Текст книги "Карамзин"
Автор книги: Владимир Муравьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)
Весной и летом госпожа Л. и Юлия наслаждались красотою природы. «Когда же наступала пасмурная осень и густым мраком все творение покрывала, или свирепая зима, от севера несущаяся, потрясала мир бурями своими, когда в нежное Юлино сердце вкрадывалась томная меланхолия и тихими вздохами колебала грудь ее, тогда брались за книги, бессмертные творения истинных философов для пользы рода человеческого, тогда читали и перечитывали письма любезного Евгения, учившегося в чужих краях. Иногда при чтении сих писем глаза Юлины наполнялись слезами, приятными любви и почтения к благоразумному и добросердечному юноше. „Ах, когда он к нам приедет? – часто говаривала г-жа Л. – Как счастлива буду я, когда его увижу, прижму к своему сердцу, и тебя с ним вместе, Юлия“».
Наконец Евгений вернулся из чужих краев, детская дружба его к Юлии «обратилась в пламенную любовь», которую он таил в себе, каждый день проводя в обществе девушки. «Юлия прекрасно играла на клавесине и пела. Особенно нравилась ей песнь Клопштока, к которой музыку сочинил Глюк. Евгений и Юлия часто гуляли при свете луны, рассматривая звездное небо, и дивились величеству Божию; внимая шуму водопада, рассуждали о бессмертии. Сколько высоких, нежных мыслей сообщали они друг другу, быв оживлены духом натуры».
Когда же Евгению исполнилось двадцать два года, а Юлии – двадцать один, они открылись друг другу в любви. Госпожа Л. была счастлива. Назначили срок свадьбы, но – «увы! прочное счастие редко существует в свете», – Евгений «от великой радости» «заболел горячкою и в девятый день умер. Госпожа Л. и Юлия лишились в сей жизни всех удовольствий и живут во всегдашнем меланхолическом уединении».
Заканчивается повесть сентиментально-романтической картиной: «Один молодой чувствительный человек, проезжавший чрез деревню г-жи Л. и слышавший сию печальную повесть, посетил гроб Евгениев и на белом камне, лежавшем между цветов на могиле, написал карандашом следующую эпитафию, которая после была вырезана на особливом мраморном камне»:
Сей райский цвет не мог в сем мире распуститься —
Увял, иссох, опал – и в рай был пронесен.
Исследователь творчества Карамзина академик В. В. Сиповский заметил, что многие из напечатанных в «Детском чтении» рассказов не очень подходили для детского чтения, так как в них говорилось о любви и они «скорее могли интересовать сентиментальных юношей возраста Карамзина, чем детей». Но тем не менее, как свидетельствуют факты, «Детское чтение» было так читаемо, может быть, именно потому, что Карамзин, наверное, помня свои детские впечатления от прочитанного, не разделял так жестко пуритански жизнь на разрешаемую знать детям и на запрещенную.
Как ни свободен был Карамзин в редактировании журнала, но все же в издании, предназначенном для детей, не мог ни ставить, ни решать многие проблемы современной литературы, ни осуществить свои широкие литературные планы.
Не сохранилось ни одного письма Карамзина Петрову, осталось лишь около десяти писем Петрова Карамзину, но даже по ним можно судить о той глубине и интенсивности, с которой они обсуждали различные мировоззренческие и литературные вопросы. Отдавая должное знаниям и вкусу Петрова, Карамзин все же был самостоятелен в своих теоретических взглядах и литературной практике. Друзья расходились во взглядах на главный вопрос современной литературы. «Говорят, что Шекспир был величайший Genie[1]1
Гений (фр.).
[Закрыть], но я не знаю, для чего его трагедии не так мне нравятся, как „Эмилия Галотти“, – писал Петров Карамзину. – Но полно! пора мне оставить критические свои замечания. Может быть, я уже наскучил тебе худым выражением незрелых мыслей. Я хотел только сказать, что правила кажутся мне нужными». В этих словах Петрова отразился отнюдь не его личный вкус, а процесс, охвативший всю мировую литературу: рождение и утверждение новых литературных направлений – сентиментализма и романтизма – в полемике и борьбе с главенствующим в культуре направлением – классицизмом. Природа этого процесса была одна и в Париже, и в Веймаре, и в Лондоне, и на Чистых прудах. Петров с его утверждением необходимости правил был классицистом; Карамзин, считавший Шекспира гением, хотя тот и «не держался правил театральных», был сентименталистом и романтиком.
Но, будучи целиком сторонником нарождающихся литературных направлений, Карамзин не отрицал достижений и эстетики классицизма. Может быть, именно эта широта взглядов и вкуса была главной чертой карамзинского таланта и именно она составляет самую сильную сторону его творчества.
Разделяя восхищение Петрова Лессингом, Карамзин переводит его трагедию «Эмилия Галотти». Издание он предварил коротким обращением к читателю, в котором называет Лессинга «философом, проникшим взором своим в глубины сердца человеческого».
Одновременно Карамзин переводит трагедию Шекспира «Юлий Цезарь», которая была издана также Типографической компанией Новикова. Трагедии Шекспира Карамзин предпосылает более обстоятельное, чем книге Лессинга, предисловие.
«При издании сего Шекеспирова творения, – пишет Карамзин, – почитаю почти за необходимость писать предисловие. До сего времени еще ни одно из сочинений знаменитого сего автора не было переведено на язык наш; следственно, и ни один из соотчичей моих, не читавший Шекеспира на других языках, не мог иметь достаточного о нем понятия. Вообще сказать можно, что мы весьма незнакомы с английскою литературою. Говорить о причине сего почитаю здесь некстати. Доволен буду, если внимание читателей моих не отяготится и тем, что стану говорить собственно о Шекеспире и его творениях».
Далее, сообщив краткие сведения об авторе, он пишет, что все замечательные английские писатели, творившие после Шекспира, изучали его и следовали ему, ибо «немногие из писателей столь глубоко проникли в человеческое естество, как Шекеспир; немногие столь хорошо знали все тайнейшие человеческие пружины, сокровеннейшие его побуждения, отличительность каждой страсти, каждого темперамента и каждого рода жизни, как удивительный сей живописец. Все великолепные картины его непосредственно натуре подражают; все оттенки картин сих в изумление приводят внимательного рассматривателя. Каждая степень людей, каждый возраст, каждая страсть, каждый характер говорит у него собственным своим языком. Для каждой мысли находит он образ, для каждого ощущения – выражение, для каждого движения души – наилучший оборот. Живописание его сильно, и краски его блистательны, когда хочет он явить сияние добродетели; кисть его весьма льстива, когда изображает он кроткое волнение нежнейших страстей; но самая же сия кисть гигантскою представляется, когда описывает жестокое волнование души».
Карамзин говорит о том, что, несмотря на все свои неоспоримые достоинства, драмы Шекспира подвергались критике за то, что автор писал их «без правил», «без связи в сценах», без требуемых классицизмом для драматических сочинений «единств» – места, времени и действия, и вступает в спор с критическим взглядом на Шекспира: «Что Шекеспир не держался правил театральных, правда. Истинною причиною сему, думаю, было пылкое его воображение, не могшее покориться никаким предписаниям. Дух его парил, яко орел, и не мог парения своего измерять тою мерою, которою измеряют полет свой воробьи. Не хотел он соблюдать так называемых единств, которых нынешние наши драматические авторы так крепко придерживаются; не хотел он полагать тесных пределов воображению своему; он смотрел только на натуру, не заботясь, впрочем, ни о чем. Известно было ему, что мысль человеческая мгновенно может перелетать от запада к востоку, от конца области Моголовой к пределам Англии. Гений его, подобно гению натуры, обнимал взором своим и солнце и атомы. С равным искусством изображал он и героя и шута, умного и безумца, Брута и башмашника. Драмы его, подобно неизмеримому театру натуры, исполнены многоразличия: все же вместе составляет совершенное целое, не требующее исправления от нынешних театральных писателей».
Шекспир занимал особое, заветное место в мыслях Карамзина, в стихотворении Карамзина «Поэзия», написанном в 1787 году, Шекспиру посвящена следующая строфа:
Шекспир, Натуры друг! кто лучше твоего
Познал сердца людей? Чья кисть с таким искусством
Живописала их? Во глубине души
Нашел ты ключ ко всем великим тайнам рока.
И светом своего бессмертного ума,
Как солнцем, озарил пути ночные жизни!
Поэтические произведения Карамзина, особенно ранние, сохранились далеко не все.
Немногочисленность стихотворений вовсе не значит, что поэзия занимала в творческих планах Карамзина второстепенное место. Отнюдь нет, и не случайно Петров в перечне занятий Карамзина ставит поэзию на первое место.
В 1790 году в одном из стихотворений Карамзин дает как бы исторический обзор своего предыдущего поэтического пути:
В моих весенних летах
Я пел забавы детства,
Невинность и беспечность.
Потом, в зрелейших летах,
Я пел блаженство дружбы,
С любезным Агатоном
В восторге обнимаясь.
Я пел хвалу Никандру,
Когда он беззащитным
Был верною защитой
И добрыми делами
Нимало не хвалился.
Я пел хвалу Наукам,
Которые нам в душу
Свет правды проливают;
Которые нам служат
В час горестный отрадой…
Только из этого стихотворения мы узнаем, что он писал стихи в детстве – в «весенних летах»; ни одно из них до нас не дошло. Если можно точно сказать, какие именно стихи Карамзин имел в виду, говоря, что он пел «блаженство дружбы» и «хвалу Наукам», то стихи, в которых он «пел хвалу Никандру», неизвестны; очень вероятно, что они были посвящены Н. И. Новикову.
Темами и содержанием поэтических произведений Карамзина становится вся переживаемая им жизнь, от скромного житейского эпизода, как, например, день рождения малолетней дочки друзей, до серьезнейших мировоззренческих вопросов.
В стихах Карамзин излагает масонские идеи, как, например, основную мысль христианской мистики о том, что земная жизнь является лишь слабым отражением истинной жизни.
Ни к чему не прилепляйся
Слишком сильно на земле;
Ты здесь странник, не хозяин:
Всё оставить должен ты.
Будь уверен, что здесь счастье
Не живет между людей;
Что здесь счастьем называют,
То едина счастья тень.
Стихи о дружбе посвящены Петрову:
Буди ты благословенна,
Дружба, дар святой небес!
«Анакреонтические стихи А. А. П.» – Александру Андреевичу Петрову – предвосхищают жанр дружеских поэтических посланий поэтов начала XIX века и пушкинской поры.
Видимо, это стихотворение вызвано тем письмом Петрова, в котором он описывает, как представляет себе день Карамзина. С легкой иронией Карамзин описывает свои занятия. Он рассказывает, как вздумал повторить оптический опыт Ньютона, но вынужден признаться, что не имеет «Ньютонова дара». Затем
Читая филосо́фов,
Я вздумал филосо́фом
Прослыть в ученом свете;
Схватив перо, бумагу,
Хотел писать я много
О том, как человеку
Себя счастливым сделать
И мудрым быть в сей жизни.
Но, ах! мне надлежало
Тотчас себе признаться.
Что дух сих филосо́фов
Во мне не обитает;
Что я того не знаю,
О чем писать намерен. —
Вздохнув, перо я бросил.
Шатаяся по рощам,
Внимая Филомеле,
Я Томсоном быть вздумал
И петь златое лето;
Но, ах! мне надлежало
Тотчас себе признаться,
Что Томсонова гласа
Совсем я не имею,
Что песнь моя несносна. —
Вздохнув, молчать я должен.
Теперь брожу я в поле,
Грущу и плачу горько,
Почувствуя, как мало
Талантов я имею…
Карамзин пишет лирические стихи, шуточные, дружеские обращения к И. И. Дмитриеву: «на день рождения», «на болезнь его», «на отъезд в армию» и т. п. Самое же значительное стихотворное произведение Карамзина того времени – ода «Поэзия», в которой он излагает свои взгляды на божественное происхождение поэзии и утверждает, что ее роль в истории человечества была и есть напоминание человеку о Боге.
В оде есть строфа, посвященная русской поэзии:
О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла – уже Авроры свет
В Москве блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать,
Как в баснях Прометей тек к огненному Фебу,
Чтоб хладный, темный мир согреть и осветить.
В контексте оды строфа выглядит неожиданной и странной, предыдущие строфы (а она находится в конце стихотворения) никак ее не подготавливают, и мысль, высказанная в ней, не подкреплена никакими именами. Но это только в контексте. А приняв во внимание практическую литературную деятельность Карамзина – то, что он выступал и как прозаик, и как поэт, и как критик, и как историк литературы, и как переводчик, и как редактор и издатель, и что за три года он настолько овладел литературным языком, что выработал свой стиль, который положил основу преобразования языка, становится ясно, что Карамзин имел основание и право говорить так.
Карамзин обладал гениальной интуицией. В. Г. Белинский, подводя итоги деятельности Карамзина, сказал о нем: «Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом». Интуиция, талант у Карамзина соединялись с огромной работоспособностью. Ф. Н. Глинка вспоминает, что однажды он спросил Карамзина: «Откуда взяли вы такой чудесный слог?» – «Из камина», – отвечал он. «Как из камина?» – «Вот как: я переводил одно и то же раза по три и по прочтении бросал в камин, пока, наконец, доходил до того, что оставался довольным и пускал в свет».
А поэту Г. П. Каменеву Карамзин сказал: «До издания „Московского журнала“ много бумаги мною перемарано, и не иначе можно хорошо писать, как писавши прежде худо и посредственно». Рассказал он Каменеву, тогда молодому человеку, и о том, как, учась, он вышел на самостоятельный путь. Начал свой рассказ Карамзин со своего знакомства с Петровым: «Он имел вкус моего свежее и чище; поправлял мои маранья, показывал красоты авторов, и я начал чувствовать силу и нежность выражений. Вознамерясь выйти на сцену, я не мог сыскать ни одного из русских сочинителей, который бы был достоин подражания, и, отдавая всю справедливость красноречию Ломоносова, не упустил я заметить штиль его… вовсе не свойственный нынешнему веку, и старался писать чище и живее. Я имел в голове некоторых иностранных авторов; сначала подражал им, но после писал уже своим, ни от кого не заимствованным слогом. И это советую всем подражающим мне сочинителям, чтоб не всегда и не везде держаться оборотов моих, но выражать свои мысли так, как им кажется живее».
Ощущая внутренние силы русской словесности и предчувствуя ее близкое развитие (в чем он не ошибся, так как 10–20 лет спустя русская поэзия уже имела Жуковского, Батюшкова, Дениса Давыдова, юного Пушкина), Карамзин, конечно, сознавал, что берет на себя огромную ответственность; совершенно ясно, что именно себя он видел одним из главных деятелей грядущей новой русской словесности.
И. И. Дмитриев встретился с Карамзиным после свидания в Симбирске, где тот предстал другу в роли уверенного в себе завсегдатая светского общества, карточного игрока, дамского любезника и присяжного оратора в компании; всего лишь три года спустя он рисует иной, поразивший его портрет: «После свидания нашего в Симбирске какую перемену я нашел в милом моем приятеле! Это был уже не тот юноша, который читал все без разбора, пленялся славою воина, мечтал быть завоевателем чернобровой пылкой черкешенки: но благочестивый ученик мудрости с пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека. Тот же веселый нрав, та же любезность, но между тем главная мысль, первые желания его стремились к высокой цели». О «веселом нраве» и «любезности» Карамзина будут писать и более поздние мемуаристы, но в эти годы для него более существенны внутренняя жизнь, поиск себя.
В 1786 году Карамзин вступает в переписку с Иоганном Каспаром Лафатером, чьи «Физиогномические фрагменты» – труд, исследующий связи внутренней сущности человека, его характера, склонностей, талантов, достоинств и пороков со строением черепа, чертами лица и другими внешними, телесными признаками, пользовался всемирной известностью и был чрезвычайно популярен. Выводы Лафатера были убедительны, его имя стало синонимом проницательного знатока людей; так, Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» восклицает: «Если бы я мог в чертах лица читать внутренности человека с Лаватеровою проницательностию!» Но не только то, что Лафатер был физиогномистом, заставило Карамзина обратиться к нему: не менее он был знаменит своими богословскими трудами и проповедями (Лафатер был пастором в Цюрихе), хорошо известными и почитаемыми в кругу московских масонов. О доброте Лафатера и внимании ко всем, обращающимся к нему, Карамзину рассказывали Ленц и И. П. Тургенев, лично знавшие его.
Карамзин написал Лафатеру наивное и восторженное письмо: «К кому намереваюсь я писать? К Лафатеру? Да! я намерен писать к тому, кто наполнил сердце мое пламенною любовью и высоким уважением». Он рассказал о себе, просил «великого человека и истинного христианина» Лафатера ответить ему. Отправив письмо, Карамзин признавался, что сам не знал, зачем он писал Лафатеру; он стыдился своего поступка. Но Лафатер ответил, поняв, что творится в душе молодого человека, и понимая также, что тот ждет от него какого-то откровения. «Я бы мог пожелать, – писал Лафатер, – чтобы Ваше милое, сердечное, наивное письмо содержало хоть один или два особенных вопроса, что послужило бы мне материалом для ответа, которого Вы так настоятельно требуете. Мне бы хотелось сказать Вам что-нибудь такое, что сделало бы мое письмецо полезным для Вас и заслуживающим чтения. Но что же я могу сказать? Если бы Вы меня увидели, то я представился бы Вам совсем другим человеком, нежели каким Вы меня воображаете. Я ни более, ни менее как бедный слабый смертный…» Карамзин был счастлив, получив это письмо. В обстоятельном, написанном на следующий день ответе он опять писал о себе, о выполненном поручении (Лафатер просил передать записку Ленцу и привет жившим в Москве землякам – доктору Френкелю, кстати сказать, масону одной из лож новиковского круга, и пастору Бруммеру) и задавал вопросы: «Что такое человек?» и «Каким образом душа наша соединена с телом, тогда как они из совершенно различных стихий? Не служило ли связующим между ними звеном еще третье, отдельное вещество, ни душа, ни тело, а совершенно особенная сущность? Или же душа и тело соединяются посредством постепенного перехода одного вещества в другое. Вопросу этому можно дать еще такую формулу: „Каким способом душа действует на тело, посредственно или непосредственно?“».
Вопросы Карамзина – вечные вопросы философии о духе и материи – относились к числу наиболее дискутируемых среди московских любителей философии. Лафатер отозвался мягкой шуткой: «Нам придется еще несколько времени подождать этого просвещенного существа», которое будет знать ответ. «Не смейтесь над моим неведением, мой милый! – писал Лафатер. – Мы не знаем, что мы такое и как существуем; знаем только, что существуем, верим, что существовали, надеемся, что будем существовать! Чтобы увереннее, радостнее и живее сознавать свое бытие, да помогут нам истина, добродетель и религия!»
Письма Лафатера, полные доверия и расположения, ободряли Карамзина, заставляли думать и самому искать ответы на поставленные вопросы.
Самопознание и самосовершенствование – темы не только масонские, хотя они и составляют одно из первых и фундаментальных условий масонской работы, это темы, волнующие каждого человека, задумывающегося серьезно о себе, о своей жизни и деятельности, то есть о смысле жизни.
В письмах Лафатеру Карамзин постоянно возвращается к самоанализу. «Я хочу знать, что я такое, ибо знание, по моему мнению, может сделать меня живее чувствующим бытие… – пишет он в одном письме. – Я все еще думаю, что познание своей души, тела и их взаимодействия были бы ему (человеку. – В. М.) очень полезны, ибо если б я мог все это узнать, то еще более благоговел бы к своему Творцу, и религия моя была бы совершеннее. Апостол Павел говорит; кто хочет постигнуть премудрость Господню, тот должен созерцать Его творения. И где мог бы я найти лучшее подтверждение этой премудрости, как не в человеке, который так удивительно создан?» Описывая свои занятия, перечисляя авторов, которых он читает, Карамзин заключает рассказ прямой автохарактеристикой: «Я престранный меланхолик, о котором Вы так сердечно жалеете. Я горазд на выдумки, чтоб мучить самого себя. Часто я твердо намереваюсь быть веселее, но намерение всегда так и остается намерением без исполнения… Не боясь прослыть за хвастуна, я могу назвать себя любознательным… Я родился с жаждой знания; я вижу и тотчас хочу знать, что произвело сотрясение в моих глазных нервах; из этого я заключаю, что знание для души моей необходимо, почти так же необходимо, как для тела пища, которой я искал с той минуты, как появился на свет. Как только пища моя переварена, я ищу новой пищи; как только душа моя основательно узнает какой-нибудь предмет, то я ищу опять нового предмета для познания». Занимаясь самоанализом, Карамзин спрашивает Лафатера: «До какой степени могу и обязан знать себя?»
Ответа на этот вопрос Карамзин не получил, да и не мог получить, потому что самопознание не определяется никакими мерками, кроме единственной – степени способности каждого конкретного человека к наблюдению себя и самооценке.
Позже, когда для Карамзина наступил новый этап жизни, он снова возвращается к этому времени, понимая его значение для своего духовного становления. В статье «Цветок на гроб моего Агатона», написанной в 1793 году, он столько же рассказывает об умершем друге, сколько о себе самом.
«В самых цветущих летах жизни нашей, – пишет Карамзин, – мы увидели и полюбили друг друга. Я полюбил в Агатоне мудрого юношу, которого разум украшался лучшими знаниями человечества, которого сердце образовано было нежною рукою муз и граций. Что он полюбил во мне – не знаю, может быть, пламенное усердие к добру, непритворную любовь ко всему изящному, простое сердце, не совсем испорченное воспитанием, искренность, некоторую живость, некоторый жар чувства. Я нашел в нем то, что с самого ребячества было приятнейшею мечтою моего воображения, – человека, которому мог я открывать все милые свои надежды, все тайные сомнения, который мог рассуждать и чувствовать со мною, показывать мне мои заблуждения и научать меня не повелительным голосом учителя, но с любезною кротостию снисходительного друга; одним словом, я нашел в нем сокровище, особливый дар неба, который не всякому смертному в удел достается, – и время нашего знакомства, нашего дружества будет всегда важнейшим периодом жизни моей…
…Одинакие вкусы могут быть при различных свойствах души: Агатон и я любили одно, но любили различным образом. Где он одобрял с покойною улыбкою, там я восхищался; огненной пылкости моей противополагал он холодную свою рассудительность; я был мечтатель, он деятельный философ. Часто, в меланхолических припадках, свет казался мне уныл и противен, и часто слезы лились из глаз моих; но он никогда не жаловался, никогда не вздыхал и не плакал; всегда утешал меня, но сам никогда не требовал утешения; я был чувствителен, как младенец; он был тверд, как муж, но он любил мое младенчество так же, как я любил его мужество. Разные тоны составляют гармонию, всегда приятную для слуха: монотония бывает утомительна – и два человека, совершенно одинаких свойств, всего скорее наскучат друг другу».
Может быть, главным основанием их дружбы было общее желание самопознания. Петров писал Карамзину: «Вопросы: что я есмъ! и что я буду? всего меня занимают, и бедную мою голову, праздностию расслабленную, кружат и в вяшее неустройство приводят». Эти вопросы задавали друзья себе и друг другу, они искали ответа на них во взаимном общении. Кутузов, бывший их масонским руководителем, также принимал участие в общих беседах. Оказавшись за границей один, Кутузов пишет в Москву: «Я еще больше узнал о себе со времени нашей разлуки и нахожу себя изрядным каменщиком, не имеющим, однако же, ни малейшей способности быть архитектором. Умею говорить о порядке, но не умею наблюдать оный. Кратко сказать, я не умею думать сам собою, мысли мои рождаются не прежде как при дружеской беседе. Но таковое свойство означает великий недостаток, ибо таковые мысли редко бывают беспристрастны, но всего чаще суть они плод какой ни есть кроющейся во мне страсти и отдаленное действие того расположения, в котором нахожусь с беседующей со мною особою… Ах, мой друг, нередко воздыхаю я, видя мое странное состояние, голова моя бывает почти всегда пуста; мысли рождаются и исчезают мгновенно…»
Если свой литературный путь Карамзин определил достаточно четко, то пребывание в масонской ложе порождало тревогу и внутреннее неудовлетворение. Надежды на то, что в масонстве он найдет объяснение противоречий окружающего мира, избавление от духовных страданий, станет обладателем некой тайны, полагающей основание истинной и блаженной жизни, оставались такими же надеждами, как в первый день посвящения. Карамзин переживал ситуацию, типичную для русского масона, искавшего в масонстве не выгоды, не полезных для карьеры знакомств, не удовлетворения собственного тщеславия, а истины.
Нельзя говорить о масонстве вообще. Под этим названием существовали и действовали очень разные объединения и кружки разных людей, сходная форма, проявлявшаяся в организационном устройстве – разделении на ложи, иерархии степеней, подчинении низших высшим, обрядах, – наполнялась различным содержанием, как одинаковые сосуды могут быть наполняемы разными жидкостями.
Облик и занятия той или другой масонской ложи в очень большой степени зависели от ее руководителей. Московское масонство конца XVIII века, руководителем которого был Н. И. Новиков, имело свои четкие черты и особенности.
Новиков стал масоном в 1775 году в Петербурге. Руководителем петербургских лож был Иван Перфильевич Елагин – один из ближайших к Екатерине II вельмож. Новиков не предпринимал никаких усилий, чтобы войти в круг масонов, хотя и знал, что масонами являются многие знатнейшие особы государства. Но друзья, уже бывшие членами различных лож, тянули его в масонство, и он вступил, оговорив, что не будет давать никакой присяги и обязательств и если найдет что-либо в их обществе противное его совести, то имеет право свободно выйти из него.
Нет ничего на свете так сильно и постоянно приковывающего к себе внимание человека, как тайна. Скрытность, зашифрованность – великая сила, заставляющая человеческий разум заниматься именно такими предметами, которые овеяны дымкой или скрыты туманом тайны, и предпочитать их даже более важным, но ясным проблемам. Масонство в полной мере обладало качеством первых: оно объявляло себя обладателем высшей тайны – тайны Божества, путь к постижению которой лежит через ряд степеней: в некоторых масонских системах количество степеней, или градусов, доходило до ста. Причем от масонов низшей степени держались в тайне те знания, которые сообщались следующей за ней, таким образом, обладание высшим знанием отодвигалось в почти недостижимые дали.
Становившихся масонами ради карьеры или в политических целях, а также вступивших в орден от скуки вполне устраивали многостепенность и скрытность работ лож. Но находились и люди, которые действительно искали тайного знания, ответа на вечные философские вопросы, правда, надобно признать, что таких было сравнительно немного. Новиков, по характеру склонный к углубленному изучению того дела или предмета, которым начинал заниматься, так же серьезно занялся и масонством, испытывая, по его словам, «любопытство к изучению масонства и изъяснению гиероглифов и аллегорий».
Довольно скоро масонские заседания, на которых «делались изъяснения по градусам на нравственность и самопознание», перестали удовлетворять Новикова. Видимо, он также понял, что многие его сочлены по ложе вовсе не обеспокоены поисками истины. Позже, вспоминая свое пребывание в петербургском масонстве, он писал, что члены лож «почти играли им (масонством. – В. М.), как игрушкою: собирались, принимали, ужинали и веселились, принимали всякого без разбору, говорили много, а знали мало… Носили ленты со знаками; ибо в том масонстве, начиная с 4-го градуса, во всяком была особая лента. В 4-м градусе (его имел Новиков. – В. М.) была лента красная с зелеными каемками, на которой привешен был знак, изображающий прямоугольный треугольник и циркуль».
С несколькими товарищами Новиков создает для изучения «истинного» масонства новую ложу, в которой его избрали руководителем – мастером стула. К этому периоду относится его знакомство с масонами, имевшими высокие орденские степени, – князем Николаем Никитичем Трубецким и известным поэтом и вельможей Михаилом Матвеевичем Херасковым, с которыми судьба и обстоятельства крепко свяжут его в ближайшие годы.
В это время в Петербурге жил барон Рейхель, о котором было известно, что он является посвященным в высшие градусы истинного масонства шведской системы. Новиков обратился к нему за разъяснением своих сомнений. «Всякое масонство, имеющее политические виды, есть ложное, – сказал ему Рейхель, – и ежели ты приметишь хотя тень политических видов, связей и растверживания слов равенства и вольности, то почитай его ложным. Но ежели увидишь, что чрез самопознание, строгое исправление самого себя, по стезям христианского нравоучения в строгом смысле нераздельно ведущее, чужду всяких политических видов и союзов, пьянственных пиршеств, развратности нравов членов его; где говорят о вольности такой между масонами, чтобы не быть покорену страстям и порокам, но владеть оными, такое масонство или уже есть истинное, или ведет к сысканию и получению истинного…»
В 1779 году Новиков по приглашению Хераскова, назначенного куратором Московского университета, переехал в Москву и взял в аренду университетскую типографию. В 1780 году в Москве появился профессор Шварц, убежденный масон. Благодаря ему активизировались работы московских лож. Кроме руководимой Новиковым ложи, в которую входили князья Трубецкие, Херасков, князь Черкасский, князь Енгалычев, Шварц, И. П. Тургенев, А. М. Кутузов, были созданы дочерние ложи под руководством Кутузова, Гамалеи, И. В. Лопухина и Ключарева.
Их членами становились молодые люди, получившие низшие масонские степени. В одну из них, видимо ложу Кутузова, а потом Гамалеи, входили Карамзин и Петров. Поскольку масонство было движением общемировым, то формально оно подчинялось единому руководителю, которым был тогда герцог Брауншвейгский. Фактически же масонство распадалось на ряд направлений – систем, национальных объединений, мало зависимых от Великого мастера. В 1782 году состоялся общемасонский конвент в Вильгельмсбадене, на котором Россия была признана самостоятельной провинцией. В Москве учреждались Провинциальный капитул и Директория для управления масонскими ложами; под управлением Москвы находилось около двух десятков лож, которые работали в Москве и других городах. Должность Великого провинциального мастера оставалась свободной: ее предполагали предложить наследнику Павлу Петровичу; приором был назначен П. А. Татищев, канцлером И. Г. Шварц, казначеем Н. И. Новиков, который одновременно был президентом Директории. Новиков и другие руководители московского масонства обменялись с герцогом Брауншвейгским церемониальными «комплиментарными» письмами, получили высшие иерархические градусы и право самостоятельной работы.