Текст книги "Записки ровесника"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Записки ровесника
МОИМ РОВЕСНИКАМ —
ЛЕНИНГРАДСКИМ
ЮНОШАМ И ДЕВУШКАМ,
ПОГИБШИМ
ПРИ ЗАЩИТЕ ГОРОДА
В СОРОК ПЕРВОМ
НЯНЯ.
Запись первая – РАССВЕТ
Не думайте нарочито о «крошечном», думайте о большом. Тогда, быть может, выйдет подлинное, хотя бы и крошечное.
Александр Блок
Ах, если бы кто-нибудь сумел мне объяснить, чем руководствовались Франц Вокалов и его жена Анна, в девичестве Послушнова, молодожены-чехи, принимая решение перебраться на жительство в Россию?!
Чего ждали они? На что надеялись, вливаясь в поток переселенцев, покидавших в шестидесятых годах прошлого века пусть понемеченную, но все же родную Чехию ради богатой пашнями славянской державы?
Как добирались в такую даль, какими путями, на чем ехали – на лошадях? Почему остановили свой выбор на Крыме, а не задержались на Волыни или не проехали на Северный Кавказ, как другие их соотечественники? Отчего в Крыму осели именно в «экономии» Давыдовых, потомков декабристов, – была ведь и другая чешская группа, поселившаяся в деревне Александровке, возле станции Курман-Кельменчи?
Выяснить все это доподлинно невозможно, и мне, как историку, это досадно.
Логично предположить, что после отмены крепостного права в России стал ощущаться недостаток трудолюбивых, умелых рук, готовых обрабатывать не свою землю, а угодья помещиков. Значит, приглашали сельскохозяйственных рабочих из-за границы? Допустим. Но – на каких условиях? Как практически такое приглашение осуществлялось? Засылали агентов? Давали объявления в газеты? Не разочаровались ли те, кто согласился? Любопытная тема, только мне уже не успеть заняться ею, раньше надо было браться…
Но вот что известно. Как и семьи других чехов-хлебопашцев – Лехнеровых, Пешиновых, Винцовых, – Вокаловы поселились вначале в деревне Карагач, на высоком берегу реки Альмы. Франц Тимофеевич стал работать непосредственно в имении Давыдовых. Анна Яковлевна занялась хозяйством и так дальше вела его всю жизнь, от зари до зари, без выходных, успев, между делом, родить, вырастить и хорошо воспитать девять человек детей.
Когда женился старший сын Франчик, Вокаловы оставили дом в Карагаче его молодой семье, а сами переехали в деревню Саблы, вплотную примыкавшую к усадьбе. Если Франчик женился еще на чешке, то после переезда в Саблы, где других чехов не было, дочери стали выходить замуж за русских – земляческой замкнутости не существовало. Здесь семью застала первая мировая война. Ушли на фронт сыновья; двое из них и муж одной из дочерей назад не вернулись.
…Бабушкин домик стоял на пригорке, был он, правда, не каменный, а саманный. Под горкой имелось небольшое озеро, где плавали гуси, утки и было много лягушек, задававших по ночам веселые концерты. На другой стороне озера находился бабушкин огород, а по краям его росли фруктовые деревья – сливы, груши. Возле дома был расположен сарай, там содержались лошади, хранилась всякая хозяйственная рухлядь, дрова, были закрома с зерном в небольших количествах. Рядом с сараем – свинарник с двумя-тремя свиньями, по другую сторону – пасека ульев на десять и сенник. Между домом и сараем располагался скотный двор, где содержались коровы и телята.
Кроме бабушкиного дома, в стороне, метрах в четырехстах, стояло еще домов десять – там жили служащие экономии. Весь этот район был окружен высокими горами: с востока – Красная гора, с севера, точнее – с северо-запада, – Белая гора, а за ней высокая недоступная скала, с юга – Лысая гора, сверху покрытая лесом, а по склонам – редкими кустами шиповника и терна…
Вот так, примерно, все это выглядело.
Вспоминает внук Вокаловых, подкинутый деду и бабке пятилетним мальчуганом вместе с сестренкой, на год младшей; до этого ребята жили с родителями на пыльной симферопольской окраине.
Попав в такую обстановку, мы, дети, так обрадовались, словно оказались в раю. Мало того, что все было в зелени, но мы стали здесь общаться с домашней птицей, с домашними животными. Мы настолько привыкли к ним, а они к нам, что коровы подпускали нас для дойки молока в маленькие кувшинчики, которые мы тут же выпивали.
Праздный образ жизни мы не вели. Оле было поручено пасти гусят, а мне телят – конечно, с водопоем. Оле было хорошо: захотят гуси пить, она направляет их в озеро, и все дело, а мне приходилось гонять телят в поселок к колодцу и таскать воду в корыта с помощью журавля.
В ту пору с бабушкой жили ее сыновья: дядя Мариан – он еще не был женат, и все звали его Марианчиком, – дядя Ваня – он потом не вернулся с войны – и дядя Петя – он-то и стал нашим главным воспитателем, хотя и был всего на два года старше меня. Вот та рабочая сила, которая во всем помогала бабусе. Сеяли хлеб, десятин восемь, ухаживали за скотом, а скота было три коровы и столько же телят, две лошади и один жеребенок, наш любимец, да два поросенка – их мы обязаны были обеспечивать травой, и не какой-нибудь там, а той, какую они любили, – лебедой и березкой; траву мы рвали на огороде, одновременно его пропалывая. Еще надо было носить воду из ближайшего колодца – маленькими ведерками. Дяде Ване, дяде Пете и мне поручалось также пасти лошадей ночью. Как мне это нравилось! Смотришь на ночной небосвод и видишь, как падают звезды, а утром рано, с рассветом, начинает куковать кукушка и высоко в небе поют жаворонки. Еще приходилось дежурить на пасеке и ловить пчел, когда они роятся, этим занимались все по очереди.
Когда наступала уборка хлебов, нам приходилось помогать и на молотьбе, происходившей на армане, расположенном на Белой горе: мы гоняли по кругу лошадей, запряженных в каток, а потом веяли зерно веялкой вместе со взрослыми и убирали солому и полову. Их надо было перевезти к дому, в сенник и половник, но тут мы уже, конечно, могли помочь мало чем – подносили старшим питьевую воду, завтрак, обед, полдник. Колоски собирали с поля – мешок за день примерно.
После окончания основных работ был какой-то большой праздник, кажется покров, и к бабусе съезжались гости – старший сын с женой, дочери с мужьями, сватья. Для нас, детей, это была незабываемая радость: нам дарили много разных гостинцев, ну и дисциплина немножко ослабевала, и мы получали возможность проявить некоторую самостоятельность. А в доме шло веселье, как говорится, пир на весь мир…
Подумать только, каким трудовым ритмом жила эта семья, и как жестко ритм соблюдался, если внучек даже сейчас, семьдесят пять лет спустя, тепло вспоминает об «ослаблении дисциплины» на несколько праздничных дней! Вот так работали, так жили – без нытья, с достоинством людей, умеющих трудиться. Особенно богатой семья не была, но и не бедствовала. Пожилая женщина, два парня да трое ребятишек – «дяде Пете» было семь лет! – работали не покладая рук и справлялись с таким объемом хозяйственных забот, какой нынешним крестьянам может разве что во страшном, сне присниться. Зато какими трудолюбивыми и какими хорошими гражданами выросли дети, получившие т а к у ю трудовую закалку – не передать бабушкину эстафету следующему поколению они попросту не могли.
Наступили суровые, трудные годы, но все члены семьи Вокаловых по-прежнему держали голову высоко и не поддавались, как бы ни мордовала их судьба.
Примерно в восемнадцатом году дедушка с бабушкой вынуждены были покинуть обжитые места и приобрели домик в нескольких километрах от Симферополя, в деревне Чумакары, на горе, – теперь на этом месте разбит прилегающий к городу лесопарк. Собственно, это была не деревня, а хутор, дом от дома отстоял метров на пятьсот-восемьсот. Люди, жившие вокруг, работали на извозе в Симферополе да и в других местах. Дядя Петя занялся доставкой дров из леса в город, а дядя Мариан работал на известковом заводе и в саду у доктора Архангельского, все это тут же, неподалеку от дома. Впоследствии дядя Мариан получил квартиру в саду и переехал туда со своей семьей. Мы с Олей в то время жили уже не с бабушкой, а с родителями в Мамут-Султане, имении Елисеева, того самого, что держал магазин на Невском.
В двадцать первом году бабусю ограбили. Бандиты связали всех, заперли в комнате, смежной с кухней, а сами принялись хозяйничать. Резали кур, тут же их жарили и варили, растапливая плиту табуретками и стульями. Все запасы продовольствия, включая семенной картофель, семенную фасоль, горох и разные крупы, а также небольшой запас муки погрузили на бабушкину телегу, запрягли двух бабушкиных лошадей и преспокойно уехали, угнав еще корову и телку.
Все это происходило ночью. Когда дядя Петя как-то развязался, развязал дедушку и бабушку, они пришли в ужас: все было забрано подчистую, в том числе все хоть сколько-нибудь приличные носильные вещи, и они подумали, что теперь обречены на голодную смерть. Правда, родственники помогли кое-чем, но не в больших количествах, так как в двадцать первом году в Крыму было тяжело с продовольствием, был голод. Вот тогда-то вскоре и умер дедушка.
Бабушка тоже сдала, но семья продолжала хозяйствовать. Вырастили из телки коровенку, купили лошадь. Дядя Мариан и дядя Петя по-прежнему работали на известковом заводе, и понемногу хозяйство окрепло.
В двадцать третьем году дядя Петя женился, мы ходили сватать ему невесту – я и тетя Фрося, мамина сестра. У тети Фроси незадолго перед тем умер от тифа муж, Давид Кузьмич; он был белорус, работал лесничим в деревне Кипчак Зуйского района; мы их обоих очень любили – и Давида Кузьмича, и тетю Фросю…
Стоп!
На этом покончим с преданиями и перейдем к моим воспоминаниям. Вот эта самая тетя Фрося вскоре после смерти мужа и стала моей няней. Звали ее Ефросинья Францевна Валентионок, в девичестве – Франтишка Вокалова. Благодаря няне я и себя считаю, до некоторой степени, членом этой прекрасной чешской семьи.
Талантливый, трудолюбивый, энергичный народ эти чехи, а вот, поди ж ты, не сиделось им на собственной прекрасной земле! Огромные фургоны чешских возчиков привыкли колесить по Европе, не оплетенной еще стальными змеями железных дорог; чешские каменщики отстраивали после пожаров немецкие города, чешские странствующие ремесленники доходили чуть ли не до Урала, а торговцы пробирались и в Сибирь; ни один крупный бродячий цирк девятнадцатого века не обходился без чехов – трубачей, униформистов, шталмейстеров.
Чешские трубы мягко звучали и в лучших оркестрах мира. Выдающиеся чешские музыканты помогали мужанию русской музыкальной культуры – имя Эдуарда Направника не случайно осталось сверкать на голубом бархате Мариинского театра в городе Санкт-Петербурге; солистом того же театра, режиссером, педагогом был, вплоть до своей смерти в пятнадцатом году, Йозеф Палечек; поклонники московского Большого театра помнят еще народных артистов республики Вячеслава Сука и Ульриха Авранека, дирижера и хормейстера, вклад которых в совершенствование главной оперной сцены Советского Союза поистине неоценим; имя скрипача Франтишека Ступки значится на дверях аудитории номер девять Одесской консерватории.
Чешские учителя гимнастики вовлекали в движение «Сокол» тысячи молодых людей во всем мире; изящные и легкие спортивные туфли мы и поныне зовем «чешками»…
Вы заметили, конечно, что автор воспоминаний все время говорит о бабушкином доме, бабушкином огороде, о семье бабуси? Вероятно, именно Анна Яковлевна была фактической главой семьи; и дети, и внуки, и основные хозяйственные заботы плотным грузом лежали на ее плечах, а Франц Тимофеевич – он до революции жил в имении и был там кем-то вроде дворецкого или мажордома, – участвовал во всем этом лишь косвенно.
Какая же это была редкостная, по тем временам, женщина, если она так уверенно вела за собой большую семью – сперва в абсолютно чужой стране, затем в обстановке, неоднократно становившейся экстремальной! Я видел Анну Яковлевну на протяжении нескольких дней совсем уже старенькой, но хорошо запомнил сухонькую, сгорбленную старушку с бронзовыми от крымского солнца морщинами на лице и на шее, хлопотливую и строгую – слово ее и тогда еще было законом для всех домочадцев, от мала до велика. И няне, приехавшей погостить, попало несколько раз под горячую руку – братья добродушно подтрунивали над ней, – и мне, грешному, досталось.
Мне было восемь лет, я обиделся, конечно, но и обрадовался: отругав и меня, легендарная бабуся как бы признала меня своим. С тех пор я поддерживаю самые дружественные, родственные даже – лишенные малейшей условности – связи с ее потомками. Скоро двадцать лет, как няня умерла, а я продолжаю чувствовать себя д о м а в семьях ее племянников и делаюсь моложе, переступив порог их жилища: ведь они помнят меня мальчиком, и называют, как в детстве, Васей, и, по старой памяти, немножко балуют. И мы вспоминаем былое, а то, что они ведут себя со мной так же, как если бы мы приехали вместе с няней, дает мне возможность, хоть на миг, вновь соприкоснуться с ней.
Во время фронтовых скитаний мне пришлось сталкиваться, то на несколько дней, то надолго, с бесчисленными крестьянскими семьями самого разного состава и достатка; благодаря своей причастности к няниной семье, я быстро сходился с новыми знакомыми и не чувствовал себя в деревне таким уж чужим. Вот и недавно неожиданно пришлось воспользоваться гостеприимством большой, трудолюбивой молдавской сельской семьи, и я вмиг ощутил эту семью неким продолжением той – бабусиной, няниной, моей…
Анна Яковлевна обильно пересыпала русскую речь диалектными чешскими словечками: их было куда меньше в речи следующего поколения, хотя няне случалось изречь что-нибудь такое, от чего у меня глаза на лоб лезли – к искаженным чешским она примешивала еще и татарские, и украинские словечки своего детства; третье и четвертое колено, нянины племянники и внуки – своих детей у нее не было, – этих словечек не знают совсем.
Нанялась няня в нашу семью потому, что после описанного выше ограбления она, как сама мне потом говорила, осталась «голой»: решительно все ее вещи хранились у матери, как в месте наиболее надежном, и были увезены бандитами в ту памятную ночь. Сама она, к счастью, гостила тогда у кого-то из сестер.
Няне было в дни нашей «встречи» прилично за тридцать, а мне немногим более двух месяцев, так что описать процесс «срастания» я не берусь. Судя по рассказам очевидцев, процесс этот проходил мучительно, ибо и родная бабушка моя, и мама обладали характерами достаточно самостоятельными, у няни же на все имелась своя точка зрения. Кажется, несколько раз она порывалась уйти, но малыш сразу прилип к ласковой, никогда не кричавшей и охотно подкармливавшей его козьим молоком женщине, а ей было жаль и казалось недобросовестным оставить совсем еще несмышленого мальчика на двух бестолковых интеллигенток.
Много лет спустя, читая «Опыты» Монтеня, я натолкнулся на такие слова: «Я нахожу, что все крупнейшие наши пороки зарождаются с самого нежного возраста и что наше воспитание зависит главным образом от наших кормилиц и нянюшек».
И я сразу же подумал, что няня словно бы знала эти слова – или ей практически был понятен выведенный великим французом «опыт»? Вероятно, детство в большой, дружной семье подсказало ей, как необходима она этому смешному человеческому детенышу, ничего еще не смыслящему – как иначе объяснить ее решимость соединить наши жизни и ехать со мной бог весть в какую даль? Особенных выгод ей это предприятие не сулило, да и не умела она думать о собственном благополучии – вы скоро поймете это.
Как бы там ни было, но когда, два года спустя, наше семейство, без бабушки, собралось в Харьков, няня поехала с нами, покинув и Крым – «пески туманные», любила она говорить, – и всю свою многочисленную чешскую родню.
Из харьковской нашей жизни я уже смутно помню кое-что, главным же образом – катанье на служебном автомобиле отца. Машина полагалась отцу на двоих с его начальником, у начальника была дочка Лелька, немного старше меня, а у Лельки – нянюшка, значительно младше моей. Вот в этой-то второй няне и был заинтересован шофер роскошной открытой машины, охотно катавший нас четверых – иначе не соглашалась дама сердца, девушки в ту эпоху были еще «с понятием». Моя няня усаживалась со мной и Лелькой сзади, Лелькина няня – рядом с водителем, и вся компания мчалась куда-то, без умолку болтая и хохоча по каждому пустяку.
С тех пор мне не случалось жить в Харькове, я лишь несколько раз проезжал через город на машине, по дороге на юг. Пронеслось полвека. Харьков был разрушен в годы войны, восстановлен. Он не мог не измениться, и значительно, по улицам его ходят совсем другие люди – а я сохранил к городу на редкость дружеское, уважительное отношение. Улицы Харькова кажутся мне уютными, пешеходы – элегантными, хотя на самом деле это может быть вовсе не так. Каждый раз, когда из жесткого минимума дорожного времени удается выкроить полчаса, я отказываюсь от соблазна миновать это бесконечное людское поселение по объездной дороге, медленно, чертыхаясь, пробираюсь по долгой, пронизывающей город, как покривившийся стержень, Сумской улице и останавливаюсь на огромной площади. Там, рядом с массивным зданием университета, построенном после войны, высится, как бастион, грандиозная конструктивистская постройка, напоминающая о временах, когда Харьков, как и подобает столице молодой Украинской Советской Республики, поощрял развитие новых ростков в искусстве послереволюционных лет, – знаменитое здание Госпрома, спланированное и осуществленное в конце двадцатых годов. И мы стоим некоторое время друг против друга, этот ни на что не похожий, нарочито асимметричный, угловатый домина – и маленький человек, затерявшийся среди листвы аккуратного круглого сквера в центре площади. Мы с ним почти ровесники, мы одного поколения, он и я. Может быть, поэтому я беседую с ним доверительно и на равных, как няня беседовала, бывало, с русской печью в деревне. Не знаю, нужны ли, понятны ли ему мои визиты и наши беседы, но мне его неколебимая уверенность в правоте своей эпохи помогает жить. Повидавшись с «Госпромом», я чаще всего сразу же уезжаю из города, гонимый необходимостью наверстать упущенные километры. И хоть я не знаю, на какой улице мы в Харькове жили – и никто уже не знает, – и понятия не имею, по какому направлению выезжали за город кататься, Харьков для меня не чужой город. Я жил тут.
С весело звеневшего харьковского лета начинается мой интерес к автомобилю и, одновременно, спокойное отношение к этому символу современного благополучия. Есть – хорошо, нет – обойдемся, хоть я страстно люблю вести машину. Наблюдая впоследствии человека при автомобиле, собственном или служебном – не машина для человека, а он для нее, – я всегда жалел беднягу, мне становилось тоскливо, я вспоминал няню, входившую в харьковский лимузин с простотой и естественностью дамы из общества, привыкшей к таким пустякам.
Тогда же во мне зародилась надежда на то, что с каждым чужим человеком – шофер и его друзья, изредка примыкавшие к нам, были людьми несомненно чужими – не так уж трудно подружиться: достаточно улыбнуться его шутке и, по возможности, пошутить самому.
Там, в Харькове, шутила няня, а я лишь весело и далеко не всегда осмысленно смеялся, но нянин пример, многократно подтвержденный ею впоследствии, заронил зернышко надежды, прораставшее в моей душе. Конечно, надежда эта оправдывалась далеко не всегда, как и всякая надежда, и все же доверие к незнакомому человеку, само по себе, оказало мне в жизни неоценимую помощь. Не каждому, далеко не каждому дано запросто сойтись с незнакомцем, а это одна из самых подлинных радостей на свете.
Сойтись, найти общий язык – не подделаться под собеседника. Разница огромна, ее не спрячешь, не замажешь, как трещину на печке, рано или поздно фальшь обнаружится, и тогда беда: исчезнет не только дружба, но и уважение. Особенно опасно подделываться под ребенка: презирая бессмысленное сюсюканье, смышленый ребенок сразу – и навсегда! – перестает уважать фальшивящего взрослого. Если же ребенок, в виде исключения, глуп, подделываться под него и вовсе ни к чему: его надо тянуть за собой, а не становиться рядом на четвереньки.
Моя няня разговаривала с уважением, на равных со всеми детьми – и дети обожали ее.
После Харькова наше семейство переехало в Москву.
В скромном с виду, но вместительном особняке на Большой Полянке родителям сдал огромную, разделенную на две комнату кто-то из популярных тогда писателей. Моя память хранит шумные сборища у хозяина, толкотню голосов за полуоткрытой дверью, минутные затишья – пока кто-нибудь один выкрикивал стихи, – а затем вновь шум и гам, всё более и более яростные. Самих гостей я видел обычно утром следующего дня: приезжавшие к хозяину из других городов и весей коллеги не раз ночевали у нас в прихожей, на сундуке, со смоченными сердобольной няней полотенцами на головах.
«Он пишет книги?..» – размышлял я, стоя рядом со скрюченным, стонущим во сне человеческим телом и старательно зажимая пасть веселого шпица Тобика, норовившего не то завизжать, не то завыть, не то залаять.
Сама няня прочно оккупировала расположенную в полуподвале гигантскую кухню – я вспомнил ее, прочитав «Три толстяка» – книжку, впервые объяснившую мне суть революционного порыва. И кухню, и небольшую комнату рядом няня делила с племянницей хозяина, очень молодой женщиной по имени Тамара, гордившейся своими вьющимися волосами и мушкой на одной из матово напудренных щек. В эту Тамару я был втайне влюблен, о чем не знала даже няня; часто, сама того не ведая, она терзала мое сердце рассказами о каком-нибудь симпатичном кавалере, возникшем в их с Тамарой поле зрения…
Няня часто вспоминала о своей молодости в экономии Давыдовых, где она некоторое время помогала отцу в качестве ключницы, кажется, или кастелянши и где все было н а с т о я щ е е, но эти воспоминания и эта причастность няни к «высшему свету» отнюдь не мешали ей быть душой общества в различных компаниях веселых людей, а также на кухнях многочисленных коммунальных квартир, которых мы с ней немало сменили впоследствии.
Наблюдая ее на этих кухнях, я получал практические уроки демократизма, точнее – бытового демократизма: выдержки, доброжелательности, уважения к чужим обычаям, потребностям, привычкам, взглядам. Именно там, рядом с ней, обретал я первые навыки общения с внешним миром.
Там же учился я не быть назойливым. Няня никогда не следовала элементарному прямому ходу: сделал житейское «открытие» – и торопись известить окружающих, словно курица, снесшая яйцо. Мудро избегала она и всякого рода поучений и, даже отвечая на прямой вопрос – как поступить? как жить? что ответить? – говорила так, что ее слова оставляли впечатление не полной уверенности.
Я часто спрашивал себя: почему няня неизменно оказывается в центре внимания самых разных людей? Скорее всего, думаю я теперь, этому способствовало исходное уважение этой женщины к каждому вновь встреченному ею человеку, решительно не зависевшее ни от социальной принадлежности и материальной обеспеченности, ни от наличия знакомств, связей, «блата», как стали говорить в тридцатые годы. И еще от того, вероятно, что нянино сердце было до краев наполнено добротой.
Доброта и любовь ко мне, ее воспитаннику и, если хотите, сыну, не были для няни чем-то исключительным – с такой же, совершенно такой же добротой относилась она ко всем; она отвергала лишь тех, кто совершил что-нибудь очень уж неприглядное, да и то делала это крайне неохотно.
А если меня няня выделяла все же из общего ряда, то не только как более «родного».
Я был ее ближайшим другом, ее наперсником.
Сейчас, когда былое с трудом пробивает себе путь сквозь думы о грядущем, сознание настойчиво, снова и снова, выделяет одно обстоятельство: няня была единственным человеком, знавшим обо мне все. Но и я знал о ней все – в меру своих лет, конечно. Мы оба дорожили этим взаимным доверием, гордились им, находили в нем отраду. Я не сомневался: няня, без особой надобности, не расскажет родителям о моей очередной проказе. Но и она была уверена, что я стану нетерпеливо поджидать ее, куда бы она ни ушла.
Свесившись из огромного окна в бельэтаже на улицу, я старался как можно раньше разглядеть в толпе родную кругленькую фигурку, возвращавшуюся с рынка, и определить, по возможности точно, какое лакомство припасено для меня сегодня в заманчиво вздувшейся кошелке.
Когда в годы войны я слышал слова «столица нашей родины город Москва», в памяти неизменно возникала залитая солнцем, сравнительно тихая еще улица Замоскворечья и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся. И я с детства понимаю, как это бесконечно важно, чтобы тебя с нетерпением ждали дома, несешь ли ты свежий калач в авоське или тяжкое горе за пазухой, и что, может быть, такая вот каждодневная радостная встреча и есть то подлинное и незыблемое, что составляет основу человеческого существования.
Несколько лет назад бросился под электричку семнадцатилетний сын моего зарубежного друга. Причин для гибели умного и гордого юноши не было никаких, поводов – множество, но я уверен: все могло быть иначе, если бы наряду с хорошим воспитанием и образованием, полученным им, мальчика попросту кто-нибудь нетерпеливо ждал дома.
Что касается меня, я в детстве никогда не ждал у окна отца или мать. Честно говоря, я предпочитал, чтобы они ушли куда-нибудь на весь вечер. Няня вертела в таких случаях огромный гоголь-моголь, и мы, все трое – третьим был Тобик, – делали что хотели, точнее, что хотел я.
Это вовсе не означает, что у меня были плохие родители, что я не уважал их, не нуждался в них или еще что-нибудь в этом роде. Порядочные, толковые люди, они были мне необходимы для постижения каких-то духовных начал, уже потому хотя бы, что, общаясь с ними, я исподволь расширял круг своих интересов, учился отыскивать свою точку зрения и правильно выражать ее. Учился и многим другим немаловажным вещам – держать как следует вилку и нож, например.
Ведь это мама, убаюкивая меня, напевала «По тихим волнам океана…» – и исподволь делала русскую поэтическую речь такой безусловно моей, словно она присутствовала в моем сознании с незапамятных времен, и была его неотъемлемой частицей, и я в с е г д а умел понимать ее; я до сих пор слышу мамину интонацию.
И все же с ними одними, без няни, я в те детские годы, скорее всего, превратился бы в неврастеника, дерганного по-женски истеричным отцом и по-мужски строгой матерью. И никакая школа не помогла бы. Не может, ну просто не может расти нормальным ребенок, если ему некуда, время от времени, уткнуть нос и выплакаться.
Растут же без няни нормальные дети?
Растут, конечно, но тогда у них есть готовая посочувствовать и все простить бабушка, или мать, или друг-отец, или брат с сестрой – если не родные, то хотя бы двоюродные, но есть, и с ними можно всем-всем поделиться.
Моя жизнь сложилась так, что в детстве я был бы одинок, не будь со мной моей няни.
Часто меня вдохновляла только она одна.
В наши с ней дружные «вольные» вечера я, пяти лет от роду, с ее помощью, выучился читать – главным образом, потому, что самой няне читать было трудно.
Еще совсем недавно, еще вчера, она, в очередной раз, «с выражением» читала мне детскую книжку – мы оба давным-давно знали ее наизусть:
Ах, как вкусно пить на даче
сладкий и горячий чай,
но на этот раз иначе
как-то вышло невзначай.
Из-за маленькой лягушки
все бегут по сторонам,
как от выстрела из пушки…
Здесь няня делала паузу, лукаво взглядывала на меня – и последнюю строчку мы произносили вместе:
Господа, не стыдно ль вам?
Вчера… А сегодня я читаю няне вслух «вечерку». Массовых радиоприемников нет еще и в помине, не то что телевизоров, и я – я! – преисполненный гордости, сообщаю няне разные новости.
Как иначе она их узнала бы?
Так я внезапно поднялся на совершенно новую ступень – отчасти самостоятельно, отчасти ведомый нянею, – чтобы помогать ей. Помню усмешку отца, когда я вызвался прочесть вслух какую-то заметку, – и его пристальный, удивленный взгляд, когда я ее прочел. Я выдвинулся неожиданно куда-то ближе к родителям, в чем-то вроде бы догнал их, сравнялся с ними и даже… даже превзошел их уровень: они были каждый сам по себе – неумолимая реальность вскоре сделала явным то, что я ощущал уже давно, – а со мной была моя няня.
Няня свела меня однажды в расположенную где-то поблизости, на Пятницкой как будто, церковь. Сделала она это не из желания привить мне религиозность: посещение не повторилось. Скорее всего, в те времена няня, по инерции, придавала еще значение каким-то привычным ей с детства обрядам и хотела, чтобы меня причастили – я был крещен при рождении, мама бережно сохранила мой крестик на длинной цепочке и не снесла его в Торгсин в трудные тридцатые годы.
Зашли мы в церковь неожиданно, без предварительного обсуждения этого вопроса дома, – родители, как пить дать, воспротивились бы. Сухонький старичок в очках, помахивая широкими складками облачения, о чем-то спросил меня, няня подтолкнула локтем, я растерянно пролепетал несколько слов в ответ, в рот мне сунули ложечку сиропа и нечто вкусно хрустевшее – нельзя ли еще, мелькнула мысль, – и мы с няней вновь выкатились из прохладного полумрака на залитую солнцем улицу.
Никаких контактов с церковным миром у меня впоследствии не возникло, я стал пионером, комсомольцем, на фронте вступил в партию, и потребности приобщиться к религии, тем более к ее обрядам, не испытывал. Но единственное посещение скромной московской церквушки не прошло бесследно: на долгие годы оно сняло с религии ореол таинственности. В отличие от многих сверстников я не испытывал при упоминании о делах церковных привкуса запретного плода – собственными же глазами видел: просто, деловито, как к самому обыкновенному учреждению, отнеслась к церкви няня.
…Раз я у няни потерялся. Мы шли с ней откуда-то через рынок, носивший название Болото: на месте, где москвичам предъявили насаженную на кол голову Пугачева, разбит сейчас огромный сквер, безликий, унылый и гораздо более похожий на разгороженное скамейками-тяжеловесами болото, чем оживленный, хоть и грязноватый, базар.
Няня повстречала знакомую и остановилась поболтать, а я тихонько побрел по рядам, привлеченный пестротой невиданного зрелища, глазея на толпу, не скованную никакими условностями, – до сих пор люблю бродить по базарам и наблюдать продавцов, покупателей, просто бездельников…
Пошел это я, пошел – и ушел. Радио о пропавших малютках еще не объявляло, я нагулялся всласть и лишь в сумерках попал домой. Я не только не ощущал никакой вины и не тревожился, – напротив, я считал себя отчасти героем: сам прошелся по рынку, без няни, ничего худого со мной не случилось, сам добрел до дома, хоть и не так далеко, а все же…







