Текст книги "Записки ровесника"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
И правильно, между прочим, делали. В их прекрасно обставленной просторной квартире в добротном пятиэтажном здании на одной из главных рижских торговых артерий не работало центральное отопление, – в городе не было топлива. А на улице стоял мороз.
Так что в теплом домике дяди Виа ночевала не случайно.
Мы с ней прожили два дня в ледяном доме.
Первым делом я попросил ее отвести меня на кухню и выгрузил там из вещмешка все свои припасы.
Ее глаза заблестели так же, как глаза Вилиса при виде табака. Тут только я сообразил, что Виктория наверняка недоедает и что вчера вечером она легла спать голодная.
Почувствовав себя кормильцем семьи, я потребовал, чтобы она немедленно поела – поели мы вместе, – а в дальнейшем особенно не экономила. Сказал, что хлеба и крупы принесу еще. Я не сомневался, что Петросян выручит меня, и он действительно сделал это на следующий же день: буханка хлеба и несколько горстей крупы для большого хозяйства не расчет. Когда я рассказал ему, в чем дела, он вытащил еще банку тушенки из собственного НЗ. Армяне народ запасливый – и добрый.
Так что с питанием дело у нас обстояло неплохо.
А на холод мы по молодости лет могли себе позволить не обращать внимания.
Да и дома мы особенно не сидели. Радостный, я сопровождал Викторию по всем ее делам. В институт. К подруге. Еще куда-то, откуда она вышла с бутылкой ликера – чтобы было чем отметить Новый год.
Вечером мы отправились в оперный театр, тоже нетопленный, но там, в отличие от дома, можно было не раздеваться. Популярная в те годы латышская певица Эльфрида Пакуле пела в «Травиате»; на ней было тонкое шелковое платье, и глядеть на нее было холодно. Высоченная, худая, с некрасивым лицом и большим ртом – но голос…
Ее лучше было слушать не глядя на сцену.
После театра мы благополучно добрались домой, благо близко было, и весело встретили Новый год, заедая ликер ломтиками шпика и гречневой кашей.
А потом началась одна из самых кошмарных ночей в моей жизни.
Я был уверен, что этой ночью она станет моей женой.
После первой встречи прошло несколько месяцев. Переписка так сблизила нас, что не оставалось уже сомнений в том, как мы нужны друг другу. Вчерашняя встреча, горячая, светлая, радостная, окончательно укрепила наше единство.
Я не размышлял на эту тему, не прикидывал «за» и «против»: все равно ничего другого я представить себе не мог бы. Первобытная логика чувства властно вела меня за собой, и сопротивляться не было никаких причин. События накануне, когда, выполняя задание своего сердца, я пробивался к ней любой ценой, прошедшая ночь в семье ее родных, этот день, проведенный вместе, наполненный предпраздничными хлопотами в условиях совершенно мирных, в театре – я не был в театре четыре года! – в ее квартире, ее комнате, – все это настраивало на какой-то особо торжественный лад.
Большего подъема в своей жизни я, пожалуй, и не испытывал.
Мне и было-то – двадцать два. Я волновался, готовясь ко сну, – как все это пройдет…
Свадьба в ледяном доме.
Когда же я, продрогший, забрался к ней под теплую перинку и она тоже обняла меня так нежно, как только она одна умела, выяснилось… что она легла спать в купальном костюме. Цельном, как у пловчих, тщательно застегнутом купальном костюме.
По нервам, как по струнам рояля, удар топором.
Смятение – в чувствах, мыслях, словах.
Я никогда не был особенно красноречивым, но все свершавшееся сегодня в моей жизни – в н а ш е й жизни! – было для меня таким священным, что, едва шок отпустил немного мертвую хватку, я сделал невозможное и заговорил о своем чувстве, о свадьбе и нашем совместном будущем словами, не поверить которым, казалось, было нельзя.
Да и какие основания – не верить?
Какие?!
Она и не проявляла недоверия – ни вот настолечко. Скажи она прямо, что не верит, все было бы несравненно проще. Я знал бы тогда, что должен сделать еще то-то и то-то и доказать так-то и так-то – и убедить ее окончательно.
А она наотрез отказалась снять свое «варварское» одеяние.
Все время отрицательно покачивала головой, словно самоубийца, не решающаяся прыгнуть с обрыва.
И говорила «да», соглашаясь с моими словами.
– Да, но…
Ужас моего положения был в том, что бороться приходилось с духами, тенями, привидениями; пытаешься отшвырнуть противника, нанести ответный удар, а рука проваливается в пустоту. Она верила мне, несомненно верила, она не сомневалась в искренности моих слов, точно так же, как и во все время нашего знакомства – с первого дня, с первого дня. В то же время житейская мудрость, твердо стоявшая на страже привычных для нее обрядовых, семейных, сословных, национальных и бог весть каких еще требований, перевешивала эту веру, мешала ей до конца понять меня, не давала и на этот раз пойти навстречу.
Как ласково пыталась она меня успокоить… Недоумевала: с чего это вдруг я ощутил такую острую неудовлетворенность нашими отношениями – ведь все у нас шло так замечательно, как только можно мечтать. Робко упрекала меня в беспросветном романтизме, в фантазерстве, полном незнании жизни и вытекающем отсюда нежелании согласиться с элементарным, каждому разумному человеку доступным выводом: до конца войны менять в наших отношениях ничего не следует.
– Не следует?
– Невозможно.
– Невозможно?!
– Конечно, невозможно…
Но – почему, черт побери?!
Почему обязательно чего-то ждать, если ты любишь и веришь? Нет, «быть разумным» в эти минуты я был не в состоянии, и вещи «элементарные» и «доступные каждому» оставались для меня тарабарщиной. О том, что я мог попросту не вернуться к ней, будучи убитым, и что она, скорее всего, это, не зависевшее от нас обстоятельство и имела в виду – сказать открытым текстом не было, вероятно, сил, – я не подумал тогда; эта простейшая мысль пришла мне в голову много лет спустя.
Я был оскорблен до глубины души ее недоверием – чем еще можно было объяснить такую расчетливую, судя по всему, неуступчивость? Купальник, видишь ли, натянула – раньше ведь он ей не был нужен!
Не забудьте, четыре года уже я был солдатом; это – сказывается…
Как не может она понять, что раньше было совсем другое! Да, в Пасиене я спокойно и даже радостно принял предложенные ею правила игры – но наша дружба и наше чувство там только еще зарождались, я еще только приглядывался к ней, начинал за ней ухаживать. Забытым ароматом мирного времени пахнуло на меня от этих «правил», я в отрочестве сам считал, что так оно и быть должно – в книгах вычитал, в книжечках. Всего за полгода до встречи с Викторией я поберег, «пожалел» чистую, милую девушку только потому, что знал: не люблю ее и никогда к ней не вернусь. Девушка была изумлена и огорчена, кажется, товарищи издевались надо мной, как могли, я угрюмо пропускал их насмешки мимо ушей, а сам – гордился своим поступком.
Теперь – другое дело: кульминация нашей встречи непременно должна была соответствовать уровню нашего чувства, прочности союза, провозглашенного в наших сердцах и успевшего уже пройти проверку и окрепнуть. Нельзя же в одном достигнуть самой высшей доступной человеку степени близости, а в другом оставаться разгороженными прозрачной, но достаточно прочной стенкой! Трагический же перепад: одно развивается, движется, другое стоит на месте, застряло, словно по чьей-то злой воле…
Я так чувствовал – судите меня за это.
Исчерпав все доводы, раздосадованный, разгневанный, непонятый, больной, сотрясаясь от горя, я поднялся и вышел из комнаты. Накинул на плечи шинель и долго стоял у окна в залитой лунным светом огромной столовой.
Пустынная улица сквозь изморозь угадывалась внизу.
Я был уверен, что она выйдет ко мне и признает мою правоту или, по крайней мере, утешит меня как-нибудь.
Но было тихо.
Все словно замерзло в этом мире.
Продрогнув, я отошел от окна, походил немного взад и вперед по комнате, затем открыл пианино из черного льда, сел за него, стал играть.
Что играли мои руки? Пылающая голова была отключена; сострадание к самому себе переполняло меня.
Как можно было мне не верить? Всем – конечно. Всем – пожалуйста. Всем – сколько угодно. Но – м н е?!
Закоченев окончательно, я отправился обратно – удрученный, вздорный, злой.
Она не спала. Стала ласкать меня – надеялась, что я одумался и стану прежним, ручным. Шептала самые ласковые слова, какие только знала по-русски. Осыпала поцелуями.
И опять:
– Да, милый. Да, но…
Уговаривала заснуть, убаюкивала.
Заснуть я и сам был не прочь, но не мог.
Происходило странное: чем нежнее и податливее, по видимости, была она, тем раздраженнее и упорнее становился я. Сжав зубы, я пытался бороться с собой, мне очень хотелось послушаться ее и стать «прежним», таким, как вчера, как час назад, когда была полночь. Но ничего поделать со своим упорством я не мог.
Посыпались горькие упреки, и вот тогда, в ответах не менее горьких, открывавших, как это всегда бывает, новые, остававшиеся ранее скрытыми повороты темы, мелькнуло вдруг, что она совсем не уверена в том, как отнесется к нашему союзу ее семья. Скорее всего, она просто хотела выставить конкретную причину, против которой мне трудно было бы возражать, которая переломила бы наконец мою неожиданную настырность.
Я очень удивился.
Выросший и воспитанный в другом мире, я не мог себе представить, что подобная ситуация может еще существовать в реальной жизни, а не только в старых романах.
Семья? Судя по квартире, ее родители могли быть людьми состоятельными – что же, значит, имущественное неравенство могло поставить под угрозу наше совместное будущее, зачеркнуть нашу любовь?
Мою любовь?!
Армейские годы так прочно приучили меня к полнейшей самостоятельности в решении личных вопросов, что любое стороннее вторжение в эту область я автоматически воспринимал как насилие.
Семья? Еще чего!
Тем более, моя семья была далеко, и я давно уже не соотносил с ней события протекавшей мимо меня стремительно жизни. А тут, оказывается, существует семейка, которая может, видите ли, возразить против того, чтобы я в нее вошел? Ну, знаете…
Молча, ошеломленно смотрел я на лежавшую рядом женщину, едва различая ее профиль в темноте, раздвигаемой лунным светом. Ощущение было такое, будто воткнутый в мое тело нож – я стал было привыкать к нему – теперь медленно поворачивали в ране.
А Виа расценила мое молчание как свидетельство того, что она на верном пути, что мнение ее семьи и для меня тоже веский довод. И она пошла дальше, развивая успех и конкретизируя свою мысль: ведь я пока никто, даже не офицер еще, а для ее родителей это может иметь большое значение.
– Может быть, для тебя – тоже? – злобно спросил я.
Она не ответила на это бессмысленное оскорбление, и я вскоре сам попросил прощения.
Она простила, простила, разумеется, но по существу мы так ничего и не решили – и решить не могли.
Измученные, мы заснули наконец, обнявшись, как поссорившиеся из-за пустяка, но потом помирившиеся дети.
Детьми мы и были, только не понимали этого.
И наступил второй день. Самое правильное мне было – уехать. Но я заранее отвел на наше свидание два дня и не хотел отступать от намеченного – отступление казалось мне тогда позором.
Мы вновь провели день вместе. Вечером у Вии были занятия; я использовал это время для того, чтобы побывать у Петросяна, и ждал ее после лекций внизу. По городу я ходил теперь запросто, и в темноте тоже. Привык. Не почудился ли мне тот выстрел?
И последовала вторая ночь, менее нежная, но и менее горькая, ибо я знал заранее, на что могу рассчитывать.
Рано утром второго января я уехал на курсы.
Моего опоздания там никто не заметил.
На курсах пробыл дней десять; экзамены благополучно сдал.
На обратном пути я мог провести в Риге только один вечер и одну ночь.
Вечером я встретил Викторию у института; встреча была почти такой же радостной, как и тогда, у дяди.
А ночь в ледяном доме опять была кошмарной. Я придумал кучу новых, необычайно убедительных, как мне казалось, доводов – я же был рядом с ней все эти десять дней, а экзамены сдавал как придется.
Ничто не могло поколебать ее решения.
Я не преминул заметить, что теперь скоро стану офицером, но и это ничего не изменило – она только рассмеялась, сбив меня окончательно с толку.
Она была ласкова со мной, грустна и ласкова – как мать с упрямцем-сыном.
Особенно нежной была она под утро, при прощанье. И сказала твердо, что станет ждать меня сразу же после окончания войны. Немедленно, сказала она. И повторила: немедленно. И тогда она представит меня родителям. А потом она кончит институт, и…
«Как же так? – впервые за все время нашего знакомства подумал я. – Как же так: она кончит институт, а я… я едва начал учиться? Мне придется догонять ее?»
Тогда это соображение мелькнуло и исчезло, но, кто знает, не сыграло ли оно свою роль впоследствии.
Я старался при прощанье держаться как всегда; кажется, мне это удалось.
На самом деле я был опустошен. Перегорело сопротивление. Какой-то клапан в сердце вышел из строя. «Связь» не работала.
И перспективы, о которой так уверенно говорила Виа, я не ощущал совсем.
Весь долгий день, добираясь на попутных машинах к своим, я страдал от этой опустошенности. Родной человек внезапно стал чужим, и уезжать от него мне было не противоестественно, а нормально – такое случилось со мною впервые в жизни и не давало покоя. Недобрые мысли цеплялись друг за дружку, обида умножала обиду. Внутри все черствело, становилось искусственным, мертвым.
Явившись поздно вечером в штаб, я попал в теплую компанию друзей, весело распивавших неведомо где раздобытый бутылек с американским денатуратом, – эти чудаки изготовляли денатурат безвредным для человеческого организма.
Денатурат был красивого розового цвета; разведенный водой, он становился матовым, совсем как папино лекарство, которое я в детстве любил размазывать по паркету.
Едва я скатился в землянку, мне поднесли штрафную кружку этого матового пойла. Я с ходу выпил, – колебаться у нас было не принято. Кто-то заботливо сунул мне в рот горячую картошку.
Я был уверен, что мне крышка. Дышать я не мог – напиток перехватил горло. Двинуть челюстями, чтобы избавиться от застрявшей в глотке картошки, не мог тоже.
Потом обошлось под всеобщий хохот.
Я по всей форме доложил начальству о прибытии, предъявил ведомость с оценками, снял шинель, присел к столу и постарался напиться в тот вечер.
Пьянея, все думал о том, как оскорблен я ее недоверием.
И тогда же решил проявить характер и больше Виктории не писать.
Она писала часто. Почувствовала, что вышло какое-то недоразумение, что дело неладно, и писала, писала…
Я не отвечал. Не мог себя заставить.
Да и зачем – заставлять?!
Неожиданно в одном из ее писем возникла фигура жениха, которого навязывают ей родители.
Ну и пусть, раздраженно думал я, сжимая кулаки. На здоровье! Куда уж мне против него! Чин у меня небольшой, дом небогатый, да и учеба вся впереди – если я до нее доживу, конечно.
Погибнуть тут, на Западе, я уже не боялся совсем, дело шло к концу, но стали всё усиленнее поговаривать о войне с Японией.
И действительно, вскоре после капитуляции немцев нас переформировали и стали готовить к отправке на Дальний Восток. Настроение было муторное, – после четырех лет фронта на новую войну?
Перед самым отъездом я получил последнюю ее открытку, где стояли такие отчаянные слова: «Разве можно молчать после всего, что было?!»
На этот раз я уже совсем собрался ответить – что бы я ответил? – да мы уезжали; буквально на следующий день эшелон тронулся.
Номер полевой почты у нас теперь был другой, она его не знала – открытку любезно переслали со старым адресом, пока мы еще стояли на месте. Моего домашнего адреса она не знала тоже и найти меня не могла.
Я часто думал о ней во время долгого пути, пока эшелон тащился через всю страну. Порывался написать, да каждый раз мешало что-то. Воевать, воевать, воевать – тарахтели колеса. Потом новые дела и новые впечатления захлестнули меня. Тем все и кончилось.
Но я ничего не забыл.
В последние годы я все чаще езжу в Ригу. В волшебном краю – Юрмале, на самом берегу залива, в доме отдыха латвийских ученых, представителям науки братских республик выделяют несколько комнат, и я каждую весну стремлюсь занять одну из них. Весной сюда рвется мало народу – не сезон…
Поэтому и на побережье пустынно, и можно идти километрами, не боясь толкнуть кого-либо и даже не глядя под ноги. Перебираешь глазами волны, думаешь, думаешь…
Там я думаю, конечно, и о Виктории, и о том, скольких ошибок избежал бы я в жизни, если бы она тогда поверила мне до конца и позабыла бы обо всем на свете.
Как могла она не почувствовать, что я не обману ее доверия? И ведь я действительно не обманул бы. Она угадала, я был романтиком, да и сейчас как будто бы остался, и девичья любовь, отданная мне беззаветно, была бы для меня священной.
Так думаю я, удаляясь по побережью от моего временного жилья. А на обратном пути я сожалею уже о другом. О том, что сам я был глуп и не оценил всей прелести ее стойкого сопротивления, не мог понять, как бесконечно много обещало оно мне же самому – уже в качестве мужа этой целомудренной девушки.
Единственное, что совпадает в моих размышлениях на пути «туда» и «обратно», это мысль о том, что я упустил свою жар-птицу.
Я же был уверен тогда – вечное заблуждение молодости, – что за долгую жизнь, которая у меня впереди, я встречу сколько угодно таких же девушек, если не лучше.
Почему никто не объяснил мне, еще мальчишке, дома, в школе, что это чушь, что человека в жизни специально никто не поджидает?
И почему мне хотя бы не намекнули на то, как по-разному воспринимают одни и те же явления мужчина и женщина – хотя бы эту азбучную истину?!
Я знал бы тогда, что должен почтительно благодарить судьбу за ниспосланное мне, якобы случайно, прекрасное и верное сердце Виктории, а остальное спокойно оставить на ее усмотрение.
Мне так и не встретилась, за многие годы, женщина столь же близкая и столь же очаровательная, как та, что оказалась в юности на моем пути.
Рядом с такой женщиной, с таким вдохновляющим началом я смог бы, пожалуй, и по сей день оставаться самим собой, а это для смертного – высшая цель.
Иногда, вечерами, я из Юрмалы проскальзываю на электричке в город. Прогуливаясь по старой Риге, я и на улочках, и в любом кафе, в театре и в концертном зале Домского собора боюсь увидеть ее лицо. Боюсь, но и надеюсь немного. Может статься, я уже видел его в один из таких вечеров – и не узнал?
А боязно мне потому, что безжалостное время не могло не разрушить, не исказить дорогие черты, не могло оставить лицо таким, каким я его помню – и хочу помнить – юным, взволнованным, задорным, каким оно глядит на меня с фотокарточки, на обороте которой стершаяся надпись:
Счастлив, кто спит, кому в осень холодную
Грезятся ласки весны…
КРЕСТ
Тот ничего не знает о жизни, кому, хоть однажды, не довелось снести на Голгофу свой собственный тяжкий крест.
Тот ничего не знает о любви, о женщине, о семье, кому на долю не выпадет крест в этой немаловажной для человека области его жизни; ему попросту не с чем сравнивать, а без сравнения, как и без страдания, толком познать ничего нельзя.
Первым и главным крестом была для меня война.
Крест в любви выпал на мою долю сразу же после ее окончания.
Пять лет из двадцати трех я был отторгнут от дома, я скитался по великой нашей стране – от ее самой западной линии до восточных форпостов.
Переезд в июле – августе сорок пятого из Прибалтики в Забайкалье видится мне как в тумане. Длиннющий эшелон, часть – теплушки, часть – платформы с техникой; целые перегоны сидели мы на платформах, раздетые до пояса, блаженствовали на солнышке.
Как часть вспомогательную, нас двинули не по главной магистрали, а в объезд, по Турксибу, так что мы имели полную возможность налюбоваться неведомыми, экзотическими землями и даже поесть ярко-красных алма-атинских яблок, производивших решительно довоенное впечатление; местное население охотно меняло их на соль – ведро на ведро, – а соль наш оборотистый старшина Сашка Пода еще раньше предусмотрительно выменял на сухари: поданное ему снизу жителем станции Аральское море ведро соли он высыпа́л на расстеленную в теплушке плащ-палатку, в пустое ведро кидал два сухаря и возвращал его очень довольному таким обменом владельцу.
Неторопливое, ставшее под конец казаться чуть ли не вечным продвижение куда-то… Забытое за войну величие неисковерканной природы – и Волга, и соляные моря-озера, и горы, и бесконечные леса, и обжигающий даже летом Байкал, в котором мы успели выкупаться прямо из стоявшего в ожидании своей очереди эшелона…
Настроеньице, правда, было неважное, – вновь на войну, после всего, что мы пережили?! Пили всю дорогу, меняя барахло на самогон, – яблоки шли на закуску. Мне до сих пор жаль маленький трофейный аккордеон с перламутровыми клавишами и трофейный же пистолетик «Вальтер» с запасной обоймой – тоже пошли с молотка на одной из станций.
Те из ребят, кого судьба провозила мимо дома, со стоном вырывались из радостных объятий родных. Младший сержант Кузьмин, отпущенный мною в Саратове домой на два часа, не вернулся и через три, а эшелон должен был вот-вот отправиться. Я взял ребят и грузовик у коменданта, мы поехали по горбатым саратовским улицам, ветер сумасшедший гнал песок и пыль, я никогда раньше в Саратове не был и потом не пришлось, так и осталось в памяти: улица ползет в гору, а над ней песчаный смерч, глаза прижмуриваешь – не помогает. Приехали, нашли всю семью в страшном загуле. Кузьмин валялся под столом, о том, чтобы поставить его на ноги, и речи быть не могло; мы завернули его в скатерть, положили в кузов, как покойничка, выхлебали поднесенные нам стаканы с самогоном, переобнимались на бегу с какими-то родственниками, с трудом оторвали ефрейтора Сударева, ближайшего дружка Кузьмина, от его румяной толстухи-сестры, примчались на вокзал, вложили сержанта в трогавшийся состав, прыгнули вслед сами; скатерть всю дорогу служила самобранкой…
Не могли же мы знать, что войны, как таковой, на этот раз не будет; в нашем представлении, как раз Япония была давним, сильным и коварным врагом – не только ее ошеломляющее нападение на американцев, не только вылазки в тридцатых годах, но и зловещая трагедия русско-японской войны были отчетливо живы в памяти очевидцев. Я-то еще мальчишкой начитался «Нивы» и «Вокруг света» начала века – корреспонденции с поля боя, очерки, зарисовки, фотографии, какой-то генерал, пошедший, по примеру Раевского, в атаку с двумя сыновьями…
Наконец приехали в Читу, еще более пыльную, чем Саратов. Чита запомнилась мне, главным образом, тем, что здесь мы с Ваней Максименковым, командиром соседнего взвода и моим давним дружком, славным шахтерским пареньком, ставшим офицером, как и я, из рядовых, лечили истерзанные за фронтовые годы зубы и после очередной встречи с врачами забегали в винный погребок заполаскивать рваные раны портвейном – наркоз в местном госпитале давали разве что в особо редких случаях: когда зубы рвут солдату, военным врачам кажется почему-то, что зубная боль для людей служивых такой пустяк, на который и внимания-то обращать не стоит.
Штаб нашего отдельного батальона обосновался еще дальше, за Читой, на большой станции, а мы двинулись оттуда на юг по ослепительному по тем временам асфальтовому шоссе на Монголию: наличие прекрасной дороги в таких глухих местах было для нас, привыкших к бездорожью, полнейшей неожиданностью.
Приютившийся километрах в восьмидесяти курорт Дарасун – подумать только, люди лечатся, прогуливаются, воды пьют… Горные перевалы, между ними – степь, ровная, как поверхность пруда в безветренный день, машина шла по ней без дороги на полной скорости… Странные названия населенных пунктов – Хапчеранга, Мангут, Кыра, Акша… Да, да, та самая Акша: мои пути вторично пересеклись здесь с тернистыми дорожками Вильгельма Карловича Кюхельбекера, отбывавшего в Акше отрезок своей вечной ссылки – не помню, упоминал ли я о том, что в Екатерининском институте благородных девиц – в его здании располагалась школа, которую я окончил, – работала, по утверждению Тынянова, воспитательницей тетушка Кюхли, и он заходил к ней воскресными утрами кофе пить…
Мы получили для обслуживания участок линии связи огромной протяженности – подобных масштабов на Западе мы не знали. Правдами нарушений связи было значительно меньше, особенно когда мы привели линию немного в порядок – ни тебе бомбежек, ни артобстрелов, фронт был далеко. Линия уютно бежала среди невысоких хребтов и стекавших откуда-то с более дальних гор стремительных речек хрустальной чистоты. И все та же ровная степь – там я всласть поездил на «монголочках», мудрых, крепких лошадках, непритязательных и выносливых, способных бежать, потряхивая гривой, мелкой, упругой рысью сколько угодно, и понял, как на таких лошадках мог Тамерлан добраться до Европы.
…Может быть, это звучит наивно, но и такой частный опыт – и в то же время редкий, своеобразный, далеко не каждому доступный – очень пригодился мне впоследствии для реального понимания исторических процессов.
Одно дело – прочесть где-то описание стремительных бросков азиатской конницы, и совсем другое дело – ощутить его на практике, самому: сжать ногами удивительное существо, ровно, как в люльке, несущее тебя, и слышать размеренный перестук копыт, и подставлять лицо и тело сухому воздуху, рвущемуся навстречу…
А если еще представить себе, что ты не один скачешь, что вас много, и движение – общее, и топот – общий, веселый, задорный, боевой, и ветер – один на всех… Так и тянет достать из-за спины лук и пустить стрелу на ходу…
Война с Японией закончилась неожиданно быстро – мы даже освоиться толком не успели, недоумение охватило нас, мы как-то растерялись, что ли: как это, неужели действительно не надо больше воевать? Втянулись вроде…
Покатили домой наши боевые части, началась демобилизация, появились первые группы военнопленных – их направляли на работы. На барахолках стали торговать не только самосадом и замороженным в тарелках молоком – первый раз увидел, вздрогнул: разложенные на прилавке молочные диски напоминали кустарно сделанные луны – кто станет их покупать?
Стали торговать еще и трофеями. Огромными, двойными шелковыми халатами и шарфами; я купил такой халат из белого шелка, хватило на две рубашки, и маме на блузку, и еще на что-то. Тонкими, но теплыми, очень широкими, мягонькими армейскими шерстяными одеялами. Замшевыми перчатками огромного размера; внутри них были вшиты еще шерстяные перчаточки, плотно обтягивавшие руку, – воздушная прокладка между шерстью и замшей позволяла шутя выдерживать любой мороз. Вигоневыми носками, связанными прямо, без пяток: проносился на самом уязвимом месте – поворачивай, носи дальше. Тоже к войне готовились основательно, будь здоров, не хуже, чем немцы.
Еще часами торговали, неважными, штампованными. Солдаты любили обменивать их «не глядя»: по возгласу «махнем?» каждый зажимал предлагаемые им для обмена часы в кулаке, а уж там – как повезет.
Мирная жизнь стала быстренько налаживаться. В гарнизоне свободные от дежурства солдаты моего взвода – с командиром во главе – гуляли на свадьбе Гриши Иванейшвили, одного из лучших наших линейщиков, темпераментного грузина, влюбившегося в дочь рудокопа; свадьба была честь честью, но взял ли Гриша потом молодую с собой на Кавказ, я не уверен, что-то там такое вышло; родители в дни Гришиной демобилизации приезжали ко мне, просили повлиять… Не помню.
А вслед за Гришей…
Центр взвода располагался в соседнем поселке, по внешнему виду – очень большой деревне. Грязные улицы со всякой «приусадебной» живностью на них, для жилья – часть избы, местная почта с «узлом связи», мы называли его «узелочек», – все как полагается, все давно и хорошо знакомое, так же оно выглядело и на далеком теперь Западе, отсюда неожиданно ставшем казаться заманчивым, желанным и труднодостижимым.
Но было в поселке и кое-что, отличавшее его от обычных поселений такого типа. К поселку вплотную примыкала территория пограничной части, расквартированной тут бог знает с каких времен и обосновавшейся капитально. Место тихое, служба шла спокойно – граница-то с дружественной страной, – и различные помещения части, и служебные, и жилые, располагались так, как это принято в солидном гарнизоне. Солдаты размещались в казарме, начальствующий состав – те, кто с семьями, во всяком случае, – занимал домики на две семьи. При домике – садочек; спокойно, уютно, снабжение, в общем, нормальное.
В таком домике я стал вскоре частым гостем. В одной половине жил старший лейтенант, работник то ли штаба части, то ли политотдела, с милой, гостеприимной, бездетной женой. В другой – одинокая молодая женщина, врач, год с чем-то назад прибывшая сюда по распределению: после окончания института ее направили работать в медчасть.
Сейчас я уже плохо помню подробности меблировки комнаты Евдокии Петровны, но одно впечатление осталось прочно: все белое. Чисто выбеленные стены и потолок, белоснежная скатерть на столе – когда ели, ее накрывали клеенкой, – белое покрывало на кровати, такая же накидка из марли на подушках, такой же чехол на небольшом диванчике.
Отсюда, из давно уже мирной жизни, я всматриваюсь в это белое раздолье спокойно, без восхищения – в театре, например, сплошным белым цветом часто обозначают потустороннее, смерть. Тогда, после войны, после долгих лет, проведенных в окружении черного, или зеленого, или красного, – белое ассоциировалось преимущественно с госпиталем, в крайнем случае, с киносеансом: экраном служила обычно грязноватая простыня, – тогда впечатление, произведенное на меня этой белоснежной комнаткой, было ошеломляющим.
Вот он – Дом, вот – Очаг, в их подлинном, в их чистом виде. Вот где можно наконец расслабиться и согреться.
А как приветлива хозяйка, как радушны соседи, как вкусно пахнет из кухни пирогами…
С разгона продолжая по инерции непрекращающееся движение – сперва на фронте, потом в эшелоне, потом по здешним степям, – я влип во все это ангельское благополучие. Такой домашний человек, каким я, несмотря на все свое солдафонство – было, было, – оставался на самом деле, был обречен: я просто не мог не клюнуть на столь заманчивую, хрестоматийную идиллию, по ней так истосковалось все мое существо…
Кроме того, на фоне окрестных дам Евдокия Петровна несомненно выделялась своей «городской» внешностью, особенно мне привычной, и была как раз той первой в округе женщиной, завладеть сердцем которой всегда представлялось мне задачей привлекательной. К тому же она была свободна.
Я стал посещать заветный домик все чаще. Евдокия Петровна для вида поломалась немного – ровно столько, сколько было принято в ее родных краях, она была из Вятки как будто, – поиграла в неприступность, потом, в какой-то особенно интимный вечер, подняла белый флаг, погасив на время свет.







