гражданину способность видеть свой долг не только в том, что́ ты обязан, но и в том, что́ ты в силах для общества свершить.

Разница может получиться и небольшая, а может и весьма существенная. У кого как.

С Петром Ивановичем мы повстречались вскоре после того, как началась Великая Отечественная война.

За какие-нибудь десять дней наш полк, вернее, то, что от него осталось, проделал путь от Риги до Пскова; там, на площади перед древним собором, слушали мы по радио выступление Верховного Главнокомандующего.

В Пскове же полк был переформирован, из его состава выделили несколько мобильных подразделений; в одну из отдельных рот связи командиром отделения попал и я.

Перезнакомиться хоть сколько-нибудь основательно у нас первое время возможности не было: продолжалось отступление. Ночевали мы вразброс, где придется, да и спать-то почти не приходилось – круглые сутки линейщики восстанавливали разрушенные линии связи на новых и новых участках, дни и ночи сливались в одну нескончаемую ленту; штаб роты часто и по телефону разыскать не удавалось, не то что добраться до него.

Я получил список красноармейцев, кое-какое имущество, представился командиру взвода – в дальнейшем мы поддерживали связь главным образом по проводам, – видел несколько раз издали командира роты, запомнил его зычный голос, полюбовался высокой, ладной фигурой, перетянутой бесчисленными ремнями и ремешочками – предмет тайных вожделений новобранцев, моих в частности, – отлично знал кладовщика, снабжавшего нас продуктами, и больше, пожалуй, никого.

В эти горячие дни политрук ни разу не побывал в моем отделении, хотя к командиру взвода заезжал как будто. Были участки послабее, потревожнее, каждый день, каждый час менялась обстановка, возникали новые, непредвиденные, сложнейшие обстоятельства, требовавшие пристального его внимания, его присутствия где-то в другом месте.

На будничные же проявления армейской жизни, общепринятые и даже обязательные в иной ситуации, ни у него, ни у нас не оставалось сил. Самолеты противника непрерывно висели в воздухе – какими желанными казались нам низкая облачность и дождь! – и до сих пор запах травы, уткнувшись в которую мы лежали под бомбами, вызывает во мне чувство унижения. По неопытности, мы не понимали тогда, что по кольцу новехоньких «юнкерсов», пикирующих, завывая сиренами, прямо на тебя, есть смысл вести огонь из трехлинейной винтовки образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года.

Но вот вся наша рота собралась в Новгороде. Тут я впервые с начала войны отоспался, привел в порядок обмундирование, сменил белье, впервые выкупался – стояло лето, но мы как-то забыли о том, что можно раздеться и выкупаться в любом водоеме, – в седом Волхове, у быков старого моста, начинавшегося из кремля.

Наши части сдали врагу древний город, предмет вековых вожделений западных меченосцев, но отошли мы совсем недалеко, и дальше уже – ни шагу. Будни стали более организованными, и я, оглядевшись, сразу же ощутил присутствие человека с тремя кубиками в петлицах, политрука нашей роты.

Да и трудно было не ощутить, без него не начиналось ни одно серьезное дело; и обстоятельства моего первого с ним близкого знакомства были необычными.

Вечером, в день последних боев за Новгород, Петр Иванович, захватив трех солдат и меня грешного, отправился вывозить ценное, по тогдашним временам, оборудование местного узла связи. Он спокойно мог этого не делать, приказа никто не давал, но полагал, что мы обязаны сделать всё, что в наших силах, для спасения имущества, что это – наш долг.

Он категорически настаивал на своем, вопреки возражениям нашего молодцеватого комроты, не желавшего рисковать одной из трех своих автомашин, не хотевшего дать политруку лишний случай проявить инициативу и уж никак не склонного, без крайней необходимости, подвергать опасности самого себя.

– Поезжай ты, – предложил ему Петр Иванович.

– Рисковать людьми и машиной – без приказа? Не имею полного права.

– Получи приказ, – пожал плечами политрук.

– Никого нет, я звонил – ты же знаешь… Да и на черта нам это имущество?!

– Сам отдай приказ, ты – командир роты.

– Именно потому, что я командир, я не могу взять на себя такую ответственность.

– Тогда считай, что ее взял на себя я. Сержант! – Это относилось уже ко мне. – Готовьте машину, людей и захватите побольше веревок.

Невольно подслушав конец разговора, я был, по правде говоря, на стороне командира. К чему лезть на рожон? Вникнуть в подлинный смысл их столкновения я не мог, многие простейшие жизненные формулы не были мне еще понятны.

И мы отправились.

Высунувшись в окно кабины, Петр Иванович грустно напевал что-то, мы, рассевшись по бортам, обменивались вполголоса краткими, но выразительными фразами: приказ вновь тащиться в город, где шел бой, особенного энтузиазма ни у кого не вызвал. Наша машина была единственной ехавшей на запад, все живое двигалось навстречу; за дни отступления мы научились хорошо понимать, что это значит. Добро бы еще предстояло что-нибудь этакое, красиво-героическое, лихой налет, что ли, но вывозить брошенное кем-то имущество…

Смеркалось, город словно вымер, добрая треть деревянных домишек заволховской части была в огне; снаряды рвались все настойчивее, слышались не только пулеметные очереди, но и винтовочная трескотня. Мост, кажется, тоже уже горел, но через него нам, слава богу, переезжать не было нужно. Тут бы зарыться в землю, забраться в какой-нибудь погреб да и отстреливаться, как весь честной народ, а мы, подъехав наконец к узлу связи, получили приказание аккуратно демонтировать оборудование, ни в коем случае не повредив, сносить его вниз и тщательно грузить на машину.

Мы ринулись в здание, надеясь, что этого проклятого оборудования окажется не так уж много, но с первого взгляда поняли, какими наивными были наши расчеты.

Петр Иванович вразвалочку вошел в дом вслед за нами и, не обращая внимания на нашу торопливость, нервозность, суету, на наши возгласы и ругань, стал работать вместе со всеми. Сноровисто орудовал кусачками, отверткой, небольшим ломиком, снимал телеграфные аппараты, коммутаторы, еще какие-то таинственные агрегаты – в полутьме матово светились медные части; неторопливо сносил свою добычу по скрипучей деревянной лестнице со второго этажа, казавшегося нам местом особенно опасным, во двор; с помощью водителя бережно, подложив неизвестно откуда добытого сена, укладывал аппаратуру в кузов, успевая поправить, подвинуть, обезопасить от тряски и то, что кое-как побросали туда мы.

Воркотню солдат и мои похожие на вопли, отрывистые рапорты – «Все ценное уже снято!», «Рессоры прогнулись!», «Пора ехать, товарищ политрук, все уже ушли!» – он встречал едва приметной улыбкой и говорил, не повышая голоса, тоном каким-то просительным даже:

– Ну вот, еще разок сходим – и всё.

И мы ходили, ходили, ходили, пока не загорелось от прямого попадания соседнее с почтой здание – в нашем вылетели стекла, – а в кузове нашей полуторки действительно не оставалось уже никакого места.

Всё так же хладнокровно – несмотря на вовсе не располагавшую к размышлениям обстановочку, меня разбирало любопытство: выдержка это, усилие воли или природное хладнокровие? – политрук собрал в большую брезентовую сумку весь инструмент, и тот, которым работали мы, и в изобилии разбросанный повсюду, внимательно, явно сожалея о чем-то, оглядел помещение, лестницу, кладовые и только после этого сказал шоферу, давно уже включившему мотор:

– Ну что ж… давай, Саня… только не шибко… Мостовая – сам видел… да воронки еще…

Он усадил в кабину солдата, зашибшего при погрузке руку, двух других каким-то чудом уместил в кузове, затем кивнул мне:

– А мы – на подножках, сержант.

Так и возвращались: он возле шофера, всячески его сдерживая, но и помогая маневрировать в темноте – фары мы не включали, дорогу освещало только пламя пожарищ, – я с другой стороны; время от времени я не выдерживал, просовывал голову в кабину и тихонько просил Саньку поддать – тот только вращал вытаращенными глазами.

Ничего, добрались, сдали имущество дежурному по узлу связи («Хоть бы для себя старались!», – в десятый раз подумал я) и завалились спать. Нам, кажется, даже ужина не оставили.

Хотите – верьте, хотите – нет, но успешное выполнение нами этой весьма скромной операции окончательно помогло мне нащупать почву в зыбком хаосе первых недель войны. Телефонный разговор с матерью обострил чувство ответственности, заставил собраться, призвал к активному сопротивлению – теперь его возможность была доказана личным примером политрука, а я приобрел свой собственный опыт; и то, и другое убеждает, как известно, сильнее всего.

В поведении Петра Ивановича меня поразило не только его хладнокровие и мужество – мужеством было буквально пронизано все вокруг, – но главным образом его хозяйское, рачительное отношение к делу, особенно неожиданное в дни, когда наше положение выглядело отчаянным.

Неожиданное – и желанное. Оглядываясь назад, я думаю, что с двадцать второго июня я каждый день трепетно ждал – не чуда! – а появления рядом со мной именно такого уверенного в наших общих силах, в нашей непобедимости человека, чьи поступки хоть как-то соответствовали бы воспитанному в нас представлению о быстрой победе в грядущей войне. Того, кто воплотил бы наяву ставшие уже тогда легендарными заветы гражданской.

Наяву. Здесь. В этом окопе. Под этим городом.

Рядом со мной.

Вероятно, именно поэтому все в Петре Ивановиче казалось мне таким привлекательным – даже естественность, с которой он подверг опасности наши жизни, выполняя приказ своей совести. А уж то, как запросто, наравне со всеми, и как умело он работал, было для меня попросту откровением: за год службы, в мирное время, я успел привыкнуть к тому, что командир только командует. Петр Иванович даже голоса ни разу не повысил. Он мог разрешить машине уехать немного раньше или немного позже, с полным грузом или с почти полным – и это было то единственное, в чем там, на почте, проявлялась его власть, его право командира. Политрук так пользовался этим правом, что не только согласно уставу, но и по существу, по самому жесткому моральному счету оно казалось мне неоспоримым.

В полковой школе нас учили: главная задача – тщательно выполнить приказ. Мы усвоили это превосходно. Сам того не заметив, я поддался заманчивой возможности снять с себя ответственность за все, что не касалось непосредственно меня, нашего отделения, взвода, роты. Так просто: выполнил быстренько приказ – и совесть чиста. В тот ненастный вечер Петр Иванович наглядно доказал мне, что далеко не все решается единожды и для всех отданным приказом, что многое, чрезвычайно многое зависит и от позиции, от поступков, от решимости, от нравственной силы или слабости одного человека. Доказал – и как бы вновь вручил мне нелегкий, но так необходимый в молодости груз ответственности за то, чем и как живет мой народ.

И так было не только со мной одним. Наша рота не могла бы стать одной из лучших частей связи и успешно прикрывать, раз за разом, самые тяжелые и ответственные направления, руководствуясь только громогласными, но часто суматошными и путаными приказами своего командира. Недалекий строевик, он плохо знал порученное нам специальное дело – бездна разверзлась предо мной, когда я вдруг понял, что он знает связь еще хуже, чем я, – люди быстро раскусили его, подшучивали над командиром за глаза, и это не могло не приглушать их собственную инициативу.

Но их вел за собой политрук, изо дня в день воскрешавший в каждом уверенность в своих силах.

Месяца через полтора или два мне удалось нащупать еще одну точку опоры. Масштаб и значение ее, чисто практические, не идут ни в какое сравнение с психологической глубиной той духовной закалки, какие дали мне разговор с матерью и восхищение политруком, но эта точечка обладала своей особой прочностью и была по-своему необходима каждому бойцу.

Я имею в виду выдачу нам поздней осенью новехонького зимнего обмундирования. «Ого! – восхитился я, намерзшийся всю прошлую зиму на полевых занятиях в одной шинелишке и никак не предполагавший, что  н а  в о й н е  все может быть как раз наоборот. – Ого! Полушубок, валенки, ватные брюки, телогрейка, теплые варежки, портянки… Это же совсем другое дело… так воевать можно».

Самым важным и здесь было не то, что теплые вещи должны были предохранить нас от мороза, хотя и это, конечно, имело первостепенное значение.

Самым важным было то, что о нас своевременно позаботились.

Может создаться впечатление, что, высоко оценивая личный пример и личные качества руководителя, я не признавал дисциплины, не видел в ней смысла, а это решительно неверно.

Напротив. Уже вскоре после призыва я понял, что дисциплина в армии необходима, что без нее армия существовать не может, а что без армии России не быть, я твердо знаю еще с тех времен, когда, восьми лет от роду, прочел «Севастопольского мальчика» – свою первую книжку про оборону Севастополя.

Затем я обнаружил, к собственному удивлению, что дисциплина, в сущности, не такая уж обременительная штука. Еще Джек Лондон воспел излюбленный спорт австралийцев – катание на досках на могучих волнах морского прибоя, которые сами несут тебя к берегу несколько километров, надо только правильно выбрать волну. Так и с дисциплиной: достаточно встать на нужную волну, и дело сразу пойдет на лад. Как ни странно, быть аккуратным и подтянутым так же просто – или так же сложно, – как быть вечным неряхой.

Встать на волну… Едва ли не самым мучительным актом в первые месяцы солдатской службы был для нас подъем. И не только потому, что происходил он непривычно рано. Нам отводили на подъем неправдоподобно мало времени, а жили мы в колоссальном помещении старых казачьих казарм и спали на двухэтажных кроватях. Подгоняемые младшими командирами, дневальными, дежурными, мы очень мешали друг дружке, создавалась бесконечно нервная обстановка, особенно неприятная после того, как тебе только что снилось нечто домашнее, уютное, ласковое. Суета, окрики, ругань, шуточки, – а ведь надо было с быстротой молнии натянуть брюки, гимнастерку, намотать не очень-то привычные для горожан портянки и, главное, обмотки, змеей ускользавшие из рук. Один из курсантов, человек небольшого роста и повышенной исполнительности, спавший на верхней кровати, наловчился попадать в штаны на лету, прыгая с верхотуры на пол…

Так вот, оказалось, что всю эту мучительную суету можно преодолеть до смешного просто. Достаточно было проснуться минут на пять раньше побудки, и ты успевал спокойненько одеться, очухаться и даже сходить перед зарядкой в туалет, а потом первым стать в строй, что ценилось высоко и могло очень и очень пригодиться при какой-нибудь неурядице, приключившейся с тобой в этот день позже. Правда, вставать до побудки запрещалось, но в огромной казарме, сплошь заставленной двухъярусными спальными сооружениями, было легко ускользнуть от бдительного ока дежурных. А если даже это и не удавалось и тебя окриком загоняли обратно в постель, было несравненно легче перенести подъем, встретив его не спящим.

Как просыпаться точно? Сперва с помощью дневалящих сегодня приятелей – в свою очередь, будучи дневальным, ты отплатишь им тем же, – потом привыкаешь и просыпаешься сам почти без промаха.

Встать на волну… Не прилаживаться, не подделываться под погоду, не отыскивать тепленькое местечко, «непыльную» работенку, – оседлать стихию, прочно закрепиться, определить свое место в общем строю. При известной изворотливости, не так уж и сложно пристроиться писарем, кладовщиком, каптенармусом или еще кем-нибудь в этом роде – в армейской ли, в гражданской ли жизни, во время войны, в мирное ли время. Стоит ли игра свеч – вот вопрос! Ради весьма иллюзорного временного благополучия избегать общих для всех будней, пусть суровых, будней, формирующих твой характер, – рискуя привыкнуть всю жизнь оставаться «на подхвате»?

Сомнительная перспектива.

Некоторое время после призыва я ужасно завидовал «аппаратчикам», изучавшим телеграфное дело в теплых классах в те часы, когда нас, «линейщиков», выгоняли на мороз, далеко за город. Потом я стал находить своеобразную прелесть в возвращении в казарму после изнурительного дня – словно домой, и ведь придираются к тебе, как к «работничку», гораздо меньше. А когда пошли наконец весенние погоды, мы сразу оказались в неизмеримо более благоприятных условиях, чем наши товарищи, напряженно долбившие морзянку и матчасть в духоте, на глазах у начальства всех рангов. Именно тогда я понял, что чем скорее, собравшись с духом, преодолеешь главную трудность, тем скорее отделаешься от трудностей вообще: все остальные покажутся тебе мелкими временными затруднениями.

В понятие «встать на волну» неизбежно включались и взаимоотношения с товарищами по оружию. В мирное время это были такие же, как я, красноармейцы, «курсанты» местного значения; после начала войны – подчиненные мне рядовые.

…О начальствующем составе я не говорю – там действовала обычная и для военной, и для «гражданской» среды субординация, не исключавшая, разумеется, и дружеских связей. Сделавшись командиром взвода и попав, таким образом, «в начальнички», я приобрел многих друзей, среди них и таких, каких у меня потом, после войны, не было: так просты и ненавязчивы были наши отношения, так по-братски переживали мы обстоятельства, по сравнению с которыми самые драматические события мирной жизни представляются пустячком.

Одним из самых близких моих друзей неожиданно стал человек много старше меня, начальник нашего снабжения, типичный тамбовский балагур – до войны Анатолий Петрович был директором универмага то ли в Тамбове, то ли в Козлове, то ли в Кирсанове. Его речь, как и речь няни когда-то, была для меня откровением: до встречи с ним я не подозревал, что самые заурядные, будничные наши высказывания и сообщения можно так расцвечивать, причем не от случая к случаю, а каждый день.

Жаль, большинство его излюбленных речений, присказок, прибауток были ёрническими – приводить их здесь едва ли уместно. Но в армейский обиход они вписывались как нельзя лучше, в том числе и потому, что согревали собеседника, в самой мрачной ситуации от них сразу же становилось веселее.

– Удивительное дело… – скажешь, бывало, а Анатолий Петрович немедленно подхватит:

– Удивительно, Мария Дмитревна: чай пила, а пузо холодное…

– Так они и жили… – закончит кто-нибудь немудреный рассказ, а он мигом поставит финальную точку:

– Так они и жили, старики: спали врозь, а дети были…

– Благодарю вас, – любил он промолвить торжественно и смачно, вставая из-за стола в самом благопристойном обществе, а потом, выдержав паузу, быстренько добавлял: – …и мать вашу – также…

Вот это из самых «скоромных»…

Но если с начальством все было в порядке, то наладить дружеские отношения с соседями по казарме или землянке и тем более заслужить их уважение и доверие было для меня делом не таким уж и простым. Без ощущения взаимного равенства могло ничего и не выйти – это я знал уже по опыту своих встреч с разными классами в школе, с теми же уличными ребятами, с однокурсниками в университете. Но там мы все были примерно одного возраста, одной подготовки, из одного города, с одной улицы, а здесь? Как добиваться «равновесия сторон», впервые в жизни входя в контакт с людьми бесконечно разными по социальному положению, возрасту, общеобразовательной подготовке, – наконец, просто привычкам?

Природное чутье и все то же нянино воспитание помогали мне нащупывать правильный путь. Делая первый шаг, я приучился восхищаться – не вслух, разумеется, – тем, что отлично умели и делали запросто мои новые знакомцы, их рабочей сноровкой при установке тех же столбов, их выносливостью – когда на линии приходилось проводить и целые сутки, их бесстрашием, даже тем, как владели многие из них топором. Частность? Конечно, только от этой частности зависело сплошь да рядом, будет ли у нас крыша над головой в местности, где не оставалось ни одного целого сарая, не то что избы, зимой, в мороз.

Только при таком отношении к ним имел я некоторое право надеяться, что они, в свою очередь, оценят то немногое, что успел сосредоточить в себе, несмотря на молодость, я – хотя мой вклад в наше содружество совершенно очевидно не мог быть так конкретен, так безусловен, как их.

Что мог я предложить им такого, чего не было в них самих, чем мог я взять? Образованием? В очень скромной степени, и потом, мне неоднократно встречались в армии образованные люди, не умевшие найти контакта с солдатами, подвергавшиеся насмешкам, ибо, считая себя чуть ли не избранными и не желая смирить гордыню, для которой не было, в сущности, никаких оснований, они не желали постигать то немногое, в общем-то, но категорически необходимое, что требовалось  з д е с ь. Воспитание? Тоже нет, во всяком случае, не в прямом, «внешнем» понимании этого слова. Скорее всего, я мог предложить им некую сумму обыкновенных человеческих качеств, окрашенных моей индивидуальностью, моим жизнеощущением. Доброту и внимание, готовность прийти на выручку. Бескорыстие. Постоянное стремление  н е  п о т е р я т ь  л и ц о – не заискивать, не пытаться свалить на других опасное задание или просто тяжелую, неблагодарную работу, не докладывать по команде о каждой мелкой неурядице. Умение подавить страх – речь идет не о напускной храбрости, та легко разгадывалась и, как всякое фанфаронство, ценилась невысоко.

Вот что-то в этом роде, сплавленное со способностью четко ориентироваться в любой сложной обстановке – тут, на этом последнем этапе, как последний штрих, как завершение, могло пригодиться и образование. Да, да, конечно: не простая сумма качеств, а именно сплав.

Не согревай меня с детства добрая душенька моего верного друга, как знать, не иначе ли сложилась бы моя судьба – и военная, да и вся целиком. Речь не идет о том, что она как-то специально «готовила» меня к общению, вероятно, она не сумела бы этого сделать, если бы ей и поручили такое, но не будь я ее воспитанником – это я знаю твердо, – я в любой момент мог бы забыться, поддаться дурной отцовской наследственности, сорваться – и потерять контакт с незлобивыми, немудрящими и так терпеливо сносящими навалившиеся на них и на их семьи трудности, и горе, и беду прекрасными людьми; моя горячая голова завела бы меня тогда в дебри, из которых неизвестно как и выбираться…

Несмотря на городской «лоск», я удержался. Я и в армии совершил немало оплошностей, больших и малых, – жаль, не считал, сколько было получено самых разнообразных взысканий, – но я ни разу не унизился до того, чтобы зачеркнуть в душе равенство между мною и теми, кто спал, трудился, воевал рядом.

Они учли это.

Они всё учитывали.

И когда я стал командиром, у меня в этом смысле был уже опыт, вполне достаточный для того, чтобы в моем отношении к солдатам – теперь моим подчиненным – ничего не изменилось. Каждый, кто умело и с полной отдачей выполнял порученное ему дело, был, как и прежде, равным мне боевым товарищем и мог рассчитывать на полное и безусловное мое уважение.

У наиболее опытных солдат я многому учился и никогда не скрывал этого – чего же стыдиться учебы у старшего брата? Тем более что я был просто вынужден учиться: попавшие ко мне в отделение ветераны финской знали, что́ и как надо делать при восстановлении разрушенной линии связи – им уже приходилось делать это, – а я не знал: нас обучали только  с т р о и т ь  новые линии, уповая, судя по всему, на то, что нам придется все время наступать…

Все у нас продолжало быть общим, еда и питье в том числе; слава богу, я и взводом командовал в звании старшего сержанта, и мне не полагался так называемый командирский дополнительный паек, а то, чего доброго, и я бы не удержался, пожалуй, и стал бы съедать банку консервов, шматок масла и столько-то граммов печенья в одиночку, на глазах у людей, с которыми мы жили в одной землянке.

Мне положено, им – нет.

И гармонь у нас была общая, старенькая, неизвестно как к нам приблудившаяся, а единственным гармонистом во взводе был, как ни странно, я.

Мне с детства нравились цыганские напевы, только не заунывные, а плясовые. Огненный ритм, сперва приглушенный, полускрытый, потом, постепенно, все более обжигающий – в этом «восхождении», что ли, их секрет? – неизменно приводил меня в состояние, близкое к экстазу, заставлял забывать обо всем на свете, делал мое тело потенциально гибким и легким.

Но на гитаре я играть так и не научился – рояль, рояль… И вообще в большом городе вся эта «цыганщина» была мне еще как-то не по возрасту, не по плечу, существовала где-то вдали – они на эстраде, я в зале. Армейские же будни, особенно после начала войны, мощно выдвинув песенную стихию «в народ», приблизили ее ко мне вплотную.

С детства ничего не певший, ни один, ни в компании, – случая не было, – я полюбил хоровые песни, а к моей любимой «цыганской» гитаре приплюсовалась гармонь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю