412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Муравьев » Карамзин » Текст книги (страница 9)
Карамзин
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:22

Текст книги "Карамзин"


Автор книги: Владимир Муравьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)

С первой большой станции, из Твери, Карамзин пишет письмо московским друзьям.

«Тверь, 18 майя 1789.

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! кто знает, чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения! Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался каждое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь. Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии, и где так часто заставало меня восходящее солнце, готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной. С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всего любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Петров провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; – там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось так много любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые?: – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Простите! Дай Бог вам утешений! – помните друга, но без всякого горестного чувства!»

Обычно едущие за границу из Москвы ехали другим маршрутом: через Смоленск или Киев, что было гораздо ближе, но не через Петербург. Заезд Карамзина в Петербург имел особую цель. Карамзин предполагал значительное время своего путешествия посвятить основательному изучению Англии и, чтобы облегчить себе задачу, должен был запастись рекомендательными письмами к людям, могущим ему помочь.

Пробыв в Петербурге пять дней и получив рекомендательные письма, Карамзин взял подорожную и выехал в Ригу.

Чем далее ехал Карамзин, чем более было новых впечатлений, тем веселее становилось у него на душе, и одно из очередных писем московским друзьям он закончил так: «Будьте здоровы, спокойны и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа».

Глава IV
РЫЦАРЬ ВЕСЕЛОГО ОБРАЗА, ИЛИ РУССКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК. 1789–1790

Вечером 1 июня 1789 года в курляндской корчме при свете сальной свечи, то вспыхивающей коптящим пламенем, то угасающей до точечного уголька, Карамзин записывал события прошедшего дня. А день для русского путешественника был знаменателен: он пересек российскую границу и начал путешествие по чужим краям.

«Восходящее солнце разбудило меня лучами своими, – писал Карамзин, – мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию, – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! „Вот первый иностранный город“, – думал я, – и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового».

В Митаве ничего достопримечательного не нашлось; после прогулки по городу Карамзин записал, что видел молодого офицера, учившего старых солдат, и слышал, как пожилая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем-сапожником.

Ночевать остановились в корчме. Карамзин (не забыв записную книжку) пошел прогуляться по берегу реки. Вид заката над рекою напомнил ему, как они с Петровым любовались заходящим солнцем в Москве у Андроньева монастыря. Он лег под деревом, достал из кармана записную книжку, чернильницу, перо, написал несколько строк о вспомнившемся московском вечере, о начатом на Чистых прудах и брошенном романе о путешественнике…

В это время на берег вышли два немца, которые также ехали в Кёнигсберг, легли около Карамзина на траве и «от скуки, – как записал Карамзин, – начали бранить русский народ». Карамзин, перестав писать, хладнокровно спросил у них, бывали ли они в России далее Риги. «Нет», – отвечали они. «А когда так, государи мои, – сказал Карамзин, – то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе». Немцы не стали спорить, но долго не хотели признать Карамзина русским, полагая, что русские не умеют говорить на иностранных языках.

Таков оказался первый заграничный день Карамзина.

До Кёнигсберга, путь до которого занял две с половиной недели, записная книжка пополнилась мало: ночевки в корчмах, вопросы на заставах при въезде в городки, разговоры случайных попутчиков и соседей по обеденному столу…

Карамзин приехал в Кёнигсберг рано утром. Остановившись в трактире, пошел осматривать город. Он представлял себе столицу Пруссии по историческим сведениям о ней как о крупнейшем ганзейском торговом городе, славном во времена Средневековья. Торговля и сейчас, приметил он, процветала в Кёнигсберге; правда, позже он узнал, что торговое оживление объяснялось приездом торговцев на завтрашнюю традиционную ярмарку.

Прежде всего бросилось в глаза огромное количество военных на улицах: повсюду взгляд встречал синие, голубые, зеленые мундиры с красными, белыми и оранжевыми отворотами, странные на первый взгляд форменные шляпы с полями, поднятыми спереди и сзади. «Как же многочислен здесь гарнизон», – думал Карамзин. За обедом в трактире за общий стол село человек тридцать офицеров. Их громкий разговор, прерываемый общим смехом, не отличался остроумием и разнообразием: шутили по поводу молодого ротмистра, который поутру долго не открывал окон, высказывали соображения, что за закрытыми окнами он «не письмом же занимался».

В Кёнигсберге по плану путешествия Карамзин должен был начать знакомство с ученой Европой с посещения знаменитого философа Иммануила Канта. У Карамзина не было к нему рекомендательных писем, и, отправляясь по указанному адресу, он надеялся только на убедительность собственных слов.

«Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: „Я русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить почтение Канту“. Он тотчас попросил меня сесть, говоря: „Я писал такое, что не может нравиться всем; не многие любят метафизические тонкости“. С полчаса говорили мы о разных вещах: о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель. Надобно было удивляться его историческим и географическим знаниям, которые, казалось, могли бы одни загромоздить магазин человеческой памяти; но это у него, как немцы говорят, дело постороннее. Потом я, не без скачка, обратил разговор на природу и нравственность человека; и вот что мог удержать в памяти из его рассуждений: „Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает; но он в ту же минуту почувствует, что это всё не есть всё. Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет и что скоро придет конец жизни моей: ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия: не представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе, – назовем его совестию, чувством добра и зла, – но он есть. Я солгал: никто не знает лжи моей, но мне стыдно. – Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни, но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ее? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнию и были бы в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе о горестях здешней жизни: авось, там будет лучше! – Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь и все благотворящего. Что? как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное“».

В записной книжке Карамзина появилась первая запись из тех, ради которых он и отправился в путешествие. Он не излагал философии – метафизики Канта, о которой любой интересующийся может узнать из его сочинений. (Кстати, Кант сообщил Карамзину названия двух своих сочинений, тому неизвестных, следовательно, другие Карамзин читал.) Разговор касался философских проблем, но Карамзин записал лишь то, что относилось к теме нравственности и было понятно тем, кто не искушен в философии, не в последнюю очередь и потому, что путевые записки предназначались именно для такого читателя. К тому же запись показывает, что в рассуждениях Канта особенно обратило внимание Карамзина, что было ему близко.

«Вот вам, друзья мои, – заключает Карамзин, – краткое описание весьма любопытной для меня беседы, которая продолжалась около трех часов. Кант говорил скоро, весьма тихо и невразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха. Домик у него маленький, и внутри приборов не много. Все просто – кроме его метафизики».

Составленный заранее план путешествия, изучение литературы о тех местах, которые он намеревался посетить, чтение сочинений авторов, с которыми должен был встретиться, собранные сведения о них – по книгам, газетам и журналам, по рассказам людей, которые встречались с ними или слышали что-либо о них, – все это помогало Карамзину при первой же личной встрече быстро сориентироваться и обратить внимание на главное. Но предварительное изучение таит опасность превратиться в некоего рода контролера, отмечающего наличие того, что имеется в списке, и часто удовлетворяющегося сознанием, что он посетил и увидел известные, прославленные отмеченные в путеводителях достопримечательности. Карамзин счастливо избежал подобной опасности, потому что он, прочтя горы книг, понял и принял разумом и сердцем древнюю мудрость: «Я знаю, что ничего не знаю». Он взирал на все с доброжелательной любознательностью, заранее готов был восхищаться увиденным и услышанным, от всего и всех ожидал узнать то, чего сам не знал; он был открыт для живых впечатлений и чаще всего встречал такой же доброжелательный прием и желание удовлетворить его любознательность.

Кроме того, в творческом освоении нового Карамзин невольно ставил себя на место собеседника, старался проникнуться его чувствами и понятиями. В Германии он хотел ощутить себя немцем, во Франции – французом, в Англии – англичанином. Прекрасно понимая, как это понимают актеры (а актерская жилка в нем была весьма сильна), сколько значит для вхождения в образ костюм, Карамзин всюду старался быть одет, как местные жители. По Германии он ехал в сшитом в России дорожном кафтане (собственно говоря, по покрою это был почти фрак, и лишь назывался не фраком, а более привычно – кафтаном; Пушкин в 1820-е годы считал слово фрак чуждым русскому языку: «Но панталоны, фрак, жилет, всех этих слов на русском нет»). Экономных немцев его кафтан не удивлял, в Берлине он видел знатного и известного человека, на котором был кафтан, «сшитый, конечно, в первой половине текущего столетия». Зато в Париже, отметившем революцию и в моде, он сшил короткий жилет и фрак а-ля революсьон с полосатыми отворотами, в Англии – одноцветный синий фрак.

Намереваясь излагать свои впечатления в письмах, Карамзин вскоре отказался от этой мысли: путешествие не оставляло времени для литературной работы, – он записывал в книжку отдельные эпизоды, разговоры, примечательные детали, оставив литературную обработку до возвращения домой.

До Берлина записи Карамзина касаются обычных дорожных впечатлений: описание случайных спутников, неудобств прусской почтовой коляски без рессор и ремней, всем известной грубости немецких почтальонов – такой, что король был вынужден издать специальный указ о том, что почтмейстеры должны иметь более уважения к проезжим.

В Берлине Карамзин надеялся увидеться с Алексеем Кутузовым, но, к великому своему разочарованию, от которого почувствовал себя жалким сиротою, бедным, несчастным, узнал, что Кутузов уехал во Франкфурт-на-Майне.

В Берлинском театре Карамзин смотрел мелодраму Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние», которая растрогала его до слез и вызвала мысли о связи актерского мастерства с высотой развития драматургии. «Я думаю, – пишет он, – что у немцев не было бы таких актеров, если бы не было у них Лессинга, Гёте, Шиллера и других драматических авторов, которые с такою живостию представляют в драмах своих человека, каков он есть, отвергая все излишние украшения, или французские румяна, которые человеку с естественным вкусом не могут быть приятны. Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы, я живо воображаю себе, как надобно играть актеру и как что произнести; но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них играть актеру хорошо или так, чтобы меня тронуть. Вышедши из театра, обтер я на крыльце последнюю сладкую слезу.

Поверите ли, друзья мои, что нынешний вечер причисляю я к счастливейшим вечерам моей жизни? И пусть доказывают мне, что изящные искусства не имеют влияния на счастие наше! Нет, я буду всегда благословлять их действие, пока сердце будет биться в груди моей – пока будет оно чувствительно!»

После Берлина был Дрезден с его знаменитой картинной галереей; 14 июля Карамзин приехал в Лейпциг – город несбывшихся мечтаний его юности. Теперь он мог осуществить свое желание: слушал лекции в университете, беседовал с учеными, присутствовал на профессорской вечеринке и – увы! – испытал некоторое разочарование: «Я вижу людей, достойных моего почтения, умных, знающих, ученых, славных, – но все они далеки от моего сердца». Все хорошо в свое время.

В последний день пребывания в Лейпциге Карамзин получил сразу два письма от Кутузова, который писал, что едет в Париж на несколько недель, поэтому Карамзин не найдет его во Франкфурте, и предлагал встретиться в Мангейме или в Страсбурге. Это известие очень огорчило Карамзина. В «Письмах русского путешественника» он объясняет, что никак не мог исполнить желание друга, и «таким образом во всем своем путешествии, – пишет он, – не увижу ни одного человека, близкого к моему сердцу! Эта мысль сделала меня печальным, и я пошел без цели бродить по городу и его окрестностям…». На следующий день Карамзин выехал в Веймар.

«Местоположение Веймара изрядно. Окрестные деревеньки с полями и рощицами составляют приятный вид. Город очень невелик, и кроме Герцогского дворца не найдешь здесь ни одного огромного дома. – У городских ворот меня допрашивали; после чего предложил я караульному сержанту свои вопросы, а именно: „Здесь ли Виланд? здесь ли Гердер? здесь ли Гёте?“ Здесь, здесь, здесь, отвечал он, и я велел постиллиону везти себя в трактир „Слона“.

Наемный слуга немедленно был отправлен мною к Виланду, спросить, дома ли он? Нет, он во дворце. – Дома ли Гердер? Нет, он во дворце. – Дома ли Гёте? Нет, он во дворце.

– Во дворце! во дворце! – повторил я, передражнивая слугу, взял трость и пошел в сад».

С Гёте Карамзину так и не удалось побеседовать, но у Гердера и Виланда он побывал.

Разговор с Виландом касался в основном поэзии. В заключение Виланд спросил, каковы планы Карамзина на будущее. «Тихая жизнь, – отвечал Карамзин. – Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми, любить изящное и наслаждаться им». – «Кто любит муз и любим ими, – сказал Виланд, – тот в самом уединении не будет празден и всегда найдет для себя приятное дело. Он носит в себе источник удовольствия, творческую силу свою, которая делает его счастливым».

Среди веймарских впечатлений любопытными для Карамзина были рассказы о Ленце. В Веймаре хорошо помнили его, рассказывали о его странностях, о вольном поведении при дворе, о том, как он объявил себя влюбленным во всех хорошеньких женщин и сочинял им любовные стихи, как возомнил себя реформатором и подавал герцогу сочинения о преобразовании войска. Но в конце концов его друг Гёте, ради которого он и приехал в Веймар, поссорился с ним и вынудил уехать из города.

Во Франкфурте-на-Майне, куда Карамзин приехал 29 июля, он узнал о восстании народа в Париже, о взятии Бастилии, о расправах над правительственными чиновниками. Несколько дней спустя карета Карамзина пересекла границу Франции. «Вы уже во Франции, господа, и я вас с этим поздравляю!» – объявил досмотрщик на границе, получил чаевые и пропустил карету.

С первых же минут на французской земле Карамзин почувствовал, как все вокруг изменилось: дух, настроение, сам воздух, словно насыщенный электричеством. «Везде в Эльзасе приметно волнение. Целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам. Почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции».

5 августа Карамзин приехал в Страсбург, а 6-го вечером, полный впечатлений, описывал, что за этот день ему пришлось наблюдать.

«А в Страсбурге начинается новый бунт. Весь здешний гарнизон взволновался. Солдаты не слушаются офицеров, пьют в трактирах даром, бегают с шумом по улицам, ругают своих начальников и пр. В глазах моих толпа пьяных солдат остановила ехавшего в карете прелата и принудила его пить пиво из одной кружки с его кучером за здоровье нации. Прелат бледнел от страха и трепещущим голосом повторял: mes amis, mes amis! – Oui nous sommes vos amis![2]2
  Друзья мои, друзья мои! – Да, мы ваши друзья! (фр.).


[Закрыть]
кричали солдаты, – пей же с нами! Крик на улицах продолжается почти беспрерывно. Но жители затыкают уши и спокойно отправляют свои дела. Офицеры сидят под окнами и смеются, смотря на неистовых. – Я был ныне в театре и, кроме веселости, ничего не приметил в зрителях. Молодые офицеры перебегали из ложи в ложу и от всего сердца били в ладоши, стараясь заглушить шум пьяных бунтовщиков, который раза три приводил в замешательство актеров на сцене.

Между тем в самых окрестностях Страсбурга толпы разбойников грабят монастыри. Сказывают, что по деревням ездил какой-то человек, который называл себя графом д’Артуа и возбуждал поселян к мятежу, говоря, что король дает народу полную свободу до 15 августа – что до сего времени всякий может делать, что хочет. Сей слух заставил здешнего начальника обнародовать, что одна адская злоба, достойная неслыханного наказания, могла распустить такой слух».

Видя все это, Карамзин не мог не вспоминать времена Пугачевского бунта, когда семьям помещиков пришлось бежать из своих поместий и деревень, спасая жизнь. Как ни мал он тогда был, но состояние общего страха, атмосферу опасности и злобы должен был чувствовать. Слышал он и рассказы о пугачевщине, которая так или иначе задела каждую дворянскую семью.

Вечером, за ужином, Карамзин стал свидетелем разговора, который пока его не касался, но в будущем, – кто знает, – может быть, и ему придется решать этот же вопрос. «За ужином у нас был превеликий спор между офицерами о том, что делать в нынешних обстоятельствах честному человеку, французу и офицеру? „Положить руку на эфес, – говорили одни, – и быть в готовности защищать правую сторону“. – „Взять абшид“, – говорили другие. „Пить вино и над всем смеяться“, – сказал пожилой капитан, опорожнив свою бутылку».

В Страсбурге Карамзин надеялся найти письмо от Кутузова, но письма не было.

Исследователи жизни и творчества Карамзина уже более века полемизируют на тему, можно ли использовать «Письма русского путешественника» как документальный материал для его биографии; одни категорически отрицают их фактическую достоверность, другие склонны верить каждой дате, каждому факту. Время показывает, что и те и другие в своей односторонности не правы. Существует множество причин, которые заставляют писателя, если персонажами его произведения становятся современники, а особенно близкие ему люди, что-то недоговаривать, изменять, вуалировать. Так это бывает сейчас, так это было и во времена Карамзина.

Далее в «Письмах русского путешественника» нет сведений о встрече Карамзина с Кутузовым, но факты говорят, что она состоялась. О важности этой встречи для Карамзина знали его ближайшие московские друзья, знали, что он планировал ее еще в Москве. «Сердце его так хорошо, что он не может притворяться, – писала А. И. Плещеева Кутузову. – Он ехал с горестию оттого, что расстается с нами. Лучшие разговоры при отъезде были те, как он вас увидит; одним словом, все составляло его удовольствие – мы, а потом – вы». Петров в письме Карамзину от сентября 1789 года спрашивает: «Я весьма любопытен знать, виделся ли ты с А. М.?»

Из Страсбурга Карамзин поехал не в Базель, а в Париж. Там и состоялась встреча. О содержании разговора Кутузова и Карамзина нет письменных сведений, о нем можно только предполагать с достаточной долей вероятности по косвенным материалам. Конечно, Карамзин рассказал об изменившихся обстоятельствах, в которых находились московские масоны, поскольку был уверен, что из Москвы Кутузову о многом не писали; а также объяснил свой разрыв с ними. Видимо, был спор, может быть, даже ссора. Во всяком случае, после этого свидания наступило охлаждение, хотя внешне, в письмах (их известно очень мало) они по-прежнему называли друг друга «верным братом» и «милым другом». Кутузов не хотел, чтобы содержание их разговора стало известно публике.

Узнав, что Карамзин начинает печатать описание своего путешествия в «Московском журнале», Кутузов пишет ему в Москву в декабре 1790 года: «Опасно связываться с вашею братиею, авторами, тотчас попадешь в лабет (карточный термин, означающий проигрыш. – В. М.). Я и сам знаю многие мои пороки и недостатки: что ж будет, ежели они предложатся публике, изображенные искусною кистию». Но вряд ли эта боязнь касалась его лично; видимо, речь идет о каких-то масонских делах, каких-то фактах, которые Карамзин мог истолковать (или уже истолковывал при встрече) иначе, чем Кутузов. Свое письмо Кутузов заканчивает следующей сентенцией на английском языке: «Четыре хорошие матери производят на свет часто четырех несчастных дочерей; истина нарождает ненависть, счастье – спесь, беспечность – опасность и вольность обхождения – презрение».

Поскольку Карамзин знал, что письма, посылаемые Кутузову и получаемые от него, перлюстрируются, то ответил фразой, из которой следовало, что он не только не будет предлагать публике их разговор, но вообще скроет от всех сам факт их встречи. «О себе могу сказать только то, что мне скоро минет уже двадцать пять лет, – писал он Кутузову, – и что в то время как мы с Вами расстались, не было мне и двадцати двух», то есть относит последнюю встречу с ним к 1787 году, до отъезда Кутузова за границу. Кутузов не понял намека. «Признаюсь, что восемь начертанных тобою строк суть для меня истинная загадка», – пишет он Карамзину. А не получая от него писем, обращается к И. В. Лопухину: «Скажи, где Багрянский и Карамзин? Сии путешественники по возвращении их умолкли», прямо подтверждая, что за границей он общался и с тем, и с другим.

Позиция и мысли Карамзина известны. Необходимо сказать немного о Кутузове.

В 1787 году, в кризисное для московских масонов время, Кутузов был послан в Берлин. «Послан он был, – объясняет Н. И. Новиков, – по дозволению из Берлина, о котором объявил барон Шредер, для ближайшего и точного наставления в орденском учении и в химических упражнениях, с тем чтобы впредь не было нужды быть при нас иностранному и чтобы тамошние узнали хотя одного из русских сами лично, а не по словам других, и когда сие молчание, или бездействие, окончится и воспоследует опять дозволение о начатии по-прежнему орденских упражнений, то чтобы он возвратился обученным для наставления и других, и какие дозволено будет сообщить тогда вновь акты, оные с ним доставлены будут. С того времени, как поехал, живет он там и обучается, ожидая вышепоказанного дозволения; другой или иной какой причины поездки Кутузова в Берлин и столь долгой его бытности там я совершенно не знаю…»

Кутузов никак не подходил для исполнения возложенных на него поручений: «ни по своему характеру – мягкому, доверчивому, по склонности видеть людей не в истинном свете, а сквозь призму собственных представлений, ни по умению разобраться в хитросплетениях интриг, политических и финансовых махинаций. Это было ясно еще в Москве его ближайшим друзьям – Плещеевым, Карамзину. „Вот что я думаю, – писала А. И. Плещеева Кутузову в Берлин, – цель Вашего вояжу была, есть и будет – пустые Ваши воображения, которые только могут мысленно существовать, а реализоваться никогда не могут“. Кутузова послали только потому, что остальные члены ложи по разным причинам не могли или не хотели ехать; впоследствии, осознав свое положение, он говорил, что его „принесли в жертву“».

В Париж Кутузов поехал для свидания и переговоров с руководителями масонских лож, находившихся в оппозиции к берлинским розенкрейцерам, надеясь при их помощи найти для московских масонов выход из-под тягостной опеки берлинцев. Видимо, об этом писал Кутузов в письмах, полученных Карамзиным в Лейпциге.

За сообщением о письмах Карамзин пишет: «Я вспомнил, что известный обманщик Шрепфер кончил тут жизнь свою пистолетным выстрелом» и далее рассказывает историю этого авантюриста (называя его вторым Калиостро), занимавшего одно из первых мест в руководстве розенкрейцеров.

Владелец кафе в Лейпциге, человек без всякого образования, но обладающий практической сметкой, Шрепфер присвоил себе титул барона, распространил слух, что посвящен в высшие степени масонства и обладает тайными знаниями. Он устраивал спиритические сеансы, общался с загробным миром. Шрепфер терроризировал членов Лейпцигской масонской ложи, угрожал им на заседаниях пистолетом и шпагой. Масоны пожаловались на него руководителю саксонских масонов курляндскому герцогу Карлу, и по его приказу Шрепфер был высечен розгами. Однако он не угомонился; к вызыванию духов в своей масонской деятельности он присоединил также производство эликсира молодости и жизненной силы. Он так обставил свои сеансы, что многие поверили ему, и к нему потекли деньги, которые он собирал с доверчивых братьев-масонов, даже сам герцог Карл, поверив ему, призвал к себе, чтобы от него узнать высшие орденские тайны.

В конце концов Шрепфер запутался в денежных делах, обнаружилось его самозванство, и он, не видя выхода, застрелился. Розенкрейцеры объявили, что он – жертва клеветы. Именно с ними, друзьями и последователями Шрепфера, должен был иметь дело Кутузов.

Маршрут поездки Кутузова пролегал через Франкфурт, где работала ложа «Единение», ставившая своей задачей распространение просвещения и нравственности и ограничивающая в своей деятельности роль обрядности и мистики, через Страсбург, где жил Сен-Мартен, видный теоретик масонства, порвавший с традиционными системами и создающий новую систему, и завершился в Париже, где многие масонские ложи были откровенно просветительскими и прореволюционными.

Кутузова в этой поездке сопровождал Михаил Иванович Багрянский – студент-медик, окончивший образование за границей на средства Дружеского общества, доверенный человек Н. И. Новикова, искренне преданный ему, любивший его и почитавший. Когда Новиков был приговорен к заключению, то Багрянский добровольно последовал за ним в крепость.

Переговоры Кутузова с масонами оказались безуспешными. Тяжелым оказался и разговор с Карамзиным. Карамзин, видимо, советовал ему отойти от масонов, как отошел он. Но Кутузов считал нравственным долгом продолжать исполнять обязательства. Карамзин говорил о своих планах: о писательской деятельности, об издании своего журнала – это было в духе новиковского кружка, но он намеревался продолжать лишь светское просветительское направление и отказаться от мистических исканий. Кутузов жил в мире своих мистических фантазий и представлений о «теоретическом христианстве», все остальное казалось ему неважным и ненужным, поэтому Карамзина в его модном фраке, восторженно обсуждающего злободневные парижские новости, он отождествлял с персонажами новиковских журнальных сатир – французящимися российскими петиметрами. Таким сохранил он его образ и в памяти, и позднее, когда московские масоны обсуждали и осуждали решение Карамзина издавать свой журнал, он вывел его в памфлете под именем Попугая Обезьянина.

Встреча Карамзина с Кутузовым в Париже происходила в десятых числах августа. Революция переживала эпоху национального согласия и надежд на мирное решение проблем, депутаты предлагали поднести Людовику XVI титул «восстановителя свободы»; все говорило за то, что нация изберет как форму государственного правления конституционную монархию. Английский посол при французском дворе в своем отчете правительству писал: «С этого момента мы можем рассматривать Францию как свободную страну, короля как монарха, чьи полномочия ограничены законами, а дворянство как низведенное до уровня нации».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю