412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Записки ровесника » Текст книги (страница 7)
Записки ровесника
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Записки ровесника"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

Но и я – и я! – не сумел ничего изменить, не понимал, какое это счастье иметь такую мать.

Что имеем – не храним, потерявши – плачем…

Думаю, что ответить властной матери послушанием мне мешало, помимо ряда наследственных черт, еще и острое ощущение независимости и равенства со взрослыми. Его поддерживали и непрестанно укрепляли во мне книги – мои самые близкие друзья. Учиться у книг было просто, интересно и совсем не стыдно – один на один, и никаких тебе сложностей, и преодолений, и отметок никто не ставит, и никто не навязывает, какую именно книгу  с л е д у е т  прочесть сегодня. И переставлять книжки на полке я мог, как хотел; это остается моим любимым занятием – переставляя книги, я тихонько с ними беседую.

Я вовсе не был замкнутым малюткой, любил обычные детские игры, с особенным азартом играл в лапту, любил мяч, лыжи, велосипед, лодку, но если меня почему-либо играть не брали или я, в очередной раз, простужался, я не горевал. Забравшись на диван, или на кровать, или на залитый солнцем подоконник или растянувшись на траве, если дело было летом, я принимался читать. Не понуждать меня к чтению, а сдерживать меня в этой моей страсти приходилось маме; к тому же я быстро распознал, что книжка отлично прикрывает того, кто зависит от настроения других людей (старших): видя, что ты играешь или ничего не делаешь, взрослые так и норовят дать тебе порученьице, а читающий ребенок вроде бы занят делом, с него взятки гладки.

Больше всего я любил читать лежа. На диване, где я обычно устраивался, когда мамы не было дома, – при всей скромности нашей меблировки, у мамы в комнате, рядом с роялем, всегда стоял пружинный матрас на чурочках, покрытый куском полотна летом и ковром зимой, – на диване образовывался тогда мир очередной книги. Допустим, Петербург восемнадцатого века, где не таял Ледяной дом, или Англия девятнадцатого, такая, какой ее видел Диккенс, или Америка Майн-Рида, или Африка Райдера Хаггарта, или весь земной шар, по которому я метался вслед за героями Жюля Верна, или страны, где я побывал, плавая вместе с Гончаровым на фрегате «Паллада», – я до сих пор убежден, что это лучшая книга писателя.

Малюсенький клочок, но и целый мир тоже, только в миниатюре: его параметры не могли превышать длины и ширины дивана, куда я забирался с ногами. Таким образом, я оказывался «внутри» книги и включался в ее действие наряду с героями повествования, включался временно, конечно, как пришелец – к тому же часто я знал заранее, чем все кончится, – но весьма основательно, со всеми потрохами. Если меня от чтения отрывали, я каждый раз нервно вздрагивал, насильственно вырывая себя из поглотившего меня мира реальных грез; то же самое происходило, если меня неожиданно окликали в то время, как я был увлечен очередной импровизацией на рояле. Сколько раз я жалобно просил не дергать меня, пока я не кончу читать или музицировать и сам не выйду «оттуда» – «сюда»… Няня обещала, но каждый раз забывала о своем обещании, когда ей нужно было срочно что-то сообщить или поручить мне, а потом весело смеялась – такой оторопелый был у меня вид; это, пожалуй, было единственное, в чем мы с ней не могли понять друг друга. Мама тоже не понимала, почему мне так трудно переключаться, она была иначе устроена, а мне и сейчас бывает нелегко вырваться из книги – только теперь книга должна быть очень хорошей.

Надо ли говорить, что я верил писателям. То есть я понимал, разумеется, что там, где написано «роман», – все выдумка, но я верил в жизненную силу и достоверность этой выдумки, в правильность тех выводов, которые приглашает меня сделать автор, в его доброту и мудрость, в то, что он научит меня чему-то хорошему, и только хорошему, если я приму его слова всерьез. Это привело к тому, что я слишком уж часто стал ставить знак равенства между «книжной премудростью» и реальной жизнью, и попытки эти, легко понять, неоднократно кончались жестоким крахом.

Но я не раскаиваюсь в том, что назло скептикам (а их вокруг было хоть отбавляй – и среди моих, и среди маминых друзей, и в школе, и потом в университете) – я выбрал этот путь. Ведь это из книг понял я, что сражаться с открытым забралом куда интереснее, а шансов победить ничуть не меньше. Рискованно, что и говорить, зато поле боя видишь целиком, а не только ту полоску, что открывает взору узенькая щель в шлеме. Это тоже чего-нибудь да стоит, а риск – что же, риск имеет свою прелесть.

Я уверен, что книжная премудрость выше житейской – не следует, между прочим, забывать, что книги писали по преимуществу неглупые люди, во всяком случае, те книги, которые пережили своих авторов.

Какое это великое счастье – знакомство с неизвестным тебе ранее большим писателем! Читаешь одну его вещь, другую, третью, и в пустоте начинает вырастать стремительная, невиданная конструкция; ввысь, в вечность устремляются стальные стрелы, ты принимаешься заполнять пространство между ними отчасти  е г о, отчасти своими мыслями, и чем ближе ваши идеалы, чем родственнее мироощущение, тем прочнее раствор. Проходит совсем немного времени, и вот уже высится великолепное здание – неважно, классицизм это, ампир, барокко или модерн, существенно лишь единство стиля, – и, заставив потесниться другие дома, занимает свое, законное место на элегантном бульваре Грез. Ты неоднократно гулял и раньше по этому бульвару, и тебе казалось, что ансамбль существует, что он прекрасен, теперь ты начинаешь понимать, как несовершенен еще твой вкус, как уязвимы твои суждения, если ты мог считать чем-то завершенным линию домов, где не хватало  э т о г о  здания.

Как избегать подобных промахов? Как удостовериться в том, что ты не пропустил ничего?

Я начал с того, что «глотал» книги или читал их «по диагонали», как выражалась мама, категорически меня за такой подход осуждавшая. Это означало, что, встретившись с книгой впервые, я сперва как бы разведывал, что и как, и прослеживал в книге лишь основную, главную ее ниточку. Если разведка оставляла меня равнодушным, я больше не брал книгу в руки, если задевала – перечитывал книгу уже основательно, случалось, не один раз. Мне и в голову тогда не приходило, что может наступить такой период моей жизни, когда на перечитывание у меня не останется больше времени.

Я очень любил читать биографические книги. Мне было интересно представлять себе, что такого-то числа и такого-то года все описываемое действительно имело место. Кроме того, для меня всегда много значил момент первого успеха того, кому посвящена книга – литератора, военачальника, ученого. Первая победа – потом все крепнущее признание – как хорошо! Может быть, где-то здесь зародыш моего интереса к историческому процессу.

Я обожал читать лежа – и что-нибудь жевать при этом. Печенье, яблоко, виноград, клюкву, бруснику, сухари, сушки, орехи, просто кусок свежей булки с маслом. Удовольствие, получаемое от чтения, странным образом удваивалось, если чтение совмещалось с едой. Застарелый рефлекс? Возможно… Если я читал долго и с интересом, я мог слопать гору вкусных мелочей.

Став постарше, я полюбил читать за обеденным столом. Тут все было наоборот: я получал двойное удовольствие от еды, если еда сопровождалась чтением. Мама запрещала читать за столом в своем присутствии, и я совершенно с ней согласен: читать в обществе других обедающих – свинство. Но ведь я ел что-нибудь и один, придя из школы, – чаще всего няня жарила мне среднего диаметра сковородку макарон, – и вот тут я отводил душу. Няня при этой трапезе не присутствовала, да ей было и все равно, читаю я или нет; ей было важно, чтобы я ел с аппетитом.

Становясь старше, я все реже мог себе позволить читать так самозабвенно – ради самого чтения. И не потому, что утрачивалась свежесть восприятия: с возрастом, с опытом на стол ложились и новые книги, более глубокие, тонкие. Но прибывало обязанностей – в том числе обязательного чтения, – и безответственно завалиться с книжкой на диван означало теперь известную уступку лени, нежеланию заняться нужным, положенным, необходимым делом или, по крайней мере, выглядело так.

Кстати: няня, сама того не ведая, исподволь оказывала – особенно в первые годы моего запойного чтения – некоторое влияние на формирование моего литературного вкуса. Прочесть книгу – полдела, надо еще поделиться с кем-то, рассказать о прочитанном. Кому? Товарищам по школе? Конечно, только там не всякий меня понимал, да и времени частенько недоставало. Маме? Но с мамой мне трудно было говорить о своем, заветном, кроме того, об этом я уже тоже говорил, она чаще всего не знала тех книг, которые «глотал» я. Няня их тоже не читала, но в данном случае этого и не требовалось: она с удовольствием выслушивала мое изложение того же «Домби и сына» и мои комментарии и на основании услышанного лаконично и метко высказывалась по поводу тех или иных качеств героев Диккенса, перипетий их судьбы, или заявляла «так в жизни не бывает», или, напротив, воодушевлялась и рассказывала какой-нибудь схожий случай из «своей практики». И сколько бы я ни доверял авторам, нянины оценки перевешивали – им я долгое время верил свято, и они значили для меня гораздо больше туманных формулировок, слышанных на уроках литературы, которые я был вынужден – ненадолго, к счастью, – заучивать.

Читал я везде и всегда. Дома, вместо того чтобы решать задачи по физике. В школе, особенно на уроках немецкого. По ночам. В трамвае. Не знаю, во что бы мое увлечение вылилось, не исключено, что я стал бы и литератором, но не следует забывать, что чтение как самоцель тогда было решительно несозвучно эпохе. Не чтение учебников, разумеется, и не чтение в свободное время тех людей, кто был занят постоянно общественно полезным трудом, а именно «чтение ради чтения», которое я так любил.

И когда пришло время задуматься над тем, какую же мне все-таки выбрать профессию, возможность заниматься всю жизнь исключительно любимыми книгами не приходила мне в голову. Книги были «попутчиками», основой должно было стать что-то другое.

Как снисходят к нам откровения – словно став на мгновение ясновидящими, мы внезапно отдаем себе отчет в том, что целые годы мы заблуждались? Что способствует «открытиям» такого рода – возраст, опыт, привычка к самоанализу, случайное стечение обстоятельств? Впервые попав в литовский город Каунас, я был ошеломлен единственной, быть может, в целом мире скульптурой Книгоноши, прекрасной в своей непритязательности и простоте. Скульптор Зикарас поставил скромную фигурку в пути, с узелком за плечами так, что только высокий пьедестал выделяет ее из спешащей вдоль большой улицы толпы. Я стоял возле, и мне стало вдруг отчаянно стыдно. Сколько таких вот безвестных, бескорыстных подвижников избирали Книгу, написанную на родном языке, главным делом своей жизни, думал я. Они пошли без оглядки за зовом своего сердца или своей судьбы, нелегкой, как правило, подчас опасной, – я не решился на это.

Впрочем, может, это не так уж и плохо? – пытаюсь я себя утешать. Еще неизвестно, хватило ли бы у меня сил нести на себе этот едва ли не самый тяжкий на свете груз. Существуют же люди, для которых книги – престиж, или ширма, или источник благополучия, или убежище… Да, да, представляете, молодая женщина  п р я ч е т с я  за книги: люди ненадежны, люди могут подвести, книги – нет. Каково?

И потом, не лучше ли оставаться безвестным любителем в деле, которое тебе особенно по душе, чем оказаться скованным рутиной, неизбежно, отравляющей профессионалу радость ежедневной встречи с тем, без чего он не представляет своей жизни?

И все же момент «предательства» несомненно имел место. Ведь и в те годы филологический факультет не пустовал; несколько ребят из нашей школы благополучно туда поступили, а я… Я даже не сумел сохранить в целости все любимые книги, тщательно разысканные у букинистов еще в старших классах школы, – мама и няня сберегли их в блокаду.

…До возникновения нынешнего книжного бума, сути и смысла которого я никак не могу понять, до того, как книга сделалась предметом спекуляций, как дефицитный ширпотреб, посещение книжных лавок, развалов было увлекательным и далеко не бессмысленным занятием, значительно расширявшим мой кругозор. Уже студентом, я несколько лет собирал по томику третье издание сочинений Ленина, а впоследствии сумел оценить в полной мере прекрасный справочный аппарат этого издания, серьезные, квалифицированные примечания. Одновременно я разыскивал тома довоенного собрания сочинений Ромена Роллана, и мне удалось постепенно собрать все двадцать (часть – без суперобложек); теперь я шутя говорю друзьям, что берегу результат своих поисков на самый черный день, а сам думаю при этом о доле правды, заключенной в каждой шутке…

Одни книги приходили, другие уходили время от времени. То места на полках не хватало, то деньги бывали нужны позарез – особенно часто в студенческие годы. В результате подойдешь, бывало, к полке, протянешь руку – и тут только вспомнишь, что той книжки, которую ты намеревался перечитать, давно у тебя нет, хотя ты прекрасно помнишь и место, где она стояла, и обложку, и даже шрифт, каким она была набрана. Конечно, такое «движение» книг отчасти и естественно – пусть послужат другим, пусть постоят теперь на неведомых мне полках, этажерках, в книжных шкафах, тем более что круг моих основных интересов давно сместился, а поглядеть на книжку раз в несколько лет я могу и в библиотеке. А все-таки стыдно – друзья же как-никак, – стыдно и жаль.

Утешаю себя тем, что я все же не совсем изменил Книге. Сделавшись историком, я занялся наукой, без книг немыслимой.

Надо бы объяснить, почему я выбрал именно эту профессию, но сделать это необычайно трудно, ибо, кончая школу, я принадлежал к числу тех, кто и понятия не имеет, каково их призвание, и лишь очень приблизительно соотносит название того или иного института и даже название профессии с тем  д е л о м, которое им придется делать потом всю жизнь.

Как и во всех поколениях, среди моих однокашников, особенно мальчишек, было немало таких, кто уже в старших классах нащупал свое призвание. Они мастерили радиоприемники, модели самолетов и планеров, управляемые по радио суденышки, участвовали в олимпиадах, играли ведущие роли в драмкружках, заполняли стенгазеты столбцами своих произведений, рисовали пейзажи, побеждали на шахматных соревнованиях. Я завидовал таким счастливцам; мне казалось, что они даже экзамены сдают успешнее, твердо зная, что станут делать завтра и послезавтра.

Сам я так не умел.

И все же, разве могу я забыть, какое радостное ощущение единения с чем-то трагическим, но и великим принесли мне слезы, омывшие мою душу, когда я, рядовой советский школьник, читал и перечитывал «Историю государства Российского» Карамзина? Этот бесценный свод сведений о жизни наших предков, сообщенный многими летописями, переплавленный умным, любящим свой народ человеком, пытавшимся, в меру своих сил и окружавших его тогда условностей, быть объективным. Каким негодованием на бесчисленных врагов отчизны пылало мое сердце… С той самой поры аккуратно переплетенные томики Карамзина, случайно обнаруженные в шкафу соседки по квартире, стали для меня драгоценными. Уж их-то я не продал. Да и покупать их мне не пришлось: старушка умерла, когда я кончал девятый класс; явившейся за ее скарбом племяннице, которой, судя по всему, Карамзин был не нужен, я не сказал, что у меня на полке стоят книги ее тетушки. А мама забыла про них, иначе не позволила бы мне утаить, предложила бы деньги, племянница стала бы набивать цену, и чем бы это все кончилось – неизвестно.

Странное дело: читая Карамзина, я находил у него описания вроде бы знакомых мне сражений, ситуаций, знакомых так хорошо, так доподлинно, словно я сам принимал в них участие. Скорее всего, это объяснялось тем, что я вспоминал обрывки каких-то сведений, уже известных мне из уроков истории, учебников, а тут они оживали, описанные вдохновенным слогом. Но ощущение сопричастности было таким ярким, словно я все же действовал тогда – в какой-то «прежней своей жизни».

Не исключено, что именно при встрече с Карамзиным я и понял, что такое радость открытия. Никакой пересказ, описание, никакая чужая статья, пусть самая талантливая, не способны заменить эффекта личной встречи и если не открытия, то хотя бы соучастия в открытии. Только когда ты сам, своими глазами, обнаружишь на обыкновенной, пыльной странице, пронумерованной, как и всякая другая, и ничем, никак не выделенной, нечто такое, что даст тебе возможность увидеть на мгновение обнаженными корни жизни твоих предков, – только тогда ты оказываешься способен ощутить достаточно пронзительно свое право считать эти корни своими.

И вот, приплюсовав крошечный факт, увиденный тобой в необычном ракурсе, это  т в о е  теперь уже открытие, к такому же открытию – или микрооткрытию, пожалуйста, – сделанному на прошлой неделе, или, тем более, к целой цепочке подобных открытий, ты неожиданно чувствуешь себя вправе провозгласить что-то вроде теории, или хотя бы наметить костяк теории, ее становой хребет, или, в крайнем случае, обозначить всего лишь заявку на теорию… Вот оно, удовлетворение, – ведь это твоя заявка, не чья-нибудь, и в основательности ее ты уверен.

У меня не было ничего похожего на заявку такого рода, когда, неожиданно для друзей и для родственников, я подал документы на исторический факультет университета и, благодаря «золотому» аттестату, был туда принят. То есть все знали, конечно, что я люблю читать мемуары и историческую эссеистику; мне казалось, что с помощью подобных книг так просто выяснить, «как же оно было на самом деле», и я охотно делился своими «познаниями» с другими. Но от любви к мемуарам до поступления на истфак расстояние невероятное.

Существовали и частные побудительные причины, тоже совершенно недостаточные для принятия такого серьезного решения. На истфак поступала – по призванию, она была совершенно в этом уверена, – девушка из параллельного класса, которая мне нравилась; она благополучно завершила учебу, преподает историю в школе, я целую вечность ее не видел, по поводу каждой моей новой печатной работы, попавшейся ей на глаза, она пишет мне восторженные записки. На истфаке уже училась, на втором курсе, дочь маминых друзей, и я дома слышал немало подробностей из жизни факультета – это было, таким образом, единственное высшее учебное заведение, о котором я хоть что-то знал. Еще истфак славился своей профессурой. Вот и все, пожалуй.

…Впрочем, если быть скрупулезно точным, можно привести еще не одно обстоятельство, способствовавшее, как я потом понял, моему выбору, хотя тогда я их совсем в расчет не принимал. Все последние годы перед войной мы проводили лето в Детском Селе, как раз тогда переименованном в город Пушкин. В величавых и вместе с тем очень доступных парках все сближало с прошлым, пробуждало интерес к нему, настраивало на то, чтобы перенестись на сотню-полторы лет назад – мне до сих пор, когда я бреду по Екатерининскому парку, кажется, что вот-вот из-за куртины мелькнет голубой кринолин и дама в парике окинет меня насмешливым взором. В немалой мере таким настроениям способствовал и широко отмечавшийся пушкинский юбилей. Книги о юных годах Пушкина, о Лицее, тыняновский «Кюхля» прежде всего, буквально ожививший историю, были тогда бестселлерами. К столетию снимался фильм «Юность поэта» – его персонажи в лицейских мундирах сидели в парках на тех же скамейках, что и мы. Но самым, пожалуй, сильным было для меня ощущение того, что я был  д о м а  там, где всегда был дома Пушкин, – вот что активно связывало меня с прошлым, куда более активно, чем великолепно сохранившийся Екатерининский дворец, или лицей и лицейская церковь, или Александровский дворец с личными апартаментами последней царской семьи – всего двадцать лет прошло. Пушкин бывал тут «у себя» – и я тоже, столетие пронеслось как один миг, вобравший так бесконечно много. Казалось, заманчиво – и не так уж и сложно – знать  в с е  об этом столетии.

Мама возражать не стала.

Пробовал советоваться с отцом, услышал в ответ саркастическое:

– Прежде чем выбирать профессию, не мешало бы стать просто образованным человеком.

Я снова не понял, что он имел в виду, но уточнять благоразумно не стал, чтобы все не запуталось уже окончательно. Решил, что и при такой постановке вопроса истфак весьма подходящее место: учеба там расширит мое общее образование, а потом… Мне же было всего семнадцать, перспектива кончить не один, а два вуза меня не только не смущала, а казалась вполне естественной.

Вследствие такой каши в голове, я учился на первом курсе примерно так же, как в школе – по инерции, спустя рукава. Экзамены сдавал вполсилы, серьезный интерес к исторической науке во мне проснуться не успел.

Впрочем, это, пожалуй, не совсем так.

Во-первых, кое-чему я успел все же научиться, и так основательно, что это осталось со мной навсегда. Например, нащупывать связь событий через века, решительно невидимую для невооруженного – необученного – глаза.

…Сижу на лекции одного из наших светил и стараюсь записать за ним каждое слово в этом важнейшем пассаже, хотя обычно я пишу только самое необходимое, лаконично, конспективно. А тут спешу записать все, по возможности, дословно – так я захвачен тем, что – и как! – он говорит. Мысль, уловив могучий посыл, бежит вперед и делает какие-то свои, пусть робкие, выводы, а рука пишет, пишет…

«Беспокойная, взволнованная мысль императора напряженно работала. Он все чаще и упорнее обращался тогда к запоздалому раздумью о необыкновенном народе, с которым он вступил в борьбу, о характере этого народа и об его истории. Цитирую: „Какую трагедию талантливый автор, истинный поэт мог бы извлечь из истории Петра Великого, этого человека, сделанного из гранита, как кремлевский фундамент, – человека, который создал цивилизацию в России и который заставляет меня теперь, сто лет спустя после его смерти, вести этот страшный поход!“ – цитата закончена. Вот что сказал Наполеон однажды, беседуя в Кремле с генералом графом Нарбонном…»

Петр – вынудил – Наполеона – сто лет спустя – а еще сто лет спустя наша революция – не послужил ли разгром Наполеона далеким стимулом… – конечно же послужил – непосредственным толчком… – декабристы…

Мысль бешено скачет, а рука пишет, пишет…

Во-вторых… Во-вторых, весной, в конце первого курса, перед самой сессией, я, уже немного освоившись, забрел раз на заседание студенческого научного кружка. Вход был свободный, а меня привлекала не столько повестка дня – обсуждалась рукопись одного третьекурсника о нашествии Батыя, – а то, что в собрании кружка участвовало несколько ведущих профессоров факультета, в том числе один, самый для меня грозный, ибо мне вот-вот предстояло сдавать ему экзамен. Любопытно было поглазеть на него «вблизи», послушать, что и как станет он говорить, а быть может, и попасться ему на глаза.

О нашествии Батыя я толком ничего не знал, смутно представлял себе только, что татары в ту далекую эпоху были совсем другими, чем в двадцатом веке: кроме крымских татар, я видел татар – ленинградских дворников, аккуратных и нетерпимых ко всякого рода нарушителям спокойствия, и больше, в сущности, никого. И, входя в большую, светлую комнату, где собирался кружок, я был готов к тому, что в обсуждении не пойму ничего. Это единственное до войны мое участие в научном заседании убедило меня в том, что речи настоящих ученых доступны и такому вчерашнему школьнику, каким был я.

Но о Батые разговор шел сравнительно недолго. Скоро все позабыли о татарах и стали страстно дискутировать вопрос: должен ли ученый замыкаться на чистой науке, или в его задачу входит также популяризаторская деятельность. Дело в том, что рукопись третьекурсника предполагали издать популярной брошюрой, и многие из присутствовавших ополчились на автора именно за «профанацию науки», если можно так выразиться.

Своей точки зрения на эту проблему у меня не было – теперь есть: я – за  н а у ч н у ю  популяризацию, – но я внимательно слушал все упреки, высказанные автору интересовавшим меня профессором, и старательно поддакивал, кивая головой, всем его дифирамбам чистой науке. Мне показалось, что он обратил внимание на мое сочувственное отношение к его словам, что не помешало ему на экзамене, неделю спустя, поставить мне единственную за все время обучения тройку.

Это соприкосновение «на равных» с научной средой, забывшееся вскоре под влиянием лета, а потом событий, связанных с призывом в армию, очень пригодилось мне впоследствии. Все долгие шесть армейских лет оно питало мою надежду на то, что я занялся делом отнюдь для себя не пустым и что, вернувшись домой и вновь оказавшись членом этого прекрасного содружества раскованных, много знающих, интеллигентных до мозга костей людей, я благополучно кончу учиться и стану тогда вровень с ними. Ничего более прекрасного – как цель жизни – я себе представить не мог; о том, что после войны я сумею кончить два института, как предполагалось вначале, я на фронте уже не думал.

И все же на первом курсе я так и не вошел полностью, как свой, в студенческую жизнь, даже товарищей держался по преимуществу прежних, школьных. Общественное поручение было у меня только одно: комитет комсомола включил меня в группу помощи военкомату; по затемненным линиям Васильевского острова мы разносили повестки, призывавшие ленинградцев в ряды армии для участия в финской кампании. Это было нелегкое поручение, особенно мучительно было вручать повестки женщинам – матерям, женам; мне все чудилось, что они глядят на меня с упреком: почему же тебя, дескать, не берут, если берут моего Толю? Не мог же я каждой объяснять, хотя вначале пытался делать это, что мне нет еще восемнадцати и что как только… я тоже… что многие наши старшекурсники ушли добровольцами в лыжный батальон… И все же я дисциплинированно выполнил все задания военкомата.

А проучившись год в университете и перебравшись кое-как на второй курс, я и сам, осенью тысяча девятьсот сорокового, был призван в армию.

Так мы надолго расстались с няней, но помощь ее я и в армии – даже там! – ощущал на каждом шагу.

Как выяснилось вскоре, няня исподволь и, конечно, совершенно об этом не думая, подготовила меня к простоте и внешней грубоватости армейских отношений: в отличие от более субтильных товарищей по казарме, я преодолевал сопротивление необычной среды сравнительно легко.

А разве не няня научила меня тому, что за самую неприятную работу, которой не видно конца, надо браться смело и весело? Не так уж все невыполнимо, как это может показаться с первого взгляда…

– Начать да кончить! – приговаривала, бывало, няня, приступая к уборке огромной коммунальной квартиры на Невском, один коридор которой тянулся метров на двадцать пять.

– Начать да кончить… – утешал себя и я, усаживаясь с тремя другими красноармейцами вокруг ванны, полной картофеля; чистить картошку для всего полка мы, проштрафившиеся в этот день, должны были после отбоя, за счет своего сна, а ванна, стоявшая почему-то посреди кухни, была такая, что в ней мог бы лежать вытянувшись петровский гренадер.

Помните, как весело смеялась няня во время катанья в харьковском лимузине и как во мне зародилась надежда на то, что и с чужими людьми можно подружиться, что это не так уж и трудно?

Так вот, после призыва я оказался в окружении целого моря моих однокашников-новобранцев, а после начала войны незнакомцы постоянно встречались десятками, сотнями, и быстро сойтись с ними нередко означало завоевать друга, готового не только рискнуть ради тебя жизнью, но и поверить тебе настолько, чтобы в критический момент мгновенно выполнить твое приказание.

И в этой вот обстановке, когда дело ежедневно шло о жизни и смерти, во мне воскресла, через много лет, нянина уверенность в том, что доброта всегда найдет отклик у человека. Не у врага – у человека. Да и не воскресала она, собственно, просто я все школьные годы ни над чем таким не задумывался – наши моральные категории были четче, однозначнее, злободневнее.

А ведь няня ничего не пыталась внушить мне специально: она передавала мне свое мироощущение мимоходом, своей повадкой, своим примером, с небрежной щедростью бесконечно богатого человека, не задумываясь, скорее всего, над тем, будет ли воспринято мною ее поведение, будет ли усвоен поданный ею пример, и если будет, то – как.

Я ушел в армию, а няня, словно осиротев, перенесла заботы на одну только мать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю