Текст книги "Записки ровесника"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Но родители рассматривали происшедшее иначе. Главное, оказалось, что я подвел няню, – ведь это она меня потеряла (что я – вещь?).
Постепенно все утряслось, конечно, но момент был драматический: я привык к тому, что попадает мне, а няня меня утешает, а тут… Разумеется, и после этого случая я делал глупости – и какие! – но няню я больше никогда в жизни не подводил, можете мне поверить.
…Тихая улица Замоскворечья и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся…
Еще одна картина возникает в моей памяти при воспоминании о московских детских годах. Окончательно сложилась в сознании она, вероятно, позже, когда, быстро пройдя азы, я стал читать уже не «самые первые» свои книжки, но картина эта не менее прочна и бесспорна, чем залитая солнцем Большая Полянка.
Вдумайтесь только: полянка!..
Любимым детским чтением долгие годы оставалось для меня «Детство Тёмы» Гарина-Михайловского. Прочитав книжку в первый раз, я сразу понял: это – про меня. Мне были удивительно близки переживания ее маленького героя, и если Тёма боялся необузданного отцовского гнева из-за сломанного цветка, я точно так же трепетал, поцарапав новые туфельки на ремешке, в которых я пытался влезть на дерево.
Но главное сходство заключалось, пожалуй, в том, что Тёма Карташев играл в таком же дворе и таком же саду, в каких совсем недавно проводил целые дни и я – так мне тогда казалось, во всяком случае.
В детстве мы легко расставляем знаки равенства.
Помните две стены, через которые Тёма постоянно лазил? Одна из них отделяла двор от сада, другая – сад от кладбища. Так вот, наш замоскворецкий особняк тоже стоял во дворе, переходившем в небольшой сад, который кончался высокой каменной стеной – или это тогда она казалась мне высокой?
На стену я не забирался и, куда она вела, не знаю; по логике вещей, за ней располагалась усадебка вроде нашей, выходившая фасадом на соседнюю улицу. Но играть возле этой стены я очень любил. Угрюмая, поросшая мхом, она давала мне ощущение покойной уверенности и уюта, из-за нее никогда не сваливались на меня ребячьи беды; они врывались в сад с другой стороны, из дома, со двора, часто – с улицы.
Возле самой стены у меня был тайничок, хранивший орудия игр, которые я не смел тащить в дом; здесь был мой тихий остров среди сумбура большого города. Пройдет несколько лет, и в глухой лесной деревушке я обнаружу тот же микроклимат, что царил в моем уголке у стены. Для меня – тот же.
Я часто играл там один или с ребятами с соседнего двора, охотно прибегавшими в наш сад, но это были обычные игры, и настроение этих дней не шло ни в какое сравнение со счастьем тех поистине светлых часов, когда в мой уголок приходила няня, вырвавшись ненадолго из круга бесконечных домашних хлопот.
Оторвав однажды взгляд от груды сухих листьев, которые я сгребал, расчищая площадку, я увидел на камнях стены дрожащее пятнышко. Словно перехватив мой взгляд, пятнышко немедленно прыгнуло куда-то вверх, потом слегка в сторону, потом вернулось и присело на горсточку мха совсем рядом со мной. В холодный, хоть и ясный, осенний день моя стена и весь мой уголок – засветились.
Открыв рот, затаив дыхание, наблюдал я невиданное доселе чудо, а Зайчик, заигрывая со мной, то подскакивал совсем близко, то вновь отступал. Я глядел и глядел на него, потом вдруг понял, что он – живой, и сказал ему что-то.
В ответ Зайчик тихо рассмеялся – няниным смехом.
Я обернулся и увидел няню. Сидя на колоде, она держала в руке карманное зеркальце – и смеялась.
С тех пор, каждый раз как она приходила в сад, я просил, чтобы на стене резвился Зайчик – мы с няней любили до бесконечности повторять игру, лишь чуточку ее варьируя, лишь капельку импровизируя каждый раз, и нам никогда не бывало скучно: мы оба одинаково хорошо понимали, как смешно то, над чем мы смеемся, мы оба были готовы в любой момент начать представление в домашнем театре, цирке, балагане – два участника спектакля и два зрителя одновременно.
Ясное дело, Зайчик появлялся исключительно при солнечной погоде, и я никак не мог смириться с тем, что сегодня его не будет, что он ускакал в гости или отправился на лужок к Москве-реке, пощипать травки.
Зато когда бывало солнечно и няне удавалось сразу же включить в нашу игру и нашу с ней беседу веселого гостя, не было конца моему восторгу. Зайчик придавал окончательную завершенность уголку, где я был полным хозяином; здесь, со мной, были и няня, и Тобик, и этот новый, веселый и живой, товарищ, и никто из них не претендовал на первенство – главным оставался я.
Прошло полвека. Давным-давно снесена или разобрана на кирпич старая стена, построенная бог весть кем, когда и с какой целью, – мое временное прибежище. На месте особняка высится огромный жилой дом. Я хожу по земле, тяжело опираясь на палку. Но не состарился – не может состариться – задорный Зайчик, плясавший некогда на старой стене между няней и мной и приносивший радость так легко, так просто. И пока будет биться мое сердце…
Все, чем дарила меня няня, давалось ей, казалось, легко и просто.
Самим своим присутствием она освещала мир вокруг меня.
Вам ничего не говорит фамилия Лемерсье?
Правильно, сейчас это слово давно позабыто, я сам с трудом вспомнил. Так называлась парфюмерная фирма одного нэпмана. Была ли это одновременно его фамилия, я долгое время не знал и, лишь порывшись в старых справочниках, обнаружил, что перед первой мировой войной в Москве, на Вятской улице, жил парфюмер Адольф Августович Лемерсье (и еще по крайней мере двое Лемерсье жили тогда в Москве – один торговал шляпами, другой, Карл Августович, похоже брат парфюмера, был владельцем известной художественной галереи и магазина при ней).
Тогда встал вопрос: кто руководил явно семейным, традиционным делом в двадцатые годы? Сам Адольф Августович или, скажем, его сын, или другой родственник? Дело в том, что главу фирмы я знал, а как звучало его имя и отчество, не помню. Вроде бы он был «Адольфович», точнее сказать не берусь.
Как появился этот человек у нас в доме, я не знаю тоже. Знаю, что мать и подруга ее еще с девических лет тетя Аня делали у нас дома для фирмы Лемерсье пуховки: разного размера, похожие на волчки кругляшки, с одной стороны – из тончайшей, расчесанной самым тщательным образом шерсти, с другой – затянутые разноцветной материей и с костяной ручечкой посередине; такими пуховками дамы пудрились.
Зарабатывала мама как будто прилично – руки у нее были золотые, а сам Лемерсье был к ней, кажется, слегка неравнодушен. Это был крупный мужчина с бритой наголо головой и мясистым лицом, оборотистый и ловкий, судя по всему. Он постоянно ездил за границу, откуда привез мне однажды лакированный заводной автомобиль на резиновых шинах и с тормозом.
Лемерсье никогда не приходил к нам, не захватив с собой плитки шоколада «Золотой ярлык», которая торжественно вручалась мне; разломав плитку по маминому приказанию на мелкие дольки, я укладывал эти обломки великолепия на блюдечко и обносил шоколадом всех собравшихся взрослых. Занятие это я терпеть не мог, оно не делало меня более гостеприимным и радушным, как на это наивно надеялась мама.
Напротив. Весь этот фарс наполнял мое сердце негодованием, ожесточал меня против кучки расфуфыренных бездельников, толпившихся в нашей столовой. Почему бездельников? Исключительно потому, что они, хихикая и гладя меня по голове, с ужимками и приторными глупостями, съедали по меньшей мере половину моего шоколада; только те, кого я любил и с кем охотно разделил бы гостинец, – няня, та же тетя Аня и ее муж дядя Сережа, мои «неродные родные», – шоколад никогда не брали.
…Тетя Аня… Воспоминание об этой очаровательной женщине – теплый ручеек в моем сердце. Бездетные, они с дядей Сережей нежно любили друг друга, жили и дышали друг другом, никогда не повышали друг на друга голоса. Тетя Аня не работала, лишь рукодельничала, дядя Сережа заведовал постановочной частью одного из московских театров; жили они скромно, но держались всегда с большим достоинством.
Свою девическую любовь к маме тетя Аня перенесла на меня. Ей случалось быть со мной ласковее, чем с родной племянницей, она охотно потакала моим прихотям. В их с дядей Сережей единственной комнате в центре Москвы, в Газетном переулке, для меня всегда находилось место, и я знал, что, как бы ни складывались их дела в настоящий момент, меня примут там как родного сына и к обеду я могу рассчитывать на тарелку крепкого бульона с таявшими во рту крохотными пирожками.
Потом дядя Сережа умер, и тетя Аня внезапно осталась одна. Рухнул ее мирок, она вынуждена была идти служить. Друзья из театра пристроили ее «в цеха» что-то шить, и она каждый день отправлялась на работу, а я, приезжая в Москву, приходил встречать ее в конце рабочего дня. Купив чего-нибудь вкусного к чаю, мы не торопясь шли домой по заснеженному городу, благо близко было. Она тяжело опиралась на мою руку, но, как мне казалось, молодела в эти дни, и я гордился тем, что могу хоть немного скрасить ее одиночество и вызвать родную мне с детства улыбку.
Они оба оставили мне в наследство незабываемый пример того, что можно, оказывается, счастливо прожить долгую жизнь только вдвоем, «замкнувшись» друг на друга, а если потом одному случится умереть раньше – доживать эту жизнь тихо, скромно, в воспоминаниях…
Да как же не бездельники! Ведь каждый взрослый – я был в этом убежден – мог беспрепятственно пойти и купить себе целую плитку, а я не мог. В том, что далеко не каждый легко может это сделать и не каждый станет покупать шоколад, даже если может, я убедился немного позднее.
Так вот, когда этот самый Лемерсье возник в поле моего зрения, я смотрел на него как на необходимое зло: шоколад шоколадом – напоминаю, половину съедали другие! – но мне в этом человеке инстинктивно что-то не нравилось. Развязность, самодовольство преуспевающего дельца, думаю я теперь. Метафизик, как и все дети, я молчаливо принимал его существование и терпел его в нашем доме как некую неизбежную принадлежность – раз уж он допускался, поощрялся, приветствовался отцом и матерью.
И вдруг я обнаружил, что подспудно бродившие в моей душе сомнения совершенно открыто, хоть и в несколько упрощенной форме – как ни странно, я смутно понимал и это, – высказывает няня, занимая в нашей семье особую, свою личную позицию. Причем высказывает не только на кухне, беседуя со мной или с Тамарой, но, что меня особенно всколыхнуло, в столовой – родителям в лицо.
Речей ее я, разумеется, не помню, суть же сводилась к тому, что незачем пускать в дом этого надутого индюка, этого прощелыгу, этого проходимца, – разбогатев неизвестно как (про папу-парфюмера няня ничего знать не могла), он неизвестно чем и кончит. Если бы без работы, которую он давал матери, мы не могли прожить – другое дело, тогда еще куда ни шло, тогда еще можно хоть как-то понять. А так…
Ага, значит, существует какая-то другая возможность, другое решение, этому типу совсем не обязательно бывать у нас… Я немедля выдвинулся на боевые позиции, встал рядом с няней. Не только из всегдашней нашей солидарности, – главным образом, от неожиданного для меня совпадения наших взглядов и той перспективы, какую это совпадение открыло передо мной.
Тогда у нас с няней, правда, ничегошеньки не вышло: родители были полны задора, я, как легко понять, был еще слишком мал, и Лемерсье преспокойно продолжал бывать у нас. Но впоследствии, когда мама разошлась с отцом и нас стал очень уж часто навещать один человек, удивительно на Лемерсье похожий, мы с няней сумели сделать его постоянное пребывание в нашем доме невозможным, хотя жили мы скромно, даже более чем скромно, а дружба с этим человеком сулила полное материальное благополучие.
То есть, если бы мама не колебалась, она, вероятно, не послушалась бы нас и на этот раз, но она как раз колебалась.
Из выступления няни против Лемерсье я сделал, помнится, еще такое заключение: мысли, зреющие у тебя в голове и идущие, казалось бы, вразрез чему-то привычному, могут оказаться невысказанными и у других. Значит, для того чтобы выяснить, что к чему, полезно, время от времени, высказывать свои мысли вслух. Не обязательно делать это именно мне, но если все молчат…
И потом: даже если эти мысли не совсем оформились, если они однобоки, неуклюжи, парадоксальны, не надо их стыдиться – ведь они могут оказаться и у сидящих рядом. Надо высказаться – и поглядеть, что будет. Может, они действительно несуразны – и тогда их отвергнут. Может, они вызваны недоразумением – и тогда оно разъяснится. А может быть, их поддержат – и тогда они послужат людям.
Желаете узнать, всегда ли я высказывал непроверенные мысли вслух? Нет, не всегда, далеко не всегда. Самые простые, бесспорные истины преломляются в человеческой практике сложно, многообразно, неожиданно.
В Москве же передо мной встала во весь свой немалый рост проблема вины и прощения.
Столкновение с этой вечной проблемой, а также первые попытки разрешить ее имели своей предысторией тот достойный сожаления, но несомненный факт, что в возрасте лет этак четырех я начал бессовестно врать. «Он был в таком возрасте, когда вообще правды не говорят. Болезнь возраста…» – записал Илья Ильф.
Врал я всем, кроме няни, врал самозабвенно и так, как это делают только дети: наслаждаясь самим процессом, решительно не считаясь с достоверностью единожды избранной версии, отрицая вещи очевидные, уныло настаивая на своем и понимая в то же время, как это глупо – словно в пропасть летишь во сне и знаешь, что летишь, а остановиться не можешь.
Справедливо считая вранье делом мерзким, недостойным ее сына, мама не желала вникать в возможные нюансы между ложью и фантазией или попыткой хоть так утвердить себя и старалась такое мое поведение сломать. Я говорил уже, что характер у нее был мужской. Сломать! Это ведь, знаете, словно кусок стекла по мерке отламывать: проведешь алмазом прямую, нажмешь – чик, и готово. Глянешь, а на самом конце лишний уголок обломился. Попробуешь еще раз – чик, опять уголка нет, только с другой стороны. А больше резать никак нельзя, по мерке не хватит. Выбрасывать?
Мама меня не била, а применяла как воспитательный прием изгнание: уходи из дома, мне такой сын не нужен.
Мудрой эту формулировку назвать трудно, дом должен быть обязательно н а ш, совместный, и никакого сомнения в незыблемой общности очага у малыша возникать не должно. Но все говорилось всерьез, да я и сам хорошо знал, что мама шутить не любит. Скорее всего, она при этом на няню и рассчитывала, но изгонялся я сурово: пальто, шапку, что хочешь из игрушек и – марш!
Ку-да?
Я уходил. Маленький, зареванный, сжимая в руке обклеенный сероватой парусиной чемоданчик с игрушками, тащился вниз по широкой лестнице особняка. Собственно, из дома я уже ушел, выйдя из родительских комнат, возврата туда нет. Но по дороге я должен зайти еще на кухню, к няне, проститься. Конкретность детского мышления мешала мне вообразить хоть на минутку, что няня может взять и уйти вместе со мной. Она принадлежала этому зданию, этой кухне.
Проститься… Хорошо, если няня одна, – а если там много народа?
Однако, после того как я открывал дверь, мне делалось безразлично, есть кто на кухне или нет. Бодрясь изо всех сил, стараясь не бежать, я пробирался мимо огромной плиты к няне и тут же не выдерживал: уткнувшись няне в бок или в колени, я страшно ревел.
Пока няня ласково гладила меня по голове – чаще всего она была уже в курсе дела, – происходила странная, с трудом поддающаяся логическому анализу трансформация. Изгнанный из дому и лихорадочно строивший какие-то сумбурные планы самостоятельной жизни человек вновь превращался в ребенка. Мысль о неизбежном столкновении с настоящим, таинственным взрослым миром вызывала трепет, приводила в ужас – ведь изгоняли меня неведомо куда! – теперь же эта мысль постепенно, шаг за шагом, отступала на задний план, освобождая место моему, домашнему, привычному детскому миру. Всё вокруг начинало вдруг звучать как сон или, скорее, как сказка – а уж сказка обязательно кончится хорошо.
Необходимой для такого поворота в моем сознании точкой были нянины колени.
Я постепенно затихал, а няня, выразив свое сочувствие, а иногда и солидарность, подтвердив, что белое вполне могло быть и черным или хотя бы показаться мне таковым, вытирая мне слезы, ставила передо мной дилемму: просить у мамы прощения или действительно куда-то уходить.
Уходить?! Вновь окунуться в неизведанный и страшноватый взрослый мир? Одному? Без няни?
Прощение? Просить прощения? Быть прощенным? Получить отпущение грехов?! Формулировки были другие, смысл такой.
На кухне возле няни стояли двое. Был я, прекрасно понимавший, что просить прощения нужно, справедливо, есть за что, ибо маме я соврал: это я первым ударил соседского мальчугана, а не он меня, это я разлил – не пролил, а нарочно разлил – по полу папино любимое лекарство удивительного густо-розового цвета и сделал из лужицы красивые разводы на паркете, это я…
И был тоже я, не знавший, как заставить себя признаться в том, что я соврал, как унизиться до отказа от собственной версии, как переломить свое упорство, как выдернуть тугую чеку – и дать распрямиться пружинке и стать искренним, хорошим, любящим мальчиком, достойным любящей мамы.
Терпеливо, без принуждения и назидания подсказывала мне няня, как это сделать, помогала додумать, дочувствовать. Я слушал ее, я спорил с ней сквозь слезы, но постепенно все до предела упрощалось: пойти и сказать. Не оставалось ничего, что грозило бы, давило, угнетало, мучило. Попросить прощения? Так ведь не у кого-нибудь – у родной мамы. Это почти то же, что просить его у самой няни, а разве у няни стыдно просить прощения? Нет, конечно, это совсем просто.
Совсем просто!
И я шел, и произносил три слова, те самые, что надлежало произнести:
– Мама, прости меня…
И мама прощала, гордясь своим педагогическим методом. А я – я не прощал ей такого страшного испытания.
Я не держал камень за пазухой, об этом речи быть не могло, но наши с мамой отношения, раз за разом, становились все более рациональными, строились на логике – так надо, так полагается, так принято, ты не смеешь, ты должен, мой сын обязан, – а не на чувстве.
На чувстве строились мои отношения с няней – и она становилась для меня главной женщиной в семье.
Мама оставалась главой семьи. Малышом я просто не задумывался над тем, какая она – она была н е и з б е ж н о й, и всё. Зато впоследствии – я расскажу еще об этом – я научился восхищаться ее точным практическим умом, ее трудолюбием, ее принципиальностью в самых, казалось бы, частных вопросах. Я преклонялся перед тем, какой великолепной мастерицей на все руки была она.
Я всегда буду благодарен маме за посвященную мне жизнь.
Только сердца я ей раскрыть не мог.
НЯНЯ.
Запись вторая – УТРО
Годам к шести оказалось, что я готов принимать от жизни больше того, чем она мне предлагала.
Наступала пора самостоятельных поступков.
Может показаться странным, но именно в преодолении уз детства няня оказала мне самую энергичную помощь; я сказал бы даже, эта помощь стала теперь ее главным вкладом в мое воспитание.
Казалось, няня, более чем кто-либо другой, должна была дорожить нашим с ней уютным миром. И она действительно дорожила им в такой степени, что не стремилась, зажмурившись, законсервировать его, не надеялась протянуть, продлить сложившиеся между нами отношения до… – до чего, собственно? – как на это надеются, из эгоизма, исключительно из эгоизма, недальновидные бабушки, тетеньки, маменьки.
Няня сама помогала мне взрывать наш былой мирок. Словно в ее жизни было еще что-то – равноценное.
Она поступала так, разумеется, не потому, что не ведала, что творила.
Я знаю, она сознательно отрекалась от самой себя – ведь она любила меня – ради меня; она не раз отрекалась от себя и впоследствии.
Я думаю, инстинктом человека из трудовой семьи – помните бабусю, нянину мать? – она улавливала: мальчик неизбежно переходит теперь под воздействие неподвластных ей сил, и ее прямая задача – облегчить этот переход.
Я полагаю, она понимала, пусть не очень отчетливо, что искусственно тормозить развитие смертельно опасно, а быть может – даже и то, что тянуть меня назад, в наше упоительное прошлое, означает, рано или поздно, потерять мою привязанность.
Помощь няни была тем более своевременной, что я фактически остался без отца; в известном смысле, она заменила мне его.
Тут я вынужден сделать шаг в бездну и сказать хотя бы коротко о своих отношениях с отцом и о его роли в моей жизни. Какой бы одноплановой и эпизодичной ни была эта роль, я не имею права промолчать, хотя, видит бог, предпочел бы сделать это. А бездна это для меня потому, что отношения наши были сложными, больными, и в одиночестве отца в конце его жизни я виноват по меньшей мере столько же, сколько он сам.
Ни тогда в Москве, ни впоследствии, когда я неоднократно пытался приглядеться и даже притереться к нему, надеясь обрести старшего друга или хотя бы мудрого союзника, отец не был способен представить себя, взрослого, занимавшего ответственные посты человека, ровней своему сыну. Присесть к мальчугану на коврик с игрушками и строить вместе домик из кубиков? Какое унижение! Сын пошел воевать? Ничего особенного, все воюют – у отца была броня. Сын написал свое первое историческое исследование? Чепуха какая-нибудь… Экономист по образованию и по профессии, он был уверен – слышите: уверен! – что знает историю лучше меня. Отцовская усмешка всегда казалась мне недоброй, а ведь на самом деле она не могла быть такой, не так ли?
Меня многое настораживало в отце. Недружность семьи, из которой он был родом – мама и после развода была в гораздо более теплых, более родственных отношениях со старшим братом отца, чем он сам. Когда же в двери отцовской квартиры неожиданно звонил кто-нибудь из его многочисленных племянников, отец неизменно делался негостеприимным, раздражительным, мелочным.
Боюсь, нечто подобное, как заноза, засело и во мне – не зря, кажется, мать в гневные минуты попрекала меня «отцовским характером». Самые острые углы сгладило фронтовое житье-бытье, но я и сейчас бываю иногда беспричинно яростен и несправедлив к людям, мало мне симпатичным или чуждым по миросозерцанию, просто далеким или счастливо пребывающим в мире нераспознанной подлости – а какое, собственно говоря, имею я на это право? Должен признаться, я больше нравлюсь себе в периоды, когда меня самого, бывает, стукнет судьба – тогда я сразу перестаю ощущать себя безукоризненным, во всем правым, смягчаюсь, становлюсь терпимее.
Нельзя сказать, что отец вовсе не заботился обо мне после того, как они с матерью расстались. Изредка покупал мне книжки. Присылал деньги, правда нерегулярно, крайне нерегулярно, это сильно раздражало няню, а следовательно и меня, но мама не способна была оформлять исполнительный лист. Несколько раз отец брал меня на лето к себе – на дачу под Москвой, в поездку на пароходе по Волге, в Кисловодске мы прожили месяц, отец лечился в санатории, я жил в частном пансионе. Да и зимой я приезжал к нему в Москву и часами бродил по центру города – отец жил в Кривоколенном переулке, – и многие закоулки, составлявшие очарование этого города, знаю с тех пор как москвич. Все это было.
Но вот что поразительно: заботливость отца ограничивалась чисто внешней, материальной стороной, никакого духовного сближения наши совместные дни и недели почему-то не приносили.
Вечерами, после работы, отец, очень изящный, уходил, как правило, в гости. Мне нравилось, что он тщательно одевался; это у него научился я избегать кричащих несоответствий в одежде, радостно выбалтывающих первому встречному, чего следует от тебя ждать, и позже уже сознательно стремился не нарушать стиль не только нарядного, «выходного» платья, но всякого – от военной формы до робы землекопа на студенческих стройках, до кожаной куртки шофера, до пиратского обличья туриста «на природе»; один хороший режиссер похвалил меня однажды за «чувство костюма», и я возгордился.
Отец уходил в гости, а я, так же как в раннем детстве, не без удовольствия оставался один; общество няни мне теперь успешно заменяли книги. У отца было множество томиков популярного тогда издательства «Academia» – лет десяти я «проглотил» и «Декамерон», и прекрасное полное издание «Тысячи и одной ночи». Особенно любил отец французских авторов, хотя языка не знал; у него я открыл для себя Золя, Мопассана, Анри де Ренье, Анатоля Франса, даже Марселя Пруста пытался осилить – название-то какое: «Под сенью девушек в цвету»… Думаю, чтение такого рода укрепляло во мне какие-то эмоциональные начала, и с этого примерно времени стало отрабатываться мое отношение к Женщине, поколебленное лишь много лет спустя личными контактами с представительницами прекрасного пола. Воздействие книг дополнялось знакомством с приятельницами отца – одна из них, ошеломляюще красивая дама, вся в драгоценностях и мехах, находила многообещающими мои глаза «с поволокой», – это были совсем другие женщины, не те, какие приходили к маме или к кому мы с ней ходили в гости, и, уж конечно, не те, какие преподавали нам в школе; если они и напоминали мне кого-то, то скорее женщин с киноэкрана.
Подумать только: его женщины были мне чем-то по-своему близки, а он сам оставался далек. Отец словно не мог или принципиально не желал принимать во внимание, что в каждый свой приезд к нему я становлюсь старше, осмысленнее отношусь к жизни, а без этого какое же сближение? Инициатива-то в любом случае оставалась за ним.
Лишь однажды за все предвоенные годы наметилась у нас возможность откровенного разговора на необычайно серьезную тему. Я только что вступил тогда в комсомол, чего отец, кстати, тоже «не заметил», и, мысля прямолинейно, совершенно в духе эпохи и всего своего поколения, задал отцу вопрос, почему он не в партии. Он был благодушно настроен в тот вечер, шутил, смеялся, читал мне вслух афоризмы своего любимца Козьмы Пруткова и комментировал их весьма остроумно, а тут он вдруг осекся и, взглянув на меня совершенно так же, как и в тот день, когда обнаружил, что я выучился читать, сухо ответил:
– Не задавай таких вопросов. Это неделикатно. Если бы я считал нужным, я сам объяснил бы тебе.
Ответил – и не продолжил нашей беседы, не счел нужным разъяснить мне хоть сколько-нибудь подробно ни свои слова, ни свою позицию, хотя, как человек неглупый, он не мог не понимать, что ответить так шестнадцатилетнему сыну значило, в сущности, ничего ему не сказать и даже дезориентировать его в какой-то степени. Я сделал лучшее, вероятно, что сделать мог, – привычно не обратил на его слова особого внимания: не хочет сказать, и не надо.
А вообще впечатлений от поездок к отцу было много. Москва; московские театры; знакомые отца; его новая жена – одна, потом другая; его приемная дочь; совместные обеды в закрытой столовой наркомата, где меня потрясли стоявшие на столах графины морса и лежавший горкой на тарелках белый хлеб; прием, устроенный в честь отца в институте, который он когда-то кончил – он взял меня с собой, ему хотелось, чтобы я стал свидетелем того, как его принимают, чего он достиг… Только общение с ним самим не давало мне почти ничего. На редкость желчный был он человек, мнительный, вечно раздражавшийся от каждой мелочи – его все время что-то словно не подпускало ко мне.
В таком деле не может быть рецептов. Я затруднился бы сформулировать, что именно и как должен был бы сделать отец, чтобы между нами возникло взаимопонимание, особенно после войны, когда я и сам стал уже взрослым и обзавелся семьей. Но вот какой пример приходит мне в голову. Каждый раз, когда я перечитываю «Гамлета» или слежу за очередной постановкой великой пьесы в театре или в кино, я завидую датскому принцу и горько сожалею о том, что мой отец, в отличие от отца Гамлета, ни разу в жизни не сообщил мне ничего столь же значительного и столь же определенного – пусть трагического, пусть – и не возложил на мои плечи такой невыносимый, казалось бы, груз, а на самом деле такой блаженно тяжкий. Насколько легче было бы мне жить, если бы отец сказал мне однажды: вот он, твой долг, вот твой путь и – прочь сомнения!
А как страшно и глупо все кончилось… Все последние годы он не отвечал мне на письма, раздраженный тем, что в его последний приезд в Ленинград я уделил недостаточно внимания ему и его супруге и не захотел представить им собственную жену и маленькую дочку. Это и на самом деле было нехорошо, но я боялся, что личное знакомство с ним, непонятно от чего раздражающимся, скомпрометирует самую идею «моего отца» в глазах дочурки; так она знает, что где-то в Москве есть дедушка – и ладно.
Я писал, писал ему, потом бросил. Бывая в Москве, иногда набирал номер его телефона, но, услышав в трубке недовольный, как мне казалось на слух, старческий голос, боялся, начав разговор, снова разгневать его, все откладывал до другого раза. А не должен был, не имел права не попытаться. Наконец позвонил, твердо решившись увидеться с ним яга этот раз, и его вдова сообщила мне, что он вот уже полгода лежит на Даниловском кладбище. Мы съездили с ней туда, и я положил цветы на его могилу.
Мне было немногим больше шести лет, когда родители окончательно решили разойтись. Пока мы с мамой загорали летом в нашем родном Крыму, над отцом пронесся мимолетный роман. Он покаялся, едва мы вернулись: он гордился тогда с в о е й с е м ь е й, по-своему любил мать и надеялся на прощение. Всю зиму продолжался этот ад, а весной категоричная мама, забрав с собой меня, няню и часть имущества, уехала в Ленинград, куда позвала ее старшая сестра, тетя Рита.
Помню: стоя у рояля, родители мирно делят серебряные чайные ложки, аккуратно раскладывая их кучками по черной полированной поверхности. Я случайно прохожу мимо и останавливаюсь, пораженный этой картиной. И тут, вместо того чтобы прогнать меня, как обычно, меня неожиданно любезно спрашивают, какую ложечку я хочу лично для себя – она будет не в счет! – прямую белую или витую желтую? Я озадачен тем, что их интересует мое мнение, я даже пугаюсь немного, но вопросов предусмотрительно не задаю, выбираю витую желтую (еще бы!) и следую дальше по каким-то своим делам.
Подумаешь – ложечка.
А что значит – она «будет не в счет»?
Что знал я о собственности? Разговоров на эту тему в моем присутствии не вели, в куске хлеба я не нуждался, о том, чтобы рядом с няней я стал завистливым и жадным, просто речи быть не могло; именно благодаря няниному бескорыстию я так и не стал «добытчиком». Хорошо это или плохо – не знаю, но мне много раз случалось завидовать людям, которые могли себе позволить жить, не считая расходуемых денег, людям с вечно полным бумажником.







