Текст книги "Записки ровесника"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Никогда себе этого не прощу.
Почти одновременно с переездом состоялся и развод.
Воспитать сына от этого брака, душевно сблизиться с мальчиком я никак не мог, хоть и пытался впоследствии неоднократно, и в этом смысле я продолжаю нести свой «любовный» крест всю жизнь.
КРУЧЕНЫЕ МЯЧИ
Теперь, когда мы достаточно знакомы и самые откровенные признания не смогут уже поколебать вашего отношения ко мне, пусть положительного или отрицательного, не в этом же дело, теперь я возьму на себя смелость признаться в том, что я всю жизнь ощущал себя кем-то другим.
Мальчишкой мне часто мерещилось, что я выгляжу примерно так же, как мои любимчики из книжек, кино или спортивного мира. С надеждой вглядывался я в каждую новую свою фотографию – не проявились ли более отчетливо желанные волевые черты; я даже фотографировался чаще, чем это было необходимо, желая доказать себе, что ошибки нет и черты эти мне действительно свойственны. Когда избранный фотографом ракурс или умелая ретушь приносили мне удовлетворение, я долго ходил счастливый, уверенный в том, что я т а к о й, и спешил подарить фотографию тем, кому хотел в этот момент понравиться, и совершал в эти дни особенно много фанфаронских поступков, пока не спотыкался в очередной раз…
Надев военную форму, я быстро приучился представлять себе, что у меня такая же ладная и лихая фигура, и такие же стройные, в бриджах, ноги, и даже так же ловко сшитые хромовые сапоги, как у иных моих товарищей – особенно легко это было на фронте, где не было других зеркал, кроме крошечных, для бритья. А почему бы, собственно, и нет? Обмундирование у нас одинаковое, портной мне его специально подгонял, и роста я неплохого… О том, что плечи у меня узкие, талии в рюмочку и в помине нет, гимнастерка постоянно морщит, а набитые документами ее нагрудные карманы торчат вкривь и вкось, я забывал: разлет плеч без зеркала не виден, а ощущал я себя гибким, подтянутым, гармоничным.
Став студентом, начиная жить третью свою жизнь, я частенько ловил себя на ощущении, что у меня такое же располагающее к себе с первого взгляда лицо и такая же обаятельная улыбка, как у тех, у кого эти счастливые качества были на самом деле. И поступал соответственно, совершенно не учитывая, что одни и те же поступки – как и одни и те же слова – могут производить разное впечатление, в зависимости от того, кто поступки совершает, кто слова произносит. Потом я спохватывался, конечно, и давал задний ход, иногда своевременно, случалось, с опозданием: все таращились уже на меня, как на узурпатора, захватившего чужую епархию, – это по меньшей мере…
Когда меня демобилизовали, мы с мамой решили приобрести на мое выходное офицерское пособие пишущую машинку – ту самую, на которой я перепечатываю теперь эту рукопись, – чтобы прирабатывать по вечерам. О том, чтобы прожить на мамину и нянину зарплаты да на мою стипендию мы и не мечтали – жизнь шла вроде мирная, но по инерции еще и блокадная немного. Всю войну мама и няня сажали на дальнем краю Новой Деревни картошку – у многих были такие огородики, – теперь место мамы занял я.
От нашего огорода было больше километра до трамвайного кольца, и, когда мы с няней отправлялись собирать урожай, я прихватывал с собой старенький велосипед; купленный по случаю, он выделялся среди своих собратьев огромной красной рамой, заводская марка на ней была намертво замазана краской.
На эту раму мы грузили два мешка картошки – больше обычно собрать и не удавалось, – и я вел велосипед до трамвая, а няня шла рядом. Затем я грузил мешки на переднюю площадку прицепного вагона, подсаживал туда же мою старушку, а сам мчался на велосипеде, через весь Кировский проспект и Кировский мост к остановке, ближайшей к нашему дому. Я должен был непременно доехать туда раньше трамвая, принять из вагона мешки и, снова на раме, довезти их до парадной.
Няня очень гордилась этим придуманным нами, почти бесплатным способом доставки картофеля, а также тем, что я всегда успевал обогнать трамвай. Это было не так уж трудно, но няня привыкла радоваться к а ж д о м у моему успеху: масштабов в этом вопросе для нее не существовало.
Быт налаживался медленно и сложно, но я был молод, с упоением учился, жил насыщенной духовной жизнью, и всё остальное было для меня второстепенным.
Футболистам, волейболистам да и многим истинным болельщикам отлично известно, что такое крученый мяч. Ты посылаешь мячик в воздух, скажем, при подаче и подкручиваешь его в надежде, что, изменив в воздухе свое первоначальное направление, он обманет соперников и приземлится вовсе не там, где его ожидают.
Только подавать крученые мячи – сложная наука. У игрока недостаточно умелого мяч запросто может упасть не только там, где не предполагают противники, но – увы! – и там, где не ожидает и сам подающий.
Я пишу об этом вовсе не для того, чтобы заверить, что я и в студенческие годы охотно занимался спортом. Дело здесь в другом. Жизнь в первое послевоенное десятилетие более всего напоминала, как мне теперь кажется, непрерывный запуск в воздух целых серий крученых мячей; за каждой «подачей» следовало ожидание того, что же из этого на сей раз выйдет, куда попадет тот или иной мячик, обманет он «противника» или нас самих.
Что? Слишком обобщаю? Возможно… Но уж что касается первых лет м о е й послеармейской жизни, такое сравнение абсолютно правомерно. Как только отпали «строевые» коррективы моего поведения, к офицерам, надо признать, достаточно снисходительные – вот к чему я пришел после шести лет военной службы! – очень многие мои поступки стали совершаться наугад.
О мыслях – и говорить нечего.
Студенты-фронтовики конца сороковых годов осознанностью своего отношения к учебе, стремлением иметь свою точку зрения на проблемы, казалось бы, давно решенные, а также охотным приобщением к делам общественным имели мало общего с нынешними студентами – для них учеба в институте лишь продолжает школьные годы.
Многие из нас вступили в армии в партию и, занимая в институтах руководящие общественные посты, как-то автоматически переносили категории армейской целеустремленности и даже дисциплины на мирные обстоятельства; нам казалось справедливым и естественным подтягивать до своего уровня остальных. Обсуждения различных комсомольских дел, особенно персональных, проводились на заседаниях бюро и собраниях с максимальной, жесткой требовательностью, что вызывало, с одной стороны, небывалый накал и восторженный подъем, с другой – истерики непривычных к такому уровню отношений студентов, преимущественно девушек, вчера еще тихо и беззаботно существовавших в недрах семья.
Бывали, конечно, и перегибы.
В гимнастерках без погон или в потрепанных, ставших узкими довоенных пиджачках, с орденскими планками и нашивками за ранения – или без оных, восхищавшие суровой мужественностью – или вызывавшие сострадание, красноречивые, знавшие вроде бы некое заветное слово – или молчаливые, замкнутые, но тем более загадочные, мы пользовались серьезным авторитетом и просто успехом у девушек.
Соблазн быстротечных влюбленностей был бесконечно велик, приходилось собирать все мужество, чтобы противостоять ему, но это не всегда получалось. Заключались студенческие браки, зарождавшиеся зачастую в ситуациях, кажущихся теперь нежизненными, достойными самых «дубовых» романов. Один мой сокурсник женился на профорге, зашедшей как-то обследовать условия, в каких живет бывший фронтовик – впрочем, мы стремились рекомендовать профоргами самых привлекательных девушек, им охотнее платили членские взносы. Мой самый близкий друг, бывший артиллерист, носивший протез вместо левой ноги, поверил на всю жизнь девушке, добросовестнее других работавшей на агитпункте, – до этого он несколько лет не замечал ее на факультете, так что, если бы не выборы… Третья пара сформировалась в самом первом нашем стройотряде – командир и комиссар.
Под знаком высокой принципиальности, чаще подлинной, иногда мнимой – в тех случаях, когда ее проявляли не сами энтузиасты, а те, кто лишь изо всех сил старался «шагать в ногу», – проходили и месяцы учебы, и летние стройки, скромные по сравнению с нынешними масштабами… Долгие, страстные речи на собраниях, президиумы которых наши почитательницы украшали цветами, дискуссии, споры до хрипоты мешали нам учиться, но и помогали, как нам казалось, жить единым со всей страной ритмом. Даже студенческий профсоюз, помимо распределения путевок, ордеров на галоши и матпомощи, считал своей главной задачей «производственный процесс», то есть учебу, а также высокий морально-политический облик каждого члена профсоюза, и лез в драку, и дрался, когда это казалось необходимым.
На одном из профсоюзных собраний четвертого, кажется, курса, профбюро, заручившись поддержкой других факультетских организаций, решило проучить двух молоденьких ребят, парня и девушку, не выполнивших в срок – без объяснения причин! – очередного общественного поручения. Потрясенные сыпавшимися на них «обличениями», ребята вынуждены были наконец признаться, что все произошло потому лишь, что они… поженились – им почему-то важно было, чтобы об этом до поры до времени никто не знал.
Как только они сообщили о свадьбе, «официальная» точка зрения встретила неожиданный отпор со стороны самой тихой обычно группы, целиком состоявшей из девушек: группа считала причину более чем уважительной и насмерть стояла на своем. Бюро кинулось защищать честь мундира – так же все потом будут отговариваться! – чаши весов долго колебались, но, когда поздно вечером собрание закончилось, выяснилось, что бесстрашным девицам удалось склонить большинство на свою сторону.
Молодоженам не было вынесено даже порицания, и присутствовавшим стало ясно вдруг, что в нашей жизни возникли какие-то новые ростки и течения, не учитывать которые никак нельзя…
Дало ли это слияние учебы с «оргработой» какие-либо особенные результаты, сказать трудно. Монолитными мы в своей дальнейшей жизни, разумеется, не остались; хотя кое-какие «связки» продолжали существовать, каждый из моих тогдашних сподвижников избрал в жизни тот путь, какой оказался ему доступен. Есть среди них всемирно известные ученые, есть прекрасные рядовые учителя, есть и ловко приспособившиеся болтуны и чинуши. Кое-кто успешно сделал карьеру и достиг высоких постов, хотя… Что значит – успешно? Какой, извините, ценой? Один из наших комсомольских корифеев, назовем его Б., достиг значительных научных должностей и званий и славится теперь тем, что старательно зажимает талантливую молодежь, грозящую обогнать его. Другой, назовем его В., активнейший участник нашего драмкружка и одновременно «профсоюзный босс», талантливый, общительный паренек, так и не кончивший истфака – богема, проклятая, засосала, – проявил такую бешеную настойчивость к осуществлению себя на сцене, что завел в тупик прекрасный старый театр…
Но тогда-то мы не думали о результатах хоть сколько-нибудь отдаленных. Мы были уверены в том, что прекрасно знаем, как надо моделировать людей сегодня, сейчас, и настойчиво осуществляли эти свои знания на практике. А куда мячик упадет…
…Недавно я в очередной раз был на концерте в Домском соборе в Риге, и, пока лились органные струи, я, внимательно слушая музыку, глядел на торчавшую над моей головой пустую кафедру проповедника – и мне почудилась там тень высокого, бледного, светловолосого человека в черном. И я подумал о тех, кто говорил и говорил когда-то с этой кафедры, обращаясь к десяткам, сотням прихожан, в полной уверенности, что они глаголют святую истину, что им известен подлинный путь, который приведет их паству к блаженству, – большинство проповедников верят в это. Где они теперь, эти всезнающие люди? Что из сказанного ими осталось жить?..
Я бы в каждой большой аудитории прибивал на стенку пустую кафедру – чтобы те, кто выходит читать лекции или просто обращается к слушателям с пламенным словом, хоть на минуту задумывались бы о том, стоит ли вновь и вновь талдычить с апломбом то, во что время неизбежно внесет свои поправки…
Речи, речи… Еще в школе я любил выступать на собраниях – помните фото в пионерской газете? – хотя тогда уже начал понимать, кажется, что язык мой – враг мой. Слишком уж часто вспыхивал я под влиянием минуты, слишком часто просил слова и начинал говорить прежде, чем успевал четко продумать, что и как следует произнести в данной ситуации.
В армии мне речей говорить не приходилось, и все обошлось, но в студенческие годы тяга к публичным выступлениям проснулась и заявила о себе с удвоенной силой – тем более что обстановка буквально располагала к этому. Только выступления мои точнее, увы, не стали. Прекрасно понимая, что уж теперь-то вся ответственность лежит исключительно на мне, что рядом нет ни няни, ни мамы, ни политрука, готовых меня поправить, зная, что ставкой в этом словоизвержении может стать, ни больше ни меньше, вся судьба моя, я нередко изрекал что-нибудь совсем не то, что ожидалось – выше я упомянул уже об этом. Приходилось выкручиваться, доказывать, что ты не верблюд, изворачиваться на все лады, особенно если кто-то успел уже обидеться на всю жизнь, а кто-то другой намотал себе мое неосторожное резюме на ус, чтобы припомнить его в другом месте, при совершенно других обстоятельствах.
Собственно, эти-то свои выступления, а также страстные и слишком часто пустые речи моих однокашников я и имел в виду прежде всего, говоря о крученых мячах, запускавшихся на моих глазах, в той реальной жизни, которой я тогда жил.
В вопросах учебы у нас все было достаточно основательно, быть может, более основательно даже, чем сейчас. Нам повезло: мы застали еще на университетских кафедрах поистине крупных ученых, славившихся не только энциклопедичностью своих знаний, эрудицией, умением говорить запросто с огромной аудиторией, но и тем, что они вносили в окружавший их мир аромат удивительнейших отношений.
Подумать только, общение с учениками и сам процесс преподавания были для этих подвижников не службой, не назойливой обязанностью, а способом существования, естественным и очень желанным состоянием, главным содержанием их жизни. Их научные выводы оказывались особенно значительными и прочными именно потому, что науку они творили, передавая свои знания другим, и, таким образом, многократно эти знания придирчиво проверяли. Предоставленный в распоряжение кафедры кабинет был для них более подлинным домом, чем те несколько комнат, где обитали их семьи, а лаборанты – едва ли не самыми близкими им людьми, помощниками, секретарями, наперсницами – чаще всего эту должность занимали женщины. И для них, для лаборанток, было счастьем – окружить вниманием такого человека и сделаться хоть сколько-нибудь «своей» в храме науки, куда вообще-то допускались исключительно избранные по знаниям, по уму, и никто более. Годами, десятилетиями счастливо работали лаборантки, умевшие вести себя на этом непростом месте так, как подобало.
Самые нужные для работы, самые драгоценные, следовательно, свои книги великие чудаки наши хранили здесь же, в кафедральных помещениях, на полках достигавших до потолка шкафов – чтобы книги всегда были под рукой, чтобы ими могли в любую минуту воспользоваться ученики. А в учениках ходили все преподаватели, все аспиранты и все студенты данного отделения, сверху донизу; и первокурсника, бывало, завкафедрой величал «коллега», и это обращение отнюдь не было игрой: оно мгновенно подтягивало тех, кто склонен был разболтаться, и помогало стать исследователями тем, у кого было к этому призвание. В такой атмосфере будущие аспиранты отбирались сами собой, в процессе учебы, отслаивались, если можно так выразиться, и никто из их товарищей по курсу или из руководства факультетом не сомневался обычно в их праве занять это место; специальных комиссий и согласований для определения лиц, рекомендуемых в аспирантуру, не требовалось.
Ну, а если кто-то из наших учителей заболевал или ему, допустим, не хотелось выходить в этот день из дому, слушатели семинара запросто приглашались к нему на квартиру, а там занятия сменялись чаепитием, потом беседой, то тихой, то бурной. Профессора осеняло вдохновение, и он щедро разбрасывал перед нами целые россыпи блестящих идей, облекая их то в удивительно простую, то в эксцентрическую, парадоксальную форму – на любителя. Каждая из этих идей спокойно «тянула» на диссертацию. А не то вскроет точным ударом скальпеля опухоль, образовавшуюся на том или ином отрезке нашей научной артерии, – и предлагает желающим заняться ликвидацией опухоли конкретные, основанные на только ему одному известных документах и «единицах хранения» рекомендации.
Я вспоминаю об этих вечерах, как о блаженных минутах моей жизни – и о важнейших стимуляторах моей учебы, моего «вхождения в науку». Впоследствии я неоднократно пытался возродить такого рода встречи и беседы то с одной, то с другой группой своих учеников, но ничего у меня не вышло. Они были со мной вежливы, терпеливо слушали, кивали, но возиться с «гнойниками» ни малейшего желания не выражали, не то что уж с «раковыми опухолями»! Отмалчивались, поправляли галстуки, украдкой поглядывали на часы…
Впрочем, объяснять поведение моих учеников можно и еще одной причиной – учитель им попался не тот. Его личность как ученого и как человека была, не в пример, мельче.
Мне-то больше повезло: я имел все основания восхищаться своими учителями в науке.
ТЕСТЬ
Елена пригласила меня на день рождения.
Стояло лето, было воскресенье, день рождения отмечали на даче.
Я примчался с утра пораньше, подошел к калитке, убедился, что дом еще спит, отошел в сторонку, сел на пенек, стал читать, дожидаясь, чтобы кто-нибудь проснулся.
И дождался.
Из калитки вышла Леночка, с ней было двое друзей, и одеты ребята были так по-домашнему, что не оставалось сомнений в том, что они здесь ночевали. Судя по всему, компания отправлялась на озеро, купаться.
Я не ревновал. Елена не была кокеткой и не давала мне повода для сомнений, но меня кровно обидело, что эти оболтусы – я их прекрасно знал по университету – были приглашены сюда накануне, то есть оказались для Лены и для ее семьи более близкими людьми, чем я.
Я привык к тому, что Лена постоянно окружает себя развеселыми компаниями, но на этот раз предпочтение, оказанное ребятам, было каким-то очень уж нарочитым, демонстративным, что ли, – ведь не на танец, не на сеанс а кино. Их ночевка здесь придавала ситуации оттенок интимности.
Пусть ложной, я был задет и этим.
Эти пижоны – друзья дома, а я просто дежурный гость?
Какими неуклюжими, нелепыми показались мне новехонький костюм – специально торопил портного, – нарядный галстук, начищенные на вокзале туфли… Они-то все были в спортивных курточках, футболочках, брючках, кедах, прекрасно гармонировавших с соснами, дюнами, озером, лесной дорогой.
Разлетелся!
Счастье еще, что, выйдя из калитки, все трое сразу же повернули в другую сторону – не знаю, что бы я сделал, если бы они оглянулись и заметили меня.
Компания скрылась из виду, я оправился немного от шока и нацелился удрать в город, но только двинулся с места, как калитка вновь отворилась и из нее вышел отец Елены.
Заметив меня, он улыбнулся; скорее всего, он оценил ситуацию, но, как радушный хозяин, вида не подал и о дочери даже не упомянул. Дружески пожав мне руку, он предложил прогуляться перед завтраком.
Будь на его месте кто угодно другой, клянусь, я отказался бы и уехал обратно. Наказав себя, я наказал бы и ее, наивно думал я, заставил бы отнестись более серьезно к нашим отношениям.
Но нагрубить профессору, прекрасно знавшему к тому же, что я специально приехал на весь день, я не мог: с первого раза, как я увидел этого человека, я влюбился в него.
Пришлось остаться. Но каким униженным чувствовал я себя! Мы доедали за завтраком остатки в ч е р а ш н е г о ужина, они продолжали за столом в ч е р а ш н и е разговоры, вновь смеялись в ч е р а ш н и м шуткам, иногда любезно разъясняя мне, о чем шла речь, иногда забывай сделать это. Пустенькие ребятки, которых я ни в грош не ставил, получили возможность вести себя по отношению ко мне покровительственно…
День был изгажен, и, если бы не профессор, скорее всего, это наше свидание с Еленой было бы последним. Но ее отец обладал удивительной способностью сглаживать шероховатости посерьезнее, а уж такую-то фитюльку, такой мелкий укол самолюбию – тем более.
Не знаю, кто научил меня этому, быть может, та же няня, быть может, армия и фронт, где патентованные средства далеко не всегда имелись в наличии, а положение спасали зачастую какие-нибудь решительно кустарные придумки, от смекалистых дедов взятые, только я, повзрослев, сделался ярым противником всяческих рецептов за исключением медицинских, разумеется, да и то самых, самых необходимых и, главное, не навязывающих пациентам сверхмодных лекарств.
Менее всего приемлемы рецепты в таком деликатном и глубоко индивидуальном деле, как основание семьи.
Обзаводиться семьей вовсе не обязательно, и человека, по тем или иным причинам остающегося на всю жизнь одиноким, осуждать столь же странно, бессмысленно и жестоко, как осуждать супругов, настойчиво требующих развода.
…Прекрасное, хоть и редкое у нас зрелище – тандем. Двое дружно крутят педали удлиненного, массивного велосипеда и с удвоенной скоростью мчатся вперед по узкой линии, определяемой одним из них, сидящим впереди, у руля.
Казалось бы, супружеская жизнь более всего должна напоминать именно поездку на тандеме. Двое добровольно соединяют свои усилия для того, чтобы более успешно, чем в одиночку, пролететь по жизни. Кто из них в данном содружестве сидит на переднем седле – не все ли равно?
На практике же слишком часто оказывается, что, для того чтобы семейный велосипед хоть как-то двигался вперед, одному из «спортсменов» приходится постоянно преодолевать сопротивление другого, упорно не желающего вращать педали или стремящегося провернуть их в обратном, тормозящем направлении.
Вместо соединенных усилий – преодоление. Удивительно ли, что одиночки со свистом проносятся мимо?
Но ведь никто не знает, почему отстает тандем. С виду все как обычно: сидят двое, крутят педали – значит, семья…
Нет, уж коли ты решился основать семью, решился заложить на ровном месте содружество, которому – как знать? – суждено, может быть, выдержать всяческие бури, ниспровержения и соблазны, уготованные суетным нашим миром, делать это лучше подумавши. Только потому хотя бы, что семья, сохранившая даже в миллионной доле личность своего основателя, – это единственная надежда смертного секундным отблеском отразиться в сознании далеких потомков.
Другого бессмертия попросту нет, раз уж вселенная действительно бесконечна.
Конечно, если тебе невтерпеж сочетаться браком с приглянувшейся неделю назад блондинкой, тогда – все равно, тогда тебе уже ничто не поможет. Если же ты отнесешься к этому делу хоть сколько-нибудь серьезно, неплохо оттолкнуться от чего-то конкретного в своих размышлениях о будущей семье, с кем-то посоветоваться, опереться на чей-то опыт.
Хорошо, если ты вырос в крепкой, дружной семье и перед тобой – пример родителей. А если нет?
Много полезного могут дать книги; ты отыщешь там и хорошие, и дурные примеры – выводы из анализа человеческой натуры. Выбирай.
Только ни литература, ни искусство не способны учесть именно т в о е й жизни, твоего характера, темперамента, микросреды, в которой т ы обитаешь; они могут подсказать тебе общее направление, но они бессильны перед потоком частностей, обрушивающимся на тебя каждый день.
Вот почему на первых порах необычайно важен живой пример из близкого тебе окружения. Не пример-схема из очередной лекции о семье и браке, никого, кроме самого лектора, убедить не могущий, а судьба живущего рядом с тобой человека и он сам. Главное – он сам.
Для меня таким живым примером был человек, ставший моим тестем.
Удивительнейшим образом сочетал он в себе обходительность и принципиальность.
Провести всю жизнь на военной службе, пройти три войны… Длительное соприкосновение с суровой армейской средой, с ее жесткой субординацией должно было, казалось, иссушить сердце человека, достигшего высоких званий, сделать его педантом, приучить с годами капризно повелевать – на службе и, соответственно, дома.
Этого не случилось. Напротив.
Где бы он ни работал, в чем бы ни участвовал, казенщина отступала, а вокруг него неизменно образовывалась атмосфера доброжелательности, взаимного уважения, терпимости к случайным ошибкам.
Такая атмосфера настойчиво побуждала каждого его сотрудника, каждого ученика и каждого из его домашних особенно тщательно делать свое дело: только отдавая все, на что ты способен, можно было оставаться равноправным членом содружества, во главе которого стоял он, содружества, где так легко дышалось. Было прекрасно известно, что профессор не повысит голоса на нерадивого, но одно лишь его недоумение, его холодность, отсутствие на лице привычной улыбки были хуже крика.
Не повысит голоса… Авторы последних десятилетий – писатели, режиссеры – нередко заставляют своих героев-хирургов только что не топать ногами на помощников и даже возводят это в некую неизбежную норму: грубоват, конечное дело, но – талант! Не знаю, как других, а меня такие герои коробят; истинный талант, я уверен, скромен; а уж делать эталоном ученого хамоватого эгоиста – и вовсе ни к чему.
Представляете, как распоясывается такая «самобытная натура» у себя дома, где его не видит никто из посторонних?
Где бы ни появлялась сухощавая, стройная фигура моего тестя, в какое бы помещение он ни входил своей легкой, упругой походкой – в клинику или в сверкающий огнями театральный зал, – был ли он при этом одет в генеральский мундир или штатский костюм с неизменной «бабочкой», присутствовавшие безошибочно могли определить, что вошедший – деликатный, хорошо воспитанный, скромный, но и недюжинный человек. Его прекрасно вылепленная природой голова, наголо обритая, сразу привлекала к себе внимание, а приветливый взгляд голубовато-стальных глаз, требовательно ожидавший от собеседника не белиберды и не банальности какой-нибудь, а живых и толковых мыслей и слов, свидетельствовал о непростом жизненном пути, который он прошел.
Судя по биографии тестя, по резким спадам в его карьере, он смолоду редко останавливался перед тем, чтобы высказаться по спорному вопросу, а заявив свое мнение – отстаивал его, за что бит бывал нещадно.
Будучи после войны начальником клиники, он не только охотно предоставлял первое слово самому младшему специалисту, но всячески побуждал его выступить возможно более развернуто и особенно тщательно продумывал услышанную точку зрения, если таковая не совпадала с его собственной.
Поступая так, следуя давней традиции военных советов – традиции такого рода он охотно культивировал, – профессор понимал, как драгоценна для дела живая мысль и раскованная речь молодого ученого, не обладающего еще, допустим, доскональными познаниями, но и не обремененного пока рутиной и предрассудками, закрывающими привычной дымкой дальний горизонт. И ведь одно дело – выступить п о с л е какого-нибудь маститого оратора и попытаться опровергнуть его утверждение, и совсем другое – с невинным вроде бы видом, нерешительно, желая лишь «посоветоваться», высказать первому что-нибудь этакое – что, по твоему разумению, должно всех взбудоражить и потрясти. До или после – большая разница.
На моей памяти профессор несколько раз корректировал свою научную позицию под влиянием подобных высказываний, а его позиция означала немало для развития целого направления.
Опираясь на молодежь – он не мешал ей фантазировать, но не давал и зарываться, – обладая колоссальным практическим опытом, он и в семьдесят лет оставался одним из самых неутомимых новаторов. Значительная доля успеха проводимых им экспериментов покоилась на уважении к людям, доверившим ему свою жизнь.
Именно в силу этого уважения, возведенного в закон, в абсолют, он никогда не декретировал идеи и не пытался подогнать такое-то количество историй болезни под нужный для оправдания идеи итог. Он исходил из скрупулезной проверки, тщательность которой некоторым его собратьям казалась старомодной, несоответствующей зову времени, тормозящей непрерывное (!) поступательное движение науки, а также карьеры тех, кто призван эту науку нести.
И в его клинике умирали пациенты, и он приходил, бывало, домой раньше обычного, с недоумевающей маской на лице, торопливо проходил к себе в кабинет и, сев за рояль, долго задумчиво перебирал клавиши… Но, насколько я знаю – а я так уверен в этом, что «знать» мне не обязательно, – не было случая, чтобы трагедия произошла потому, что риск, на который пошел коллектив врачей под его руководством, не был солидно обоснован.
Не боясь прослыть ретроградом, профессор сильной рукой сдерживал не в меру усердно рвущихся к эксперименту л ю б о й ц е н о й своих учеников. Не все соглашались с такой тактикой, многие отправлялись искать другие пути и находили их. Но и здесь надо отдать ему должное: если кому-то из молодых врачей открывалась вакансия в клинике, где на эксперимент шли более легко – наука требует жертв! – он никогда не кривил душой, составляя характеристику своего, теперь уже бывшего, ученика, и талантливому писал, что он талантлив.
Он принадлежал к той не слишком многочисленной категории начальников, которые относятся к подчиненным, как умный отец должен относиться к сыну: едва он чувствовал, что его авторитет начинает тормозить продвижение вперед ученика, созревшего уже для самостоятельного плавания, он помогал ему в это плавание выйти. Давал «добро».
Его доброжелательность и манера действовать в открытую, а также авторитет человека, не привыкшего гнуть спину перед кем бы то ни было, побуждали десятки людей, часто очень от него далеких, доверяться ему. Перед ним охотно раскрывали сердце, к нему держались поближе в трудную минуту – под обстрелом, при проверке очередной комиссией, после смерти больного, в спасение которого было вложено столько совместного вдохновения и труда. Существуют и руководители другого рода – от них в момент кризиса окружающие, напротив, инстинктивно держатся подальше.
Считая главным воспитательным средством личный пример и будучи предельно строг к себе, мой тесть проявлял терпимость к другим и тщательно избегал категорических суждений о чьем-нибудь поступке, тем более суждений заочных; нельзя же, не разобравшись толком, знать всех обстоятельств, при которых человек оступился (да и оступился ли? – вопрос).
Он не только не унижал своего подчиненного, он с каждым разговаривал так, словно видел в нем не слабого сотрудника, каким тот на самом деле был, а сильного – каким тот мог бы стать. Очень многие подтягивались при таком обращении до желаемого уровня сами по себе, без уговоров и взысканий. Ну, а «неисправимые» уходили со временем, и тоже сами, – в поисках более снисходительного начальника…







