Текст книги "Карамзин"
Автор книги: Владимир Муравьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
На два произведения первой книжки «Аглаи» необходимо обратить особое внимание: на повесть «Остров Борнгольм» и статью «Что нужно автору?». В этой маленькой статье Карамзин излагает свои взгляды на основания, на которые должно опираться творчество.
«Говорят, что автору нужны таланты и знания, острый, проницательный разум, живое воображение и проч., – пишет Карамзин. – Справедливо, но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим, если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всего изображается в творении, и часто против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце, тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя…
Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего…
Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого, – и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо – или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.
Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь в чувствительную грудь твою, если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага, тогда смело призывай богинь Парнасских – они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину – ты не будешь бесполезным писателем – и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.
Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения – все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет ему наградою.
Отчего Жан-Жак Руссо нравится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? Отчего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? – Оттого, что в самых его заблуждениях сверкают искры страстного человеколюбия; оттого, что самые слабости его показывают некоторое милое добродушие.
Напротив того, многие другие авторы, несмотря на свою ученость и знания, возмущают дух мой и тогда, когда говорят истину: ибо сия истина мертва в устах их; ибо сия истина изливается не из добродетельного сердца; ибо дыхание любви не согревает ее.
Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором».
Дальнейший путь русской классической литературы показал, что Карамзин точно определил главнейшее ее качество – нравственную учительность и особую роль русского литератора как совести нации.
Повесть «Остров Борнгольм» произвела на читателей сильнейшее, можно сказать, потрясающее впечатление.
Ф. Н. Глинка вспоминает, что, поступив в середине 1790-х годов в Первый петербургский кадетский корпус, он «на первом шагу встретился с славою… Николая Михайловича. Кадеты, и в рекреационные часы, и в классах, заслонясь лавкою, читали и вытверживали наизусть музыкальную прозу и стихи, так легко укладывавшиеся в памяти. Смело могу сказать, что из 1200 кадет редкий не повторял наизусть какой-нибудь страницы из „Острова Борнгольма“. И это уважение, эта любовь к Карамзину доходила до того, что во многих кадетских кружках любимым разговором и лучшим желанием было: как бы пойти пешком в Москву поклониться Карамзину!».
«Остров Борнгольм» был первым опытом русской романтической повести и, надобно сказать, великолепным опытом. Ощущение, которое испытывал читатель от чтения этой повести, совпадало с ощущениями ее героя и автора (рассказ ведется от первого лица): «Все сие сделало в сердце моем странное впечатление, смешанное отчасти с ужасом, отчасти с тайным неизъяснимым удовольствием или, лучше сказать, с приятным ожиданием чего-то чрезвычайного».
Действительно, для характеристики того, о чем рассказывает Карамзин, более всего подходят определения: странное, ужасное, чрезвычайное.
На побережье Англии, возле Гревзенда, русский путешественник видит молодого человека – «худого, бледного, томного – более привидение, чем человека», который, глядя вдаль, на море, аккомпанируя себе на гитаре, пел тихим голосом песню:
Законы осуждают
Предмет моей любви;
Но кто, о сердце! может
Противиться тебе?
Из песни путешественник узнает, что любовь и страдания молодого человека связаны с датским островом Борнгольмом, поэтому, когда корабль встал на ночную стоянку возле этого острова, он уговорил капитана отвезти его на ночь на остров.
Уже самый вид Борнгольма настраивал путешественника (и читателя) на ожидание чего-то страшного и чрезвычайного: «Между тем сильный ветер нес нас прямо к острову. Уже открылись грозные скалы его, откуда с шумом и пеною свергались кипящие ручьи во глубину морскую. Он казался со всех сторон неприступным, со всех сторон огражденным рукою величественной Натуры; ничего, кроме страшного, не представлялось на седых утесах. С ужасом видел я там образ хладной безмолвной вечности, образ неумолимой смерти и того неописанного творческого могущества, перед которым все смертное трепетать должно».
На острове путешественник обнаруживает мрачный полуразрушенный замок, к которому местные жители боятся даже приближаться. Хозяин замка – седовласый старец – оставляет его ночевать. Ночью путешественник проснулся от страшных сновидений и пошел прогуляться. Светила луна. В скале он увидел пещеру, в которой за решеткой была заключена молодая бледная женщина. Она отказалась от помощи путешественника, сказав: «Я лобызаю руку, которая меня наказывает». Несчастная затворница ничего не рассказала путешественнику. Это была тайна острова и замка Борнгольм… И хотя старец все же поведал путешественнику ужаснейшую историю – страшную тайну гревзендского незнакомца, тот не захотел пересказать ее читателям…
Конечно, это был великолепный художественный прием: своим рассказом Карамзин создает у читателя настроение таинственности, ужаса и любопытства, каждый наверняка обдумывал свой вариант разгадки, и любой предложенный автором разочаровал бы читателя и разрушил обаяние таинственности.
«Остров Борнгольм» ознаменовал новый этап в развитии творчества Карамзина. Его собственная эволюция следовала по тому направлению, в котором развивалась русская культура: он первый увидел, что она входит в эпоху романтизма. Карамзина совершенно справедливо называют сентименталистом, ему принадлежат высшие образцы сентиментализма, но всякое выдающееся произведение наряду с чертами, выражающими настоящее, заключает в себе зародыш будущего. Это качество отличает творца от эпигона, живое произведение от искусственной конструкции. В «Бедной Лизе» нетрудно обнаружить романтические элементы, которые в «Острове Борнгольме» гораздо явственнее.
В том же 1794 году Карамзин выпустил отдельным изданием свои сочинения, опубликованные в «Московском журнале». Сборник он назвал «Мои безделки» и сопроводил кратким предуведомлением «От сочинителя»: «Некоторые из моих приятелей и господа содержатели Университетской типографии желали, чтобы я выдал особливо свои безделки, напечатанные в „Московском журнале“; исполняю их желание».
Эпиграфом к книге Карамзин поставил строки из философско-дидактической поэмы «Опыт о человеке» английского поэта первой половины XVIII века Александра Попа: «В древние времена награждалось не только превосходное искусство, но и похвальное старание. Триумфы были для полководцев, лавровые венки для простых воинов».
Ф. Н. Глинка вспоминает о том, какое впечатление произвела эта книга. Свидетельство тем более ценное, что относится к провинции:
«В раннем детстве, как запомню себя, в нашем смиренном околотке (Смоленской губернии близ города Духовщина) мало читали и, кроме книг духовного содержания, почти не имели других. Календарь, „Жизнь Мирамонда“ (соч. Федора Эмина), „Несчастный Неаполитанец“ и т. под. составляли вечернее чтение многочисленных в околотке дворян, разделявших свое время между хлопотами по хозяйству и наслаждениями самого радушного гостеприимства.
Вдруг появились у нас в доме „Мои безделки“. Нам прислали эту книгу из Москвы, – и как описать впечатление, произведенное ею? Все бросилось к книге и погрузилось в нее: читали, читали, перечитывали и наконец почти вытвердили наизусть. От нас пошла книга по всему околотку и возвратилась к нам уже в лепестках. Кто-то сказал: „Лучшая похвала автору, когда книгу его зачитывают до лепестков!“ Так и сталось, думаю, повсюду с первыми опытами Карамзина. Никто, хоть бы самый рьяный противник Николая Михайловича, не станет отрицать громадного влияния его на современное ему общество. Из первых его сочинений повеяло уже каким-то свежим, живительным, о котором дотоле не имели понятия. В семействах помещиков, живших жизнию обыденною, бесцветною, он пробудил новую жизнь, поднял ряды незнакомых понятий, заговорил языком чувства и получил взамен всеобщее сочувствие. Он как будто дал ключ к самой природе, раскрыв красоты ее, утешительные и на нашем севере. Читая его, поняли приятность смотреть на восходящее солнце, на запад, окрашенный угасающими лучами его, любоваться утренним пением птичек (за что позднее упрекали его достойные сами осмеяния насмешники), вслушиваться в шум родных ручьев, дружиться с домашнею природою и наслаждаться бесплатными ее дарами, с которыми легче миришься с случайностями жизни, охотнее веришь надеждам и, при ясном настроении души, привольнее поддаешься мечтам, рассыпающим столько золотых блесток на черный бархат жизни».
В Москве же H. М. Шатров, поэт, не очень-то жалуемый Карамзиным, откликнулся на выход сборника эпиграммой:
Собрав свои творенья мелки,
Русак немецкой надписал:
«Мои безделки».
А ум, увидя их, сказал:
«Ни слова! Диво!!
Лишь надпись справедлива».
Карамзин промолчал, но за него ответил И. И. Дмитриев:
Коль разум чтить должны мы в образе Шатрова,
Нас, Боже упаси от разума такова.
В следующем году Дмитриев издал сборник своих стихотворений под названием «И мои безделки».
В 1795 году вышла вторая книжка «Аглаи». Она открывалась посвящением Настасье Ивановне, по которому можно судить о душевном состоянии Карамзина в то время: «Другу моего сердца, единственному, бесценному. Тебе, любезная, посвящаю мою „Аглаю“, тебе, единственному другу моего сердца!
Твоя нежная, великодушная, святая дружба составляет всю цену и счастье моей жизни. Ты мой благодетельный Гений, Гений-хранитель! Мы живем в печальном мире, но кто имеет друга, тот пади на колена и благодари Вездесущего!
Мы живем в печальном мире, где часто страдает невинность, где часто гибнет добродетель; но человек имеет утешение – любить! Сладкое утешение!.. любить друга, любить добродетель!.. любить и чувствовать, что мы любим!
Исчезли призраки моей юности; угасли пламенные желания в моем сердце; спокойно мое воображение. Ничто не прельщает в свете. Чего искать? к чему стремиться… к новым горестям? Они сами найдут меня – и я без ропота буду лить новые слезы.
Там лежит страннический посох мой и тлеет во прахе!..»
Кажется, это посвящение имело целью успокоить Настасью Ивановну, поскольку в отношениях между ними все более проявлялась отчужденность, его раздражала ее постоянная экзальтированность, он стал тяготиться жизнью в доме Плещеевых. Боясь огорчить Настасью Ивановну, он не решался уехать от них, хотя присматривал квартиру. Наконец в феврале 1795 года объяснение состоялось. «Я нанял те комнаты, которые мы вместе с тобой осматривали, и живу теперь в них, – сообщает он Дмитриеву 12 февраля, делая, впрочем, оговорку: – Но ты надписывай письма ко мне по-прежнему, то есть в дом Алексея Александровича». В апреле Карамзин в очередном письме Дмитриеву подчеркивает: «Пиши ко мне: на Тверской, в доме Федора Ивановича Киселева».
Дружеские отношения с Плещеевыми сохранились, хотя Настасья Ивановна обиделась. «Настасья Ивановна давно уже обходится со мною холодно, – сообщает Карамзин Дмитриеву, – но я, бывая у них довольно часто, люблю их по-прежнему и буду гораздо счастливее тогда, когда они успокоятся в отношении своих обстоятельств». В другом письме он пишет: «Если бы только мои Плещеевы могли выпутаться из долгов, я согласился бы работать день и ночь для своего пропитания».
Вторая книжка «Аглаи» также состоит из произведений Карамзина, за исключением притчи «Скворец, попугай и сорока», принадлежащей М. М. Хераскову, и продолжает направление первой.
Открывает альманах романтическая повесть «Сиерра-Морена», действие которой происходит в Испании. Она построена по-иному, чем «Остров Борнгольм», тут нет недоговоренностей, рассказана история роковой любви. Двумя этими повестями Карамзин как бы экспериментирует, испробуя возможности романтической поэтики.
Повесть «Афинская жизнь» – произведение иного плана. По сути она представляет собой научно-художественный просветительский очерк, получивший широкое распространение в русской литературе лишь 100 лет спустя, на грани XIX и XX столетий. Карамзин изображает быт древних Афин, рисует картины уличной жизни, театральное представление и т. д. Но, начиная рассказ об Афинах, он уходит во вторую жизнь поэта – в мир воображения – и становится как бы современником и участником давних времен: «Смейтесь, друзья мои! но я отдал бы с радостию свой любимый темный фрак за какой-нибудь греческий хитон, – и в минуты приятных мыслей отдаю его – завертываюсь в пурпуровую мантию (разумеется, в воображении), покрываю голову большою распушенною шляпою и выступаю в Альцибиадовских башмаках ровным шагом, с философскою важностию, на древнюю Афинскую площадь». Далее идет описание площади, наполняющего ее народа, уличных сцен и разговоров.
В этой же книжке «Аглаи» опубликована философская переписка «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору» – важнейшее мировоззренческое сочинение Карамзина тех лет.
Среди стихотворных произведений, напечатанных в издании, на первом месте стоит поэма «Илья Муромец, богатырская сказка» – прямая предшественница пушкинской поэмы «Руслан и Людмила». В примечании к «Илье Муромцу» Карамзин пишет: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская – почти все наши старинные песни сочинены такими стихами». Обращение к русской теме в развитии творчества Карамзина имеет принципиально важное значение. И хотя поэме предпослан эпиграф из Лафонтена на французском языке, она открывается такой декларацией:
Не желаю в мифологии
Черпать дивных, странных вымыслов.
Мы не греки и не римляне,
Мы не верим их преданиям…
Нам другие сказки надобны;
Мы другие сказки слышали
От своих покойных мамушек.
Я намерен слогом древности
Рассказать теперь одну из них
Вам, любезные читатели,
Если вы в часы свободные
Удовольствие находите
В русских баснях, в русских повестях.
Карамзин напечатал лишь часть поэмы, объяснив, что «продолжение остается до другого времени, конца еще нет, – может быть, и не будет». Окончания действительно не последовало. Вполне вероятно, что, осваивая новый жанр – русской исторической поэмы-сказки, Карамзин выявил его возможности и художественные законы в написанном фрагменте – и потерял интерес к продолжению. Тем не менее следует отметить, что читатели ожидали продолжения с нетерпением и очень долго.
В конце 1795 года Карамзина увлекает идея еще одного издания, необходимость которого для современной русской литературы он понимал более всех своих современников, – издания регулярного альманаха современной поэзии. Подобные издания выходили во Франции под названием «L’almanach des Muses»[9]9
«Альманах муз» (фр.).
[Закрыть] представляя панораму современной литературы и одновременно объединяя поэтов в литературном процессе.
Дмитриев отнесся к замыслу друга без восторга, зато московские поэты поддержали Карамзина. «Все здешние стихотворцы, – пишет он Дмитриеву 20 декабря, – от Михаила Матвеевича до… радуются мыслию об русском „L’almanach des Muses“, все обещают плакать и смеяться в стихах, чтобы занять местечко в нашей книжке. Содержатели типографии также рады. Я на тебя надеюсь, мой поэт, несмотря на твои оговорки. Пиши и присылай ко мне, чем скорее, тем лучше».
На предложение Карамзина откликнулись и петербургские поэты. Он продолжает уговаривать Дмитриева: «Стихи Державина и Капнистовы получил; изъяви им мою благодарность. Но „L’almanach des Muses“ не будет напечатан, если ты мне ничего не пришлешь. Всего будет одна книжка, которая должна выйти к весне; итак, пожалуй, не откладывай до Сызрани, а пришли что-нибудь скорее. Долго ли поэту написать и поэму? Весна приближается, снег сходит и… „L’almanach des Muses“ у цензора».
Сдав сборник в цензуру, Карамзин переменяет его название на русское «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений», впрочем, сохранив смысл. «Аониды, – объясняет он в примечании, – другое имя Муз».
В августе 1796 года вышел первый выпуск «Аонид» с издательским «Предуведомлением»: «Почти на всех европейских языках ежегодно издается собрание новых мелких стихотворений под именем Календаря Муз („L’almanach des Muses“); мне хотелось выдать и на русском нечто подобное для любителей Поэзии; вот первый опыт под названием „Аониды“. Надеюсь, что публике приятно будет найти здесь вместе почти всех наших известных стихотворцев; под их щитом являются на сцене и некоторые молодые авторы, которых зреющий талант достоин ее внимания. Читатель похвалит хорошее, извинит посредственное, – и мы будем довольны. Я не позволил себе переменить ни одного слова в сообщенных мне пиесах.
Если „Аониды“ будут приняты благосклонно, если (важное условие!) Университетская типография, в которой они напечатаны, не потерпит от них убытку, то в 97 году выйдет другая книжка, в 98 третья и так далее. Я с удовольствием беру на себя должность издателя, желая с своей стороны всячески способствовать успехам нашей литературы, которую люблю и всегда любить буду».
В августе 1797 года вышла вторая книжка «Аонид». Она была интереснее и разнообразнее первой. В ней представлены около двадцати поэтов и, как правило, произведениями, которые в их творчестве остались в числе лучших: «Размышление о Боге» Хераскова, «На новый, 1797 год», «На смерть Бецкого», «Пчелка» Державина, «Богине Невы» М. Н. Муравьева, «Суйда» В. Л. Пушкина, «Искатели Фортуны» И. И. Дмитриева и др.
Несмотря на стремление Карамзина сделать «Аониды» ежегодным изданием, осуществить это намерение не удалось. В 1799 году вышел третий – и последний – выпуск альманаха.
Список поэтов, опубликовавших свои стихи в трех книжках «Аонид», обширен: М. М. Херасков, В. В. Капнист, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, Г. Р. Державин, Н. А. Львов, И. Костров, Е. И. Костров, H. М. Карамзин, Е. П. Урусова, Е. В. Хераскова, Н. Николев, Е. П. Свиньина, Д. П. Горчаков, В. Л. Пушкин, Г. А. Хованский, В. В. Измайлов, Д. И. Вельяшев-Волынцев, А. Ф. Лопухин, Д. А. Кавелин, П. С. Кайсаров, А. Ф. Малиновский, М. Л. Магницкий, П. А. Пельский, И. И. Дмитриев, М. Н. Муравьев, Д. Д. Баранов, А. И. Клушин, П. И. Шаликов, В. Хан, В. А. Поленов, А. В. Храповицкий, Д. И. Хвостов, И. Ф. Тимковский, М. М. Вышеславцев, Ф. Брянчанинов, И. М. Долгоруков, П. С. Гагарин, П. С. Сумароков – всего 38 имен. Среди них поэты, чьи имена остались в истории литературы, поэты так называемого второго ряда и поэты-любители, напечатавшие всего несколько стихотворений и затем ушедшие из литературы. Все вместе они и представляют собой русскую поэзию того времени. Будущее произведет отбор и классификацию, но пока они части единого организма.
В 1797 году во французском журнале «Северный зритель» Карамзин опубликовал статью «Несколько слов о русской литературе», представляющую собой краткий исторический обзор русской словесности и общее обозрение ее современного состояния. Статья напечатана анонимно, видимо, потому, что в ней Карамзин должен был говорить и о себе. Однако современникам в России имя автора статьи было известно. Карамзин своего авторства не скрывал, о работе над статьей он писал Дмитриеву.
Появление ее не случайно: работа над составлением и редактированием «Аонид» поставила Карамзина на место фактического организатора русской литературы. Понимая это, он не мог не думать о путях развития русской литературы, о проблемах ее теории и практики, то есть о вопросах мастерства. Историческим введением в современную русскую литературу стала его статья в «Северном зрителе».
В начале статьи Карамзин заявляет о том, что русская литература должна занять свое место в общемировой: «В каждом климате встречаются дарования, и даже в России есть талантливые люди, которые достаточно скромны, чтобы не оспаривать пальму первенства у французских, немецких и прочих литераторов, но которые могут, читая их бессмертные творения, сказать про себя: „И мы тоже художники“». Он пишет, что Природа повсюду величественна и прекрасна, и таланты, способные ее чувствовать и изображать, создают поэзию. В России поэзия существовала «задолго до времен Петра Великого» (оговорка необходимая, так как за границей было распространено мнение, что до Петра Россия пребывала в полной дикости). «Есть у нас песни и романсы, сложенные два-три века тому назад, где мы находим самое трогательное, самое простодушное выражение любви, дружбы и проч., – продолжает Карамзин. – …Во всех этих песнях такт очень размерен и разнообразен, все они проникнуты меланхолией и склонностию к нежной грусти, которые свойственны нашему народу и прекрасно выражены в очень простых, очень унылых, но очень трогательных напевах.
Есть у нас и старинные рыцарские романы (герои их обычно военачальники князя Владимира, нашего Карла Великого), и волшебные сказки – некоторые из них достойны называться поэмами. Но вот, милостивый государь, что поразит Вас, быть может, более всего – года два назад в наших архивах обнаружили фрагмент поэмы, озаглавленной „Слово о полку Игореве“, которую можно поставить рядом с лучшими местами из Оссиана и которую сложил в двенадцатом веке безымянный певец. Энергический слог, возвышенно-героические чувства, волнующие картины ужасов, почерпнутые из природы, – вот что составляет достоинство этого отрывка, где поэт, набрасывая картину кровавого сражения, восклицает: „О, я чувствую, что моя кисть слаба и бессильна. У меня нет дара Бояна, этого соловья прошедших времен…“ Значит, и до него были на Руси великие певцы, чьи творения погребены в веках. В наших летописях сей Боян не упомянут; мы не знаем, ни когда он жил, ни что он пел. Но дань уважения, воздаваемая его гению подобным поэтом, заставляет нас сокрушаться об утрате его созданий».
Следует отметить, что Карамзин первым выступил в печати с высокой оценкой «Слова о полку Игореве» еще до опубликования поэмы.
Говоря о насаждении европейской цивилизации в России Петром, Карамзин говорит, что тогда русская литература стала осваивать иностранный опыт. «С тех пор, – продолжает он, – мы с успехом испробовали силы свои почти во всех жанрах литературы. Есть у нас эпические поэмы, обладающие красотами Гомера, Вергилия, Тасса; есть у нас трагедии, исторгающие слезы; комедии, вызывающие смех; романы, которые порою можно прочесть без зевоты; остроумные сказки, написанные с выдумкой, и т. д. и т. д. У нас нет недостатка в чувствительности, воображении, наконец – в талантах; но храм вкуса, но святилище искусства редко открываются перед нашими авторами. Ибо пишем мы по внезапной прихоти; ибо слабое ободрение не побуждает нас к усидчивому труду; ибо, в силу тех же причин, справедливые критики редки на Руси; ибо в стране, где все определяется рангами, слава имеет мало притягательного. Вообще же у нас больше пишут в стихах, нежели в прозе; дело в том, что под прикрытием рифмы более допустима небрежность, что благозвучную песню можно прочесть в обществе хорошенькой женщине и что сочинение в прозе должно содержать больше зрелых мыслей. Вот уже несколько лет, как в Москве выходит календарь муз под названием „Аониды“ с эпиграфом из Шамфора:
Соперника в стихах восславим торжество,
Кто победитель мой? Я обниму его.
Все наши поэты печатаются в этом альманахе, – они воспевают восторги или мучения любви, улыбку весны или жестокости зимы, радости труда или очарование лени, величие наших монархов или прелесть наших пастушек; вслед за тем они замолкают на весь год».
В заключение Карамзин дает краткое изложение «прозаического сочинения, стяжавшего в России некоторый успех», – «Писем русского путешественника», которое наконец-то в январе 1797 года выпущено отдельным изданием.
«Письма русского путешественника» вышли с посвящением «Семейству друзей моих Плещеевых: к вам писанное, вам и посвящаю». Издание сопровождалось предисловием, в котором Карамзин раскрывал перед читателем метод своей работы и объяснял особенности сочинения, подчеркивая его художественность или, как стали позже говорить, беллетристичность. «Я хотел при новом издании многое переменить в сих письмах, – писал Карамзин, – и не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются». (Это заявление Карамзина можно понимать двояко: или он хотел сохранить текст как исторический документ, или же, убедившись, что цензура остается такой же, вынужден был отказаться от перемен. Во всяком случае, было сказано об авторском желании перемен, а уж как трактовать его – дело читателя.)
«Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключилось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случилось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Филдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон, что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостию какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора, сидящего в шпанском парике на больших ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому вместо сих писем советую читать Бишингову „Географию“».
В статье «Несколько слов о русской литературе» Карамзин рекомендует иностранному читателю «Письма…» как сочинение русской литературы, которое позволяет «судить о том, как мы видим вещи, как пишем и как изучаем создания словесности», то есть рекомендует как образец новой русской литературы.
В своей редакторской работе Карамзин выступал и критиком, и литературным консультантом, и учителем литературного мастерства.
Письма Карамзина Дмитриеву наполовину заняты литературными темами, разбором и оценкой его стихов. В одном из писем 1793 года Карамзин пишет: «При отъезде в деревню хочу написать тебе несколько строк» – это в начале письма, а затем следует обстоятельный разговор о стихах, уводящий к принципиальным вопросам литературной теории и мастерства:
«Благодарю за все Петербургские стихоиды и прозаиды. Повторение, скажешь ты. Извини, любезный! но я боюсь, чтобы ты совсем говорить не перестал, по ненависти твоей к повторениям.
Ода „С возом“, как воз дров; а дрова, как известно, употребляются не на худое. Из политических стихов можно и должно сделать другое употребление (прости мне сей галлицизм)… Я подозреваю, что автор хочет отрыть лавровый венок Василья Тредиаковского, лежащий в пыли и прахе, – отрыть и возложить его на свою пустую главизну.
„Жаворонок“ очень хорош. Я хотел бы, чтобы стих И о любви не помышляла был глаже, и чтобы вместо встрепенись поставил ты другое слово; надобно сказать встрепенувшись. Пичужечки не переменяй, ради Бога, не переменяй! Твои советники могут быть хорошими в другом случае; а в этом они не правы. Имя пичужечки для меня отменно приятно, верно, потому, что я слыхал его в чистом поле от добрых поселян. Она возбуждает в душе нашей две любезные идеи: о свободе и сельской простоте. К тону басни твоей нельзя прибрать лучшего слова. Птичка почти всегда напоминает клетку, следственно, неволю. Пернатая есть нечто весьма неопределенное. Слыша это слово, ты еще не знаешь, о чем говорится: о страусе или колибри. – То, что не сообщает нам дурной идеи, не есть низко. Один мужик говорит пичужка и парень; первое приятно, второе отвратительно. При первом слове воображаю красный летний день, зеленое дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку и покойного селянина, который с тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: вот гнездо! вот пичужечка! При втором слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом и утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: ай, парень! что за квас! Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей! Итак, любезный мой И., нельзя ли вместо парня употребить другое слово? – Мораль в заключении кажется мне неясною. Из басни следует, что не должно надеяться на чужую помощь; к чему же сказано: не всегда в намерениях будь скор? Разве к тому, что жаворонок не тотчас решился оставить гнездо свое? Но это очень далеко и темно. Вот мои замечания, очень, очень неважные!»
Наряду со стилистическими и словарными замечаниями Карамзин высказывает общие оценки произведения и принципиальные взгляды на литературу. Он не приемлет официозные проправительственные стихи. «„Ода“ и „Глас патриота“, – пишет он Дмитриеву по поводу его стихотворений, посвященных взятию Варшавы, – хороши Поэзиею, а не предметом. Оставь, мой друг, писать такие пьесы нашим стихокропателям». В другом письме Карамзин пишет о «Послании» («Не скоро ты, мой друг, дождешься песней новых»): «Возвратившись из деревни, я успел быть очень нездоров и выздороветь; читал пиесу твою и больной, и здоровый; она показалась мне и в том, и в другом состоянии равно хорошею. Благородство в мыслях, связь и свободное их течение в чистом слоге: вот ее достоинства».
«Предисловие» ко второй книжке «Аонид» – это, по существу, литературная консультация, урок для молодых (и немолодых) поэтов, в котором Карамзин высказывает, естественно, и свои взгляды на современную поэзию.
«Не употребляя во зло доверенности моих любезных сотрудников, не употребляя во зло прав издателя, я осмелюсь только заметить два главные порока наших юных муз: излишнюю высокопарность, гром слов не у места и часто притворную слезливость. (Я не говорю уже о неисправности рифм, хотя для совершенства стихов требуется, чтобы и рифмы были правильны.)
Поэзия состоит не в надутом описании ужасных сцен натуры, но в живописи мыслей и чувств…
Не надобно думать, что одни великие предметы могут воспламенять стихотворца и служить доказательством дарований его: напротив, истинный поэт находит в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону; его дело наводить на все живые краски, ко всему привязывать остроумную мысль, неясное чувство или обыкновенную мысль, обыкновенное чувство украшать выражением, показывать оттенки, которые укрываются от глаз других людей, находить неприметные аналогии, сходства, играть идеями и, подобно Юпитеру (как сказал об нем мудрец Эзоп), иногда малое делать великим, иногда великое делать малым. Один бомбаст, один гром слов только что оглушает нас и никогда до сердца не доходит; напротив того, неясная мысль, тонкая черта воображения или чувства непосредственно действует на душу читателя; умный стих врезывается в память, громкий стих забывается.
Не надобно также беспрестанно говорить о слезах, прибирая к ним разные эпитеты, называя их блестящими и бриллиантовыми, – сей способ трогать очень ненадежен: надобно описать разительно причину их; означить горесть не только общими чертами, которые, будучи слишком обыкновенны, не могут производить сильного действия в сердце читателя, – но особенными, имеющими отношение к характеру и обстоятельствам поэта…
Трудно, трудно быть совершенно хорошим писателем и в стихах, и в прозе; зато много и чести победителю трудностей (ибо искусство писать есть, конечно, первое и славнейшее, требуя редкого совершенства в душевных способностях); зато нация гордится своими авторами; зато о превосходстве нации судят по успехам авторов ее».
Учителем, мэтром воспринимался молодыми литераторами Карамзин и в столицах, и в провинции.








