412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Записки ровесника » Текст книги (страница 17)
Записки ровесника
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Записки ровесника"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Он мгновенно замыкался от неделикатных попыток собеседника вывернуть самого себя наизнанку или от приглашения заглянуть в корзину с чужим грязным бельем, и замыкался вдвойне прочно, если ему пытались навязать не притчу, не анекдот, а сплетню, пусть даже достоверную в чем-то, «из первых рук», но сплетню – о живых, конкретных людях.

Меня пытались оклеветать в его глазах, скомпрометировать, поссорить нас; хладнокровно и твердо отводил он эти попытки. Евдокия Петровна после неудачных доносов в партком университета не сложила оружия: узнав, что я женился, она имела наглость обратиться к моему тестю за вспомоществованием, ибо алименты с моей аспирантской стипендии (она торжественно их высудила) ее не устраивали. Профессор недвусмысленно дал ей понять, что ни в какие отношения с ней вступать не намерен и шантажировать его ей не удастся. Мне же он сообщил о своем разговоре с этой женщиной наедине, мимоходом, и не удивился, кажется, заметив судорожное движение, каким я непроизвольно хотел то ли сбросить, то ли подправить на плече, то ли в очередной раз проклясть давивший меня крест.

Он с подчеркнутым уважением принимал у себя приятельницу Елены, родившую внебрачного ребенка – в те времена многие еще осуждали подобный шаг; ничто не изменилось, молодая женщина по-прежнему была желанной гостьей в его доме.

Его отличала высокая мера добросовестности, он не успокаивался, пока не убеждался в правильности осуществления своих замыслов и указаний, что вовсе не исключало доверия к помощникам. Во время блокады Ленинграда он был одним из руководителей медицинской службы фронта – его личное внимание к  к а ж д о м у  звену, простиравшееся вплоть до операционного стола медсанбата, дополнительно вернуло в строй немало бойцов…

И после его смерти продолжали приходить письма от его бывших пациентов, а кое-кто приезжал лично…

В последние годы своей жизни профессор часто ездил за границу – в командировки. Десятки людей достойно представляют нашу науку на международных форумах, устанавливают контакты, завязывают связи, но далеко не всем дано сочетать свою миссию с личным обаянием, не все наделены талантом с первых же слов привлекать к себе не только мысли, но и сердца. А ведь связи такого рода только тогда оказываются поистине прочными, когда содружество идей подкрепляется взаимным уважением, взаимной симпатией и взаимным доверием людей, эти идеи исповедующих.

Я никак не хотел бы заслужить упрек в попытке создать идеального героя – идеальных людей, как известно, нет вообще, и хорошо, что нет, и мой тесть таковым не был.

Но он был по-своему неповторим.

И неповторимость его заключалась не только в сочетании лучших качеств ученого, врача-практика, начальника, солдата, дипломата, но также и в том, что дома, в семье, он, оставаясь самим собой, умел поддерживать ту же атмосферу всеобщего равноправия и взаимного уважения, легко и естественно уходя, когда это было нужно, на задний план.

Так что поговорка «никто не пророк в своем отечестве», точно отражающая положение вещей в десятках других случаев, – особенно в семьях людей выдающихся, – нам была, в сущности, ни к чему.

Именно терпимость и взаимное уважение развивал во всех членах своей семьи мой тесть.

Он умел быть главой семьи, не настаивая на этом, не подчеркивая этого, не пыжась, не ставя себя в положение исключительное. Никогда или почти никогда не шел на открытый конфликт с многочисленными женщинами своей семьи – «зачем укорачивать долголетие?». Блестяще владел сотней других способов выразить свое несогласие, нежелание, неохоту; можно просто не расслышать того, что слышать не хочешь, можно сделать вид, что забыл то, что забыть никак не мог, можно каламбуром свести в шутку начатое кем-то «выяснение отношений», можно все дальше и дальше отодвигать неприятный момент… Благодаря такой тактике, в семье не бывало открытых ссор – как это важно для детей, как бесконечно важно! – и поддерживалось постоянное равновесие женской и мужской ее части, так сказать, статус-кво.

От неприятного разговора можно было уйти и буквально, срочно чем-нибудь занявшись. Профессор никогда не чурался самой черной работы по дому, а на даче постоянно ходил в рабочей куртке, с молотком, лопатой, граблями или метлой в руках, и посторонние, заходившие спросить, не сдается ли комната, без промаха принимали его за дворника. Стоит ли говорить, что комнат он не сдавал, так же как не выращивал клубнику для рынка и не устраивал картофельных грядок там, где могли расти цветы.

Он любил гостей – своих, жены, дочерей, любил расспрашивать приехавших издалека, и сам, со вкусом и блеском, лишь иногда рисуясь немного, умел поддержать беседу. Гости могли возникнуть внезапно – друзья младшего поколения так обычно и поступали, – хозяин был неизменно приветлив; годами воспитанная выдержка давала ему возможность быть в хорошем настроении даже тогда, когда на самом деле радоваться было решительно нечему.

Детям, как и ученикам, он подавал личный пример.

Если на работе он бывал вынужден иногда прикрыться броней генеральского мундира, то дома держался просто и категорически пресекал неуклюжие попытки недалеких людей создать комнатный культ его личности.

Знаете это извечное: т-с-с-с, папа работает? Так вот, в его доме этого самого т-с-с-с не существовало. Дверь кабинета, за самыми редкими исключениями, всегда оставалась открытой – читал ли он, писал ли статью, принимал ли учеников, правил ли верстку будущей книги. Мелочь, деталь, штрих – но какой существенный для домашних, для их настроения, для погоды в семье, для тех же детей: они просто не могут плохо вести себя, понимая, что тут же рядом, не запираясь от них, работает отец.

Да и что за семья, большую часть дня разделенная закрытой дверью… Шум в столовой, телефонные звонки, разговоры, смех, конечно же, мешали ему работать, но он сознательно не закрывал дверь, подчеркивая непреложность своей связи со всем происходящим в доме.

Появился телевизор и был установлен у него в кабинете – следовало, конечно, поместить его в столовой, но там не оказалось места – там же стоял большой, гостеприимный стол. Домашние, особенно кто помладше, робели соваться в кабинет, но вскоре выяснилось, что к действительно интересной передаче профессор всегда успевал освободиться или находил возможным прервать на время работу, а услышав гудение телевизора, в кабинет без спроса врывались все.

О том же, чтобы проводить у мерцающего неверным светом экрана целый вечер и смотреть всё подряд, в семье тестя, с самого начала телевизионной эры, и речи быть не могло – такую бессмысленную роскошь может позволить себе или очень старый, или очень слабый человек, или современный Обломов. Все были заняты – кто чем, все вечерами работали дома, или делали уроки, или готовили домашние задания, или просто читали запоем, но если шла передача, специально интересовавшая кого-то одного, он почти всегда мог рассчитывать, что ему разрешат тихонько устроиться у телевизора и негромко включить звук. Профессор в таких случаях или присоединялся к смотревшему, или брался за ту работу, какую мог делать и в такой обстановке.

У того, кто непрерывно идет вперед, с годами работы становится так много, что всегда найдутся под рукой различные ее варианты.

Я упоминал уже о весьма распространенной формуле: «Я все отдал (отдала) своим детям»; часто к этим словам добавляется с надрывом: «а они…»

Формула эта еще в детстве наводила на меня тоску, перед моим мысленным взором возникала фигурка измученного непосильной ответственностью худосочного отрока, которому всю жизнь предстоит расплачиваться за что-то эфемерное, о чем он никогда не просил.

Если за подобным патетическим восклицанием ничего реального нет – еще полбеды. Хуже, когда говорящий действительно годами отказывал себе во всем, превратился в некий приводной ремень, загубил свое здоровье, талант, свой светлый взгляд на мир, придушил свое личное счастье – лишь бы расчистить дорожку обожаемому чаду, лишь бы убрать из-под ножек «гениального малютки» камушки и соринки.

Такое «самопожертвование» – не что иное, как особый вид изуверства, возникающий, как и всякое изуверство, от духовной слепоты, от узости кругозора.

В семье моего тестя восклицания «я все отдал» невозможно было услышать, равно как и в доме моей матери; того, кто вздумал бы заявить нечто подобное, попросту высмеяли бы, причем профессор первый сказал бы что-нибудь ехидное.

Каждый ребенок делал в хозяйстве то посильное, что в данном возрасте делать мог, – подметали пол, выносили мусор, вытирали пыль, мыли посуду, бегали в лавочку, убирали на даче снег, пилили дрова, гуляли с собакой – да мало ли. Все дети ходили в обычный районный детский сад, потом в обычную школу. Все, за исключением младенцев и больных, ели то же, что и взрослые. И одевали детей примерно на том же уровне, что одевались сами. Вот в театры и на концерты их начинали водить немного раньше, чем это обычно принято.

Взрослые решительно ничем не жертвовали детям, они жили нормальной жизнью, а дети жили своей нормальной жизнью и были связаны со взрослыми, главным образом, духовным общением, – по возможности, на равных, – именно это вырабатывало у них с малолетства чувство ответственности.

Я не помню случая, чтобы кто-нибудь был вынужден проверять, как учатся дети, или, узнав о неприятной отметке, поднимал бы панику, мчался в школу…

Очевидно, дети ощущали уважительное к себе отношение: сами разумели, что учиться надо как следует – и учились в меру своих сил. Не исключено, правда, что достижения отца в научной и практической медицине рано пробуждали в них честолюбие.

В общении с детьми мой тесть избегал фамильярности и внешних проявлений нежности, но дочери, уходя из дому, обязательно забегали с ним проститься и советовались с ним в трудные минуты не менее откровенно, чем с матерью. Они понимали отца с полуслова, хотя, будучи постоянно завален работой, он почти не вмешивался в их повседневное воспитание.

Ни о какой «пропасти» между поколениями нельзя было подумать, проведя вечер в кругу этой семьи, прожив у нее в гостях неделю, две недели, месяц.

Отношение тестя ко мне – тоже представителю следующего поколения – можно назвать безукоризненным. С того самого дня, как я попросил у него руку Елены и честно рассказал о своей скоропалительной женитьбе на Евдокии Петровне, а он спросил только, всё ли там кончено, решительно ли, и, когда я подтвердил это, он не только не упрекнул меня, но никогда более этой больной темы не касался. С того самого дня между нами установились ровные, спокойные, дружелюбные отношения. Тесть был благожелателен ко мне, охотно проводил в моем обществе часть досуга, и хотя особенной интимности между нами не возникло, но ведь это нормально, в сущности. Жизнь есть жизнь. Среди огромного количества самых разнообразных дел и обязанностей, подчас и государственного порядка, частых поездок в столицу и за рубеж, ему конечно же было сложно взваливать на себя еще и заботу о каких-то оттенках моего душевного спокойствия.

С меня было достаточно того, что он почтительно и заботливо относился к маме, тогда уже серьезно больной, – она и умерла-то в его клинике. Понимая, что именно здесь, на очень для меня сложном и ответственном «участке», он может быть более всего мне полезен, профессор навещал маму, несмотря на занятость, и охотно помогал ей и как врач, и как старший в семье мужчина – мне никогда не приходилось ни о чем просить его, напротив: он сам кое-что подсказывал мне, если я бывал недостаточно к маме внимателен, а такое случалось, к сожалению.

Особенно же подкупали меня отношения, сложившиеся у него с няней. Заметив природную склонность няни к юмору, тесть любил шутить с ней, называл ее Франтишка Францевна – подлинное нянино чешское имя привносило своеобразную, теплую окраску. Случалось, на даче я заставал их где-нибудь в уголке сада мирно беседующими, веселыми, смеющимися. Няне никогда в жизни не приходилось иметь дела с людьми такого масштаба, но она нисколько не тушевалась в присутствии профессора и, невзирая на его генеральский мундир, беседовала с ним на равных.

Да что говорить, даже жена профессора, трудно вступавшая в контакт с людьми, не принадлежавшими к привычному ей окружению, и та приняла няню сразу и безоговорочно. Я подозреваю даже, что, только обнаружив у меня такую няню, профессорша нашла хоть какое-то моральное оправдание моему браку с Еленой и стала иначе ко мне относиться – не то чтобы теплее, но капельку лучше.

Няня и здесь успела мне помочь.

Тесть сыграл в моей жизни роль не меньшую, чем во многих семьях играет отец. Фактически именно он завершил мое воспитание. Если мама закладывала в мое сознание какие-то основные жизненные принципы и всей своей жизнью требовала от меня не изменять им, если политрук, тоже на личном примере, раскрывал мне подлинную суть емкого понятия «гражданственность», то профессор научил меня чему-то такому, что не так уж легко определить одним словом и что я условно назвал бы искусством держать себя в обществе. Весь его облик – официальный и домашний, – его выдержка по отношению к людям малоприятным сказали мне больше, чем все мамины нотации на эту тему, и то, что не удалось когда-то ей, без всякого труда удалось ему – он был мужчина, и я был мужчина, и я никак не мог не подражать ему, и делал это с радостью.

Допускаю, мне могут заметить, что не так уж это, в сущности, и важно – держать себя в обществе. А в каком, собственно, «обществе»? Теперь, когда социального расслоения не существует, когда все снивелировано до предела…

Но дело-то в том, что подлинный, глубокий, основной смысл этого понятия не в том, как реагируют на тебя люди, в компанию которых ты сегодня попал, то есть «общество», – исполненное достоинства, выдержанное поведение на людях поднимает тебя самого, способствует самоуважению, делает неуязвимым для разного рода мелких и крупных уколов и язв, уводит в сторону от торной дороги приспособленчества и лжи.

Ни в одной книге, наставлении, сборнике правил хорошего тона не мог бы я почерпнуть того, что он щедро и просто оставил мне в наследство.

НЯНЯ.
Запись третья – ЗАКАТ

Из «К няне» Пушкина я на всю жизнь узнала, что старую женщину – потому что родная – можно любить больше, чем молодую – потому что молодая и даже потому что – любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной.

Марина Цветаева

Декан пригласил меня к себе и спросил:

– Ну так что, Вася… Каким периодом собираешься заниматься?

Шла весна пятидесятого года, я кончал пятый курс и был рекомендован в аспирантуру.

– Восемнадцатым веком, – ответил я твердо. К этому удивительному столетию, дававшему невероятный простор развитию личности, у меня и сейчас большой интерес, и с годами он все возрастает.

– Не далеко забираешься в прошлое?

– Вроде нет. А что?

– А то, что по восемнадцатому веку у нас специалистов – навалом. А вот по странам народной демократии – никого. Не хочешь выбрать какую-нибудь?

– Языка не знаю, – попробовал я отвертеться.

– Выучишь за три-то года. Студенты оттуда у нас занимаются – помогут…

Я попросил денек на размышление. Сперва собирался отказываться наотрез. Потом подумал, что дело, несомненно, перспективное, и никто мне своим авторитетом тыкать в нос не станет – а я люблю работать на просторе: ответственности, правда, куда больше, зато интереснее во много раз. Кроме того, декан намекнул на возможность зарубежной командировки, необычайно в ту пору редкой…

Вечером, за чаем, я рассказал обо всем маме и няне и попросил их совета. Для вида попросил, для проформы, сам-то я уже принял решение, но после знакомства с тестем я всегда старался, чтобы любое мое решение выглядело коллективным.

Мама стала говорить о несоизмеримости вклада в развитие человечества крупных европейских стран – Франции, например, – и разных мелких государств, самостоятельно ранее не существовавших, а няня спросила:

– А какая страна?

Я обернулся к ней, удивленный ее вопросом, и вдруг увидел в ее глазах нечто большее, чем простое любопытство. Я сразу вспомнил «бабусю» и все многочисленное нянино семейство и совершенно неожиданно для себя ответил:

– Чехословакия, вероятно.

И был счастлив увидеть улыбку на няниных губах, и интерес и удовлетворение во взоре, и…

– Почему же Чехословакия? – изумилась мать.

Я стал плести что-то о древности Чехии, лежащей на перекрестке многих европейских дорог, о богатейших архивах, а сам понимал уже, что выбор сделан окончательно.

Впоследствии я не раз благодарил судьбу – и за разговор с деканом, и за сделанный мною выбор. С наслаждением погрузился я в интереснейший материал, лишь очень мало разработанный нашими учеными – до войны славяноведение было не в фаворе. Я вошел в контакт со студентами из Чехословакии, изучавшими у нас русскую историю, и вскоре овладел чешским языком пассивно – то есть мог читать почти без словаря, что мне, собственно, и нужно было; мои очаровательные учительницы не могли мною нахвалиться, а я, зная немецкий и французский, да еще в окружении двух прелестных девушек, из кожи вон лез и делал быстрые успехи.

Год спустя я уже не только составил себе скромную библиотеку по чешской и словацкой истории, но подготовил небольшой спецкурс по истории гуситских войн и прочел его нашим студентам-старшекурсникам. А на третьем курсе аспирантуры университет послал меня в Прагу – руководить зарубежной практикой группы студентов-переводчиков филологического факультета. Организовав занятия своих подопечных, я систематически работал в библиотеках и архивах, просматривал периодику, делал обширные выписки, заказывал фотокопии особенно заинтересовавших меня материалов. Кроме того, я встречался с учеными разных поколений и школ – наличие  р а з н ы х  школ было для меня откровением, – посещал научные конференции, дискуссии, лекции, выставки. Выучился языку и активно, приобрел много друзей. Привез с собой два ящика книг.

Так вошло в мою жизнь – и в значительной степени ее определило – большое, живое дело, тем более для меня привлекательное, что я мог свободно формировать материал в рамках особо знаменательных участков, отрезков, направлений. Вскоре я защитил диссертацию, с моим мнением стали считаться и в столице, где знающих специалистов тоже было мало, а наличие многочисленных дополнительных связей и приближение к моей жизни судеб целого народа сделало мое существование предельно насыщенным.

Няня внимательно следила за моими занятиями, иногда расспрашивала кое о чем, читала книги, на русском языке рассказывавшие об истории ее родины, – и тихо гордилась моими успехами.

Чего же мне было больше?

Подозреваю, что найдутся читатели, готовые кинуть в меня камнем за то, что я, историк, рассказывая о своей жизни, уделяю профессиональным заботам не максимум места и внимания, как это делается во многих других книгах, а, напротив, минимум.

Должен сказать, я делаю это совершенно сознательно, ибо мне представляется гораздо более важным воссоздать  х а р а к т е р  человека такого-то примерно года рождения, с такой-то судьбой и такими-то переживаниями, чем растянуть на все эти главы и страницы изложение досье на среднего ученого.

Все женщины в нашей жизни остаются женщинами, кем бы они нам ни приходились – женами, сестрами, начальницами, дочерьми, любовницами, бабушками, домработницами, водителями троллейбуса, мамашами, соученицами, соседками по квартире…

Няня была и осталась для меня главной женщиной в моей жизни; в значительной мере она определила мое отношение к остальным.

Все сознательные годы искал я женщину, которая, как няня, полюбила бы меня – ради меня. Мне кажется, после няни, что все прочие виды отношений называть любовью неверно. Она должна любить меня ради меня, а не ради ленинградской прописки и не как довесок к своей внутренней жизни… И я должен любить ее – ради нее, а не ради удобств, какие она, может быть, мне доставит, и не ради вкусных пирогов, если она умеет их печь…

Все остальное – ложь, в той или иной степени.

Если бы не няня, и я, как знать, мог примкнуть к сонму мужчин, имеющих обыкновение бахвалиться своими успехами у женщин. Обычно я стараюсь не слушать «охотничьи рассказы», но если уйти невозможно – жалею рассказчика: до чего же убогими были эти «успехи» и, соответственно, женщины, если человеку доставляет радость снова и снова проигрывать пластинку! Что это, его единственная отрада? Ничем другим он взять уже не надеется? И – ничего святого, что хочется оставить в сердце?

В моем сердце и няня, и еще, разумеется, кое-кто, но я никогда и ни с кем на эту тему попросту не разговариваю.

Мало ли о чем поболтать можно…

А жизнь все шла и шла; безжалостно щелкал счетчик времени.

Измученная послеблокадной гипертонией, ушла на пенсию мама, но стал зарабатывать я – статьи, рецензии на исторические книжки, помню, как жадно перечитывал первые подписанные моим именем строчки в газете, вывешенной на уличном стенде, – и жить нам стало материально полегче.

Когда же пошли большие самолеты на внутренних линиях, я уже так прочно стоял на ногах, что мог позволить себе слетать с няней в Крым. Снова вдвоем, как когда-то, только теперь я вез ее, а не она меня. Ей очень хотелось повидать родных, она предчувствовала, что вскоре может оказаться не в силах сделать это…

Видели бы вы, как спокойно, с каким достоинством, словно одна из вечных туристок-старух, американок или шведок, поднялась няня по трапу ТУ (я сразу вспомнил харьковское авто), как уютно расположилась у окошка, с каким аппетитом съела поданный нам завтрак… Можно было подумать, она совершала подобные рейсы постоянно.

И радовался же я, наблюдая ее седую голову на фоне заполнявшего иллюминатор ярко-синего неба и отчетливо понимая в эту минуту, на какую высоту поднялась вся наша страна, если мы с няней, весьма рядовые, ничем не примечательные ее жители, можем не тащиться несколько суток в вагоне третьего класса, а  п у т е ш е с т в о в а т ь  наконец.

Няне было почти восемьдесят.

Старость – не радость.

Старость играет с нами множество злых шуток, но есть одна – зловещая.

Лица детей, наши лица в детстве, очень индивидуальны. Потом они зачастую «стираются», унифицируются – по профессиям, по характерам. А в старости тайные мысли, пороки, ухищрения – все выползает наружу.

Ты привык уже маскировать какие-то не очень ловкие движения души, ты делаешь это автоматически, для тебя это привычно и просто. Но вот ты состарился, и твое не столь подвижное уже лицо, исполосованное морщинами, начинает жить своей, отдельной от тебя жизнью, становится все менее подвластной тебе маской того былого, полного сил, деятельного человека. И наконец наступает день, когда лицо предает своего хозяина. В любую минуту дня и ночи оно без утайки сообщает каждому, кто способен наблюдать, всю твою подноготную.

Лицо моей няни к старости становилось добрее. Даже в те редкие минуты, когда она в сердцах выговаривала какой-нибудь неумехе, ей никак не удавалось напустить на себя грозный или просто сердитый вид.

Легкий характер всегда хорош, но в старости особенно ясны его преимущества – многое делается трудным, а кое-что и вовсе не под силу, так и тянет брюзжать, жаловаться на судьбу… Старый человек, способный преодолеть все это, приятный в обращении, веселый, не только сам молодеет на глазах, но и окружающим помогает оставаться молодыми, не превратиться преждевременно в старцев.

В этом смысле няня, невзирая на возраст, была незаменима и для меня, и для многих моих друзей, нежно ее любивших, – особенно же для тех, кто не стремился как можно скорее закостенеть в безудержной «взрослости».

Умерла тетя Рита.

Мы похоронили ее на Серафимовском кладбище, и мама строго и, как всегда, деловито, приказала мне поставить на могилу любимой сестры вместительную, два метра на два, металлическую ограду. Я понял, разумеется, что мама имеет в виду и местечко для себя, но возражать не стал и поступил так, как она велела.

Тетя Рита сделала меня своим наследником, и мне пришлось, когда прошел надлежащий срок, продавать ее вещи, с детства мне знакомые. Скорее всего, я не стал бы этого делать и бросил бы всё, как было, лишь бы не думать о том, что, не погибни Володя, едва прибыв из академии на фронт, он пользовался бы этими вещами, а я не был бы так одинок; но мною и в этом вопросе руководило мамино стремление к целесообразности, и я подчинился.

В результате образовалась некоторая сумма денег, а я к тому времени получил гонорар за первую свою популярную брошюру. Сложив капиталы и заняв немного у самого близкого своего товарища – мама не знала об этом, – я воспользовался представившимся случаем и купил автомашину.

Мама одобрила покупку: это была нужная и довольно дорогая вещь, как раз в ее вкусе. Но поездить со мной ей удалось недолго.

Пригодилось место в ограде…

Скончалась мама, как и жила, мужественно.

Ее крупная голова величаво возвышалась из открытого гроба. Я велел надеть на нее мое любимое темно-синее платье и приколоть к нему медали «За оборону Ленинграда» и «За доблестный труд».

Я не оплакивал ее публично. Возле гроба я стоял так, как стояла бы и она, – с сухими глазами. Рядом со мной стоял тесть.

К счастью, у меня была тогда очень большая, спешная и важная для меня работа, и я сидел за письменным столом круглые сутки, не вставая…

Няня очень полюбила нашу машину, но не как вещь, а, скорее, как живое существо, прибившееся к дому; примерно так же относилась она когда-то к собачке Тобику, нашему с ней московскому любимцу.

Для меня самого сидеть за рулем было в ту пору наслаждением, и я охотно катал няню. Вывозил ее за город, на дачу, все в ту же Новую Деревню – проведать на кладбище маму. И знаете, то, что няня сиживала рядом в той первой моей машине, придает мне и по сей день силы пробиваться через полное опасностей автомобильное море, по дорогам, таким же узким, как они были в то время, – придает силы и питает мою уверенность в том, что я и на этот раз благополучно завершу свое плавание.

На кладбище нам приходилось оставлять машину у ворот, а до могилы идти пешком примерно полкилометра. Сперва няня бодро отмеривала это расстояние, потом стала присаживаться, все чаще, чаще, наконец этот путь стал ей не под силу. Что было делать? Пришлось, нарушая правила, прорываться на машине до самой церкви, откуда нам было уже рукой подать. Я платил штраф, отругивался, сам угрожал неизвестно чем, а потом наловчился надувать кладбищенского привратника, шепча ему – ему одному! – что я везу… архиерееву бабушку…

Как иначе мог я доставить няню туда, где была погребена мать, с которой они бок о бок прожили целую жизнь, где няня и для себя приглядела местечко?

– Вот здесь, с краюшку, помещусь, – так и заявила она мне, когда хоронили маму. Я только зло мотнул головой.

…Няня едва сдерживала смех, развалившись в машине и изображая «влиятельную старуху», за могилой ухаживала сама, старательно и неторопливо, а меня просила лишь каждую осень красить ограду черным лаком.

И теперь, приближаясь к заветному для меня месту – гораздо реже, чем следовало бы, гораздо реже, – я в глубине души чуточку надеюсь услышать среди шелеста кустов и деревьев ласковую нянину воркотню:

– Здесь ты плохо покрасил, опять поржавело…

…Еще немного мистики.

Я часто думаю – я не уверен в этом, конечно, но мне так кажется, – что между няней и мной издавна, с первых же месяцев нашего совместного существования, установилось не только полное взаимопонимание, но и некое более глубокое, более органичное единство; наши организмы оказались связаны таинственной, невидимой, но становившейся все более прочной нитью, разорвать которую не могла никакая сила.

Сюда включается, конечно, и моя фронтовая убежденность в том, что, пока жива няня, со мной ничего не случится, но речь идет не совсем об этом.

Когда в детстве я болел, а болел я много, само присутствие няни где-нибудь поблизости доставляло мне облегчение – физическое, разумеется, – в детстве мы еще не тревожимся за исход болезни. Стоило няне войти даже и в соседнюю комнату, и я сразу ощущал себя бодрее, болезнь не могла уже властвовать надо мной так безраздельно, как минуту назад; резко возрастала сопротивляемость моего ослабевшего организма – так сформулировал бы я свою мысль теперь, – он как бы получал поддержку от здорового, крепкого организма няни, заряжался энергией, которой она, давно пережившая все детские болезни, щедро делилась со мной. Мама никогда так щедра не была, от отца я не получал совсем ничего.

А уж если няня садилась рядом и клала мне на лоб руку, мне становилось и вовсе хорошо.

Такое положение дел не было, по всей вероятности, чем-то исключительным; как и каждый человек, няня «излучала» энергию постоянно, просто в дни болезни ее поддержка бывала мне особенно необходима, и ощущалась более отчетливо, и усваивалась гораздо лучше.

К няниной старости связь наших организмов не ослабла, но приняла как бы обратный характер; теперь уже мой, более сильный организм поддерживал ее, более слабый.

Стоило мне надолго и далеко уехать – не мог же я сидеть, как привязанный, дома, – все нянино существо немедленно реагировало на разлуку со мной, и реагировало так явно, что няня нередко заболевала: не какой-либо конкретной болезнью, а попросту от старческой слабости.

Раз как-то, уже после смерти мамы, мы отправились с Еленой на теплоходе по Волге – поездка была рассчитана дней на двадцать. Мы благополучно доплыли от Калинина до Астрахани, откуда наш теплоход должен был повернуть обратно и вновь везти нас на север. Но именно в Астрахани, во время обеда, нам принесли телеграмму: мой незабвенный тесть сообщал, что няня находится у него в клинике.

Собрать чемоданчик с самым необходимым и доехать на такси до местного аэропорта не составило труда; на аэродроме мне повезло и с расписанием, и с билетами – и не могло не повезти, ведь я летел к Ней. И в тот же вечер, облаченный в белый халат, я сидел возле няниной кровати, а она, держа меня за руку и удовлетворенно улыбаясь, тихонечко дремала.

Я застал ее крайне слабой, она не вспомнила даже о том, что я уезжал куда-то, мое присутствие не удивило, а только обрадовало ее.

На ночь меня прогнали домой, рано утром я пришел снова. К вечеру этого дня нянино состояние улучшилось так разительно, что в клинике созвали, кажется, летучку и отметили особо успешные действия лечившего ее врача. На третий день мы закрепили успех, а на четвертый я смог, не боясь за няню – она и сама гнала меня, – улететь в Куйбышев. Там я вновь ступил на палубу теплохода, на котором продолжала плыть Лена – расписание не подвело и на этот раз, еще бы, ведь возвращался я после святого дела, – и благополучно завершил путешествие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю