412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Записки ровесника » Текст книги (страница 5)
Записки ровесника
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Записки ровесника"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

Удивительнее всего было то, что и «стеночки» на улице я мог теперь не дрейфить – тоже словечко из тех времен. Меня не тронули в день драки, хотя я боялся, что кто-то неведомый станет мстить за Женьку, пропускали и в последующие.

Может, Лешка посодействовал? А может, у Женьки и не было покровителей или были от случая к случаю?

Кто его знает. Мы подружились с Лешкой впоследствии, но я его, конечно, ни о чем таком не спрашивал. Общение же с ним и его корешами, а потом и с самыми отпетыми ребятами другой школы, куда меня перевели, было делом не всегда простым – приходилось делать усилие, чтобы включиться, хотя бы временно, в чуждую мне систему восприятия, – и далеко не всегда приятным, но, как ни странно, очень пригодившимся мне в жизни. Чувствовать себя уверенно среди самой пестрой толпы оказалось удивительно полезным во время войны.

…Что же касается той первой драки, то я уверен, что если бы няня не дала мне понять, что мосты сожжены и отступать мне некуда, если бы она, повинуясь распространенному и слепому инстинкту, кинулась бы вытирать слюни своему чаду, да еще, не дай бог, отправилась в школу, она только подвела бы меня. Я не был бы вынужден так энергично стоять за себя и в тот раз, и, скорее всего, во многие другие разы.

А не научившись давать сдачи – кулаками или словами, все равно, – я мог не научиться и уважать себя.

Чего стоит человек, не уважающий даже самого себя, понятно без комментариев.

Пройдет совсем немного времени, и поистине разностороннее нянино влияние поможет двенадцатилетнему мальчишке перенести горестное для страны событие – гибель Кирова.

Морозным декабрьским утром я, вместе со всей школой, отстоял длинную очередь в Таврический дворец, чтобы пройти мимо гроба человека, об исключительной простоте, доброте, мудрости и мужестве которого в нашем городе не забывают уже полвека.

Я не повидал Кирова живым. Вернее, один раз как будто видел, но тогда не придал этому значения, а теперь не берусь утверждать точно. Мой товарищ, тот самый, в просторных комнатах родителей которого мы занимались немецким языком, жил в том же доме, что и Киров. Сейчас в бывшей квартире Кирова небольшой музей, я как-то посетил его и, выйдя тронутый, погруженный в воспоминания, неожиданно увидел себя – мальчишку – здесь вот, на тротуаре, и выходящую из этой самой двери фигуру Кирова…

Возможность такой встречи не исключена – Киров любил ходить пешком, когда у него было на это время, – но за то, что я все это не придумал под свежим впечатлением осмотра его квартиры, я, конечно, не поручусь.

Мы прошли мимо гроба так же, как тысячи проходят мимо других гробов в дни похорон выдающихся людей.

Не помню, видел ли я лицо мертвого Кирова, не помню, кто стоял в тот момент у гроба, но для меня те несколько минут, пока мы шли через зал, означали мое личное участие в Революции.

Это ощущение помню отлично.

Я приобщился к чему-то очень значительному.

Я словно давал клятву верности – добровольно, никто ее у меня не требовал.

Занятия в тот день отменили, и я прямо из Таврического пришел домой.

Мама была еще на работе.

Няня не спросила, почему я так рано, – о том, что мы пойдем прощаться с Кировым, дома знали накануне.

Она вообще ничего не сказала, только глянула на меня и предложила поесть.

Я не отказался; мы простояли у дворца довольно долго, я замерз и был голоден.

Пока я ел, няня сидела напротив – вещь почти небывалая: теперь у нее редко хватало времени так вот спокойно побыть со мною днем.

– Много народа было?..

– Видел его? Близко прошли?..

Что-то сдавливает мне горло, есть и пить невозможно, я встаю, огибаю наш квадратный обеденный стол и, как в раннем детстве, слепо ищу, куда бы уткнуться носом.

– Не реви, большой уже…

– Слезами горю не поможешь…

И – снова:

– Почему хорошие люди без времени уходят?

Она помогала мне стойко перенести эту первую в моей жизни смерть.

Когда, семь лет спустя, вокруг меня стали падать бездыханными мои фронтовые товарищи, я был уже отчасти подготовлен к тому, что смерть желательно переносить спокойно и мужественно, без причитаний, продолжая, по возможности, движение вперед…

В моих ушах вновь зазвучали нянины слова:

– Хорошие люди всегда рано гибнут…

У меня хоть это утешение оказалось в запасе.

– Хорошие люди…

Такие обычные, затертые даже слова – когда их произносят всуе; такие точные – когда дело касается людей, которых ты знал и любил.

Утвердив себя в схватке с Женькой Есиповым, олицетворявшим для меня чуть ли не все зло на Земле, я не только нащупал свое место, свою ячеечку в школьном улье. Поверив в свои силы, я ощутил себя как бы ответственным за все, что делалось вокруг, и немедленно занялся самой активной общественной деятельностью.

В октябрятах я не ходил. Видно, потому, что поступил сразу в третий класс. Но едва вступив в пионеры, я так бурно взялся за дело, что наша городская пионерская газета даже напечатала мою фотографию с трогательной подписью, гласившей, что вновь избранный звеньевой Вася такой-то обещает прекрасно наладить работу. Увы, подобное внимание со стороны газеты оказалось единственным в моей жизни, а Почетных грамот у меня до сих пор нет ни одной и, судя по всему, уже не будет. Что же касается пионерской работы, то я действительно некоторое время горячо ее налаживал, но потом я оказался самым что ни на есть рядовым – и пионером, и учеником.

Учился я, в общем, по инерции – все учатся. Ни один из предметов меня особенно не увлекал; главное, я не соотносил свое будущее ни с физикой, ни с литературой, ни с чем-нибудь еще. Историю, ставшую впоследствии моей профессией, в нашей школе преподавали неинтересно; историчка вяло и нудно, не смея оторваться от учебника, толковала нам про  п р о ц е с с ы  и оставляла в тени их инициаторов – людей, а ведь только описание поступков таких же, как ты, существ, которым ты имеешь возможность подражать, а то и превзойти их, учтя ошибки, делают историю  ж и в о й  наукой, способной увлечь молодое сердце.

Вот разве с алгеброй я справлялся недурно – логика мышления нашей учительницы, пожилой и очень опытной, как-то удивительно соответствовала моей, я с первого раза, с лету понимал все ее разъяснения, – но и алгебра существовала сама по себе, а я сам по себе жил.

Впрочем, и срывов особенных не наблюдалось. К концу четверти, а уж к концу года непременно, мои провалы обычно выравнивались. Здесь сыграла определенную роль постоянная неудовлетворенность собой, воспитанная книгами, до героев которых мне как было, так и оставалось неизмеримо далеко, а также и то, пожалуй, что няня не имела обыкновения умиляться скромными успехами, если мне и удавалось их изредка достичь. О маме и говорить нечего.

Учителям я был безразличен; лишь самые проницательные из них понимали, что я не отдаюсь целиком изучению их предмета, что в запасе у меня немало неизрасходованных сил, в том числе изрядная порция иронии. Но и они, невзирая на опыт, не имели возможности подробно исследовать и направлять каждого из тридцати пяти учеников нашего класса – а может быть, именно опыт подсказывал им, что к этому и не следует стремиться?

Большинство же преподавателей откровенно предпочитало учеников не только быстро схватывающих материал, но и стремящихся заявить об этом – лови взгляд наставника и тяни руку! А я и первое время руки добровольно не поднимал – стеснялся, – а уж в старших классах и подавно. Мне казалось неудобным хвастаться тем, что я быстрее сообразил, запомнил, понял – ведь если учитель толково объяснил, материал должен быть понятен  в с е м. Вот и ждал, пока меня вызовут. Такая неразворотливость, подчас казавшаяся даже и нарочитой и наводившая на мысль об отсутствии интереса к предмету, который они преподавали  в с ю  ж и з н ь, обижала учителей, раздражала их, мешала лицезреть мгновенный эффект их потрясающе сформулированных и изложенных пояснений, сбивала с ритма по минутам расписанный урок – словом, причиняла массу дополнительных сложностей. Кому они нужны?

…Преподавая впоследствии, на протяжении нескольких лет, историю в вечерней школе (профессиональным учителем я так и не стал), я старательно избегал ориентироваться на зубрил и всезнаек, а ведь так заманчиво было быстренько доказать всем на свете и себе самому в первую очередь: мои объяснения логичны, разумны, доходчивы – их же схватывают на лету… И все же, каюсь, проверять усвоение материала по вечно отстающим, и даже по устойчивым «середнякам», вроде меня самого когда-то, у меня далеко не всегда хватало сил и терпения…

Единственное, за что мне отчасти прощалось явное несоответствие моих способностей моей старательности и моим отметкам было то, что я, как правило, говорил в классе правду – во всяком случае, в том, что касалось лично меня. Врать-то я умел, конечно, но в школе – не любил. Слишком уж много шансов было попасться во лжи на глазах всего класса. Берет, к примеру, учитель тебя «на вилку» излюбленным вопросиком – урок приготовил? Дурацкое же положение: скажешь, приготовил – могут и не спросить, тогда сойдет, но могут и вызвать, и тогда… Лучше не мелочиться. Практика показывала, что отметки в итоге получались ничуть не хуже: учителя обожают «откровенные признания», каждый считает исповедь «только ему» своей педагогической заслугой…

На этой позиции меня особенно прочно поддерживали занятия физкультурой. В спорте ведь иначе никак и нельзя, ловчить – бессмысленно, обмануть – невозможно, что не отработано на снаряде, то словом не докажешь. А раз я такой тут, в спортзале, я уж останусь таким и на остальных уроках… Подобная прямолинейность, к добру, ли, нет ли, тоже была мне свойственна, и не только в школе – отчасти унаследована от интеллигентов-родителей, отчасти, я думаю, связана с личным примером няни, всегда и всюду державшейся одинаково.

Мой интерес к спорту прорезался тоже не сразу, поначалу я был слаб, надо мной смеялись – стыдно сказать, я не мог ни разу подтянуться, держась за турник «от себя», как полагается. Но постепенно я окреп, перестал дичиться и полюбил атмосферу спортивных залов и даже раздевалок, где ребята, натягивая спортивную форму, переставали вдруг делиться на шпану и гогочек, отличников и второгодников, любимчиков и суровых правдолюбцев, забывали, что надо корчить из себя невесть что, и становились самими собой, где маленькие снобы вместе с шикарными модными штанами – «клешами» и «оксфордами» – отбрасывали свое не слишком зубастое пока еще пижонство.

Здесь все были равны, для всех была единственная мера: на что хватило силенок, или азарта, или таланта – то и получай. И никаких шпаргалок, между прочим, никаких там записочек или телефонных звонков. Здесь дружно болели за «своих», и острый запах пота, всосанный стенами, кожаными матами, скамейками, самим полом, не только не мешал зрителям любовно почитать победителей, сегодня, как и всегда, выложившихся до конца, но, казалось, настраивал участников борьбы на особо бескомпромиссную схватку.

Войдя в спортзал и переодевшись, я отключался от не слишком уютного внешнего мира с его разнонаправленными векторами, так и норовящими сбить человека с толку. На час, на два я настраивался на одну совершенно определенную, надежную волну. На Игру, вмещавшую множество оттенков и категорий моего душевного состояния – взаимовыручка, самоотверженность, демонстрация ловкости перед теми – перед той? – кому эту ловкость надлежало заметить и оценить, умение с достоинством перенести горечь поражения, скромно – радость победы… Потерпеть поражение здесь было стыдно; не то, что получить двойку на уроке – двойкой можно было и бравировать: такое поражение служило мощным, кое для кого – единственным стимулом к самоусовершенствованию.

К тому же здесь всегда присутствовал человек, совершенство олицетворявший, – тренер. Как много сил надо потратить любому другому учителю, как много гражданского мужества приходится ему иногда проявить, чтобы ученик поверил в него. А учителю физкультуры достаточно проделать безукоризненно какое-нибудь сложное упражнение, и ты готов считать его чуть ли не сверхчеловеком – особенно если тебе самому упражнение никак не дается: в душе ты автоматически проецируешь спортивные высоты, достигнутые его телом, на возможности этого человека во всех областях.

Только тренер может помочь достичь того или иного несомненно важного рубежа; не просто разобраться в очередной теореме – подумаешь, одной больше, одной меньше, – а прочно зафиксировать некое  у м е н и е, навсегда, на всю жизнь.

…Летом, в пионерском лагере, физрук сказал мне:

– Плыви, Вася, на ту сторону.

– Я почти не умею плавать… – пробовал я возразить; чтобы попасть на тот берег реки, нужно было проплыть метров пятьдесят.

– Плыви, плыви, я поплыву следом.

Что оставалось делать? Привыкнув слепо доверять тренеру, я послушно кинулся в воду. Он действительно все время плыл рядом, немного позади.

Доплыл я спокойно, не напрягаясь, а обратно добирался уже один – тренер лишь следил за мной с берега.

Так я «научился плавать» – давно умел, в сущности, только сомневался в своих силах; вдохнув в меня уверенность, тренер все поставил на место…

А как  в ы г л я д е л и  завзятые спортсмены – те же тренеры или ребята постарше – загляденье! Их сдержанно двигавшиеся, мускулистые, стройные тела вселяли зависть. Их мужественные, спокойные – от сознания силы – лица располагали к себе. Самая помятая курточка сидела на них так ловко, как ни один самый праздничный наряд никогда не сидел на мне…

Вот они, мои тогдашние кумиры, тем более прочные, что других я не искал, ибо никакими «внешкольными» делами, кроме спорта, не увлекался. Ни становившиеся массовыми шахматы, ни фотолюбительство, ни авиамоделирование, ни радиотехника – ничто не могло завладеть моим вниманием. Все мое свободное время, весь излишек моих духовных сил поглощали книги.

Мне ничего не стоило запросто пропустить целый день школьных уроков – став постарше, конечно, классе в пятом, в шестом, – гулять по городу или просидеть три сеанса подряд в кино (днем залы были полупустыми, и билетеры не выгоняли нас, особенно если тихонько сидеть где-нибудь в уголке), но чтобы я пропустил тренировку по волейболу, такого со мной случиться не могло, хотя особенных достижений у меня не было и тут.

С ребятами в классе я держался ровно, кого-то обожал, не проявляя этого, кого-то так же скрыто недолюбливал. Я был стеснителен и не умел еще скрывать этого под напускной бравадой. От робости, от неуверенности в том, что мое общество окажется желанным для тех, кому я особенно симпатизировал, я замыкался в себе. Кое-кто на этом основании считал меня гордецом, другие понимали, в чем дело. Один из самых проницательных моих товарищей подарил мне однажды свою фотокарточку с надписью: «Человеку с сердцем Ленского и видом Мефистофеля», и я долго не знал, радоваться мне или печалиться. Хорошо было ему писать такие замысловатые посвящения, его не волновало, приятно кому-то его общество или нет: он считал, что сама постановка вопроса в корне неверна, что́ еще за телячьи нежности такие… Для меня же явиться без приглашения к кому-нибудь даже из давних приятелей было невозможным, что многих удивляло. А я, в свою очередь, никак не мог себя заставить сочувствовать некоторым литературным героям, хотя им сочувствовать явно следовало бы из-за их трагической судьбы. Не мог только потому, что авторы, наряду со многими тонко и точно подмеченными качествами, наделяли их и решительно неприемлемой для меня назойливостью. Вертеру, например, или Ромашову из купринского «Поединка», – бедняга каждый вечер являлся к Николаевым, зная, что это странно, тягостно для хозяев, что он смешон, наконец. А тут еще эта дуэль…

Перечитывая «Поединок» после войны, я лучше понял замысел Куприна – разумом, не сердцем, – мне стало жаль его героя, но сочувствовать бедняге, несмотря на его гибель, я не могу и сейчас.

Особенно стеснителен был я с нравившимися мне девочками – они и вообще-то взрослее нас, а я был младше всех ребят. Месяцами мог я таиться, с тоской отмечать, как моих избранниц на глазах «уводили» другие, а объясниться был неспособен. В седьмом классе меня и моего закадычного дружка, будущего военного летчика, Борьку Ракова угораздило «страстно влюбиться» в одну девочку по имени Роза. Мы долго терзались, переживая страшный конфликт между дружбой и любовью, потом Борька призвал меня к решительным действиям. После уроков мы загнали бедную Розу в конец коридора и потребовали от нее – выбрать; один я на что-либо подобное в жизни бы не решился.

Роза превратилась в пунцовую, долго возмущалась нашим поведением, а потом с криком «Позвоните мне оба вечером!» вырвалась и убежала. Мы с Борькой поклялись друг другу, что, каков бы ни был ее выбор, он не нарушит нашей дружбы, и тоже разошлись по домам.

Вечером, возвращаясь с урока немецкого, я, ни жив ни мертв, вошел в будку телефона-автомата на площади у Петропавловской крепости и набрал номер ее телефона. Подошел отец, я попросил Розу.

– Роза, это я.

Молчание.

– Это я, Вася…

Шорох в трубке от прерывистого дыхания. Потом вдруг:

– Так вот, будешь ты…

И – короткие гудки, или как тогда разъединяли, уж и не помню.

Радости моей не было границ, домой летел стрелой, весь вечер, изумляя мать, ласкался к ней, жить было светло, перспектива была ясной. Назавтра я первым делом крепко стиснул Борькину лапу – специально пришел пораньше, уговор мы сдержали, а как же! – но что делать с Розой, толком не знал. Гуляли мы с ней по вечерам, на каток ходили, в кино, на балете были, причем я, следуя некоему сумбурному представлению о том, как полагается вести себя «влюбленному», настоял на том, чтобы ехать в театр на такси, что Розу ошарашило, ибо такси было тогда не средством передвижения, а несомненной роскошью. Потом нас пригласили вместе на чей-то день рождения, и там оказалась одна девочка из другой школы с потрясающе длинными ногами, и… Роза давно забыла меня, я – ее, а эти ее слова запомнились.

Да что и говорить, такси было из ряду вон, нормой нашей тогдашней жизни была скромность. Каждое поколение не прочь прихвастнуть чем-нибудь в этом роде, могут мне заметить, так оно, вероятно, и есть, но у нас практически не было никаких возможностей развернуться. Если сейчас детки чуть ли не с детского сада стремятся  в ы д е л и т ь с я  своей одеждой, – среди нас, в массе, господствовала обратная тенденция: быть как все, по внешнему виду. Выделиться мы старались другим.

Пили изредка, немного, не превращая выпивку в самоцель – другой настрой был, совсем другой. Водка вообще не входила в рацион, с ней я столкнулся впервые уже в армии и некоторое время относился с опаской к этой странной жидкости, пить которую полагается настоящим мужчинам; потом, уже на фронте, понял, как согревает водка в мороз, и выяснил экспериментальным путем, что ко мне она благосклонна – не сбивает сразу с ног. Многие ребята не курили, и я не курил, хотя мама дымила постоянно, тоненькие папироски «Красная звезда», в просторечье «звездочка», постоянно лежали дома, и мне никто не запрещал брать их – может быть, именно то, что плод не был запретным, и не делало его таким лакомым? Следовать общему примеру, моде не казалось мне заманчивым ни тогда, ни теперь. Вот подразнить компанию, нарочито поступая не как все, – другое дело; уже кончив университет, я обожал появляться в строгом, «ученом» обществе не с университетским, а со спортивным значком на лацкане.

Мы танцевали под патефон, преимущественно не очень быстрые танцы – танго, медленный фокстрот: румба казалась пределом лихости, ее осваивали немногие – ритмы эпохи не были такими нервными, как после войны. Я любил вальсировать с хорошими партнершами – к моему удивлению, оказалось, что легче всех вальс танцуют пухленькие, неразворотливые с виду девушки, и я впервые задумался тогда над несоответствием внешности и сути. Я очень гордился тем, что мог вальсировать без остановки и не переходя на шаг две или даже три пластинки подряд в жилой комнате, заставленной мебелью, где кружиться несравненно труднее, чем в большом зале с хорошим паркетом. Впрочем, три – это уже на спор.

Из-за своей проклятой робости я не сумел выучиться танцевать сам – других ребят девочки обучали, так сказать, по ходу дела, на вечерах и вечеринках. Пришлось пройти краткий курс в школе танцев, благо располагалась она близко, на улице Некрасова, в нынешнем фойе Театра кукол. Когда я сказал маме, что мне нужны деньги, чтобы заплатить за обучение танцам, бедняжка была так изумлена, что даже не сделала мне никакого внушения, но деньги дала.

В восьмом классе меня перевели в другую школу. Директору предложили передать стольких-то учеников, и я попал в их число, что меня огорчило, разумеется, – приходилось расставаться с ребятами, – но нисколько не удивило: переводят, как известно, не самых желанных. Никто из учителей не имел оснований меня отстаивать, немка только, а она была женщина робкая.

Моя вторая школа тоже оказалась на Фонтанке, в здании бывшего Екатерининского института благородных девиц, удобном, просторном, с прилегающим к нему огромным садом, тщательно запрятанным внутри одного из центральных кварталов города – в саду мы весной и осенью занимались физкультурой, – и двухсветным актовым залом, таким же, как в Смольном, только поменьше.

Вскоре после перевода я тяжело заболел, пропустил несколько месяцев, и мама решила оставить меня на второй год. Это сказалось на мне исключительно благотворно: возникла возможность отдышаться, спокойно почитать, позаниматься той же музыкой, да и возрастной разрыв между мной и новым классом, куда я попал, стал не таким заметным.

Так получилось, что на протяжении двух лет, перед войной, школу кончили три класса, с которыми я был связан: мой законный, мой бывший в новой школе и мой бывший в старой. Всюду у меня были дружки и знакомые девушки и еще в классе моего двоюродного брата Володи – от него я из-за болезни тоже отстал на год, что меня огорчало, – так что кого-кого, а абитуриентов предвоенных лет я знал прилично, и если, обобщая, я пишу на этих страницах «мы» или «наше поколение», то некоторые основания для этого у меня есть.

В новой школе я продолжал учиться так же неровно, ни отметками, ничем иным не блистал, но, кончая, умудрился все же получить незадолго перед тем учрежденный «золотой» аттестат; медалей тогда не было, они казались еще слишком старорежимными, как и обручальные кольца, кстати, а на обычном аттестате делали золоченую рамку.

Не из самолюбия, не от избытка знаний и уж, конечно, не потому, что «иначе не мог», раздобыл я такое чудо: «золотой» аттестат давал право без экзаменов поступить в вуз.

Впрочем, и это не единственная причина, и даже не главная. Сдать когда-то потом вступительные экзамены казалось мне делом менее страшным, чем, превратившись под конец в круглого отличника, поставить на карту репутацию «своего в доску» парня. Знаю: такая позиция покажется сейчас дикой натяжкой – благословенно время, когда она таковой не была.

Нет, главную роль сыграло стремление оправдать хоть этим, подводившим итоги актом надежды, возлагавшиеся на меня мамой – и няней. Так кончали школы дети маминых знакомых, так кончил за год до меня тот же Володя, которого я очень любил, несмотря на то что его вечно ставили мне в пример. Нянины племянники, учившиеся в ленинградских вузах и время от времени посещавшие нас, тоже почему-то все были отличниками!

И когда наш класс вышел на финишную прямую – только тогда! – я, совершив над собой невероятное насилие, очертя голову помчался вперед, сдал хорошо экзамены – на химии споткнулся, правда, химии я совсем «не ощущал», пришлось на экзамене разыграть легкий обморок и получить приглашение прийти через день снова – и добыл заветный аттестат. Кажется, и школа была заинтересована в тот год в выпуске именно такого количества отличников, и на мне контрольное число как раз замыкалось – в очередной раз мне повезло.

За все эти «нечеловеческие» муки я был вознагражден тихой радостью домашних.

Мама простила мне все грехи, а их было немало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю